Текст книги "Звезды падучей пламень"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Ненавидел – потому что долго не мог привыкнуть к школьной рутине, зубрежке, затрепанным грамматикам, которые приходилось заучивать наизусть страница за страницей. Ему скучно убогой, до сухости правильной прозой перелагать хоры из трагедий Эсхила. Он еще не знает, что к воспетому великим греком Прометею со временем обратится сам, посвятив этому титану, олицетворяющему вызов любой тирании, восторженное стихотворение 1816 года. И, едва дождавшись вечера, спешит на свой холм, прихватив томик с увлечением им читаемых английских поэтов XVII века. Они-то не признавали ни мелочных тем, ни жеманных вздохов. Писали они возвышенно, тяжеловато, считали античные авторитеты непререкаемыми, сами старались походить на писателей Греции и Рима и оттого именуются классицистами. Классицизм стал мешать движению современной литературы – это правда. Зато у этих стариков, над которыми теперь посмеиваются, не бывало пустых строф и поддельных страстей.
Возможно, это чтение было самым волнующим событием за те четыре учебных года, что Байрон провел в Харроу. Привязался он к своей школе не из привычки – скорее, оттого, что возмужал, многое сумев понять глубже, яснее. Были бесцветные будни и развлечения вовсе не изысканные: матчи в крикет, стычки по любому поводу с питомцами Итона – другой престижной школы для мальчиков-аристократов. Но была и та ни на минуту не прерывающаяся работа души, чей зримый след сохранился в письмах отрывочными упоминаниями о прочитанном или о пережитом. Отчетливее она видна по стихам этого времени, все еще дожидавшимся, когда начинающий автор осмелится их напечатать.
Произойдет это в декабре 1806 года, когда Байрон уже станет кембриджским студентом. Книжка, изданная им на свой счет (и понятно, крохотным тиражом, так как удовольствие это было не из дешевых), называлась «Мимолетные наброски». Успеха она не имела никакого, но некоторое внимание все же привлекла. Одно из стихотворений, изображающее радость любви, показалось сокурсникам не в меру откровенным по тону, они пожурили поэта за нескромность. Байрон был уязвлен такой критикой. Он скупил свой сборник по книжным лавкам и предал огню. Уцелело всего четыре экземпляра. За ними потом гонялись все библиоманы Англии.
О том, что книжку эту сочинил Байрон, знали только друзья, поскольку своего имени на титульном листе он не поставил. Анонимно был издан и следующий маленький сборник – «Стихи по разным случаям», – он прошел и вовсе никем не замеченным. Зато книга «Часы досуга», напечатанная летом 1807 года, удостоилась пространной рецензии в «Эдинбургском обозрении», самом влиятельном литературном журнале той поры. Открыв первый номер этого журнала за 1808 год, Байрон обнаружил неподписанную статью, в которой ему строго выговаривали за робость фантазии и отсутствие живых картин, за ходульные рифмы и напыщенные метафоры. Рецензент писал хлестко, желчно, местами – с беспощадной насмешкой. Надо было защищаться. Байрон засел за ответ своему критику. Получилась сатирическая поэма, которой он дал заглавие «Английские барды и шотландские обозреватели».
Сейчас эта полемика, пожалуй, вызовет больше интереса, чем сами стихи, из-за которых она возникла. Байрон впоследствии не любил вспоминать свою первую настоящую книгу, пусть она и принесла ему некоторую известность – правда, не без оттенка скандальности. При жизни он не перепечатывал «Часы досуга», даже отдельные стихотворения из этого сборника. Они и в самом деле не слишком выразительны.
Литератор с более скромным дарованием мог бы гордиться знакомой нам прощальной элегией о Ньюстедском аббатстве и стихами, сочиненными под кладбищенским вязом в Харроу, лирическими миниатюрами, которые посвящены Мэри Чаворт, или подражаниями римским поэтам Катуллу и Тибуллу, сохранившими чеканный ритм полнозвучной латинской лиры. Однако для Байрона они были лишь пробой пера. Он еще не обрел ни собственной литературной позиции, ни своего, незаемного восприятия действительности. Когда перед нами подлинно своеобразное искусство, не потребуется комментариев, чтобы понять, как оно необычно. Большой поэт тем и примечателен, что не повторяет никого.
О Байроне, каким он предстал в «Часах досуга», этого не скажешь. Тут слишком много отголосков чужой музы. Словно бы автор смотрит на жизнь сквозь волшебное стекло литературы. Его живые впечатления, даже чувства, доставившие так много боли, не могут найти для себя прямого, непосредственного отзвука. Они подчинены условным нормам принятого стиля, стилистика оказывается важнее содержания.
Так нередко случается с начинающими писателями, пусть и самыми талантливыми. Откроем лицейские стихотворения Пушкина – сколько в них книжных образов, сколько условностей, в то время почитавшихся необходимыми для поэзии! Тут и непременная «вечная разлука», и столь же обязательный «вешний зефир», или «ладья крылатая» судьбы, тут «темная стезя» жизни, которая, разумеется, пролегает над «бездной» небытия, тут множество имен античных богов, словно бы невозможно сказать о любви и красоте, не поминая Амура и Венеры. Тут непременные Делия, Лила, Хлоя, тут наперед ожидаемые читателем радости и невзгоды сугубо поэтического происхождения – настроения, каких требует жанр, хотя, вероятно, они отнюдь не выражали действительных переживаний Пушкина в те дни, когда он, по позднейшему признанию,
Считал схоластику за вздор
И прыгал в сад через забор.
Когда порой бывал прилежен,
Порой ленив, порой упрям,
Порой лукав, порою прям,
Порой смирен, порой мятежен,
Порой печален, молчалив,
Порой сердечно говорлив.
Нужен очень проницательный критический суд, чтобы за неизбежной подражательностью, которой в юности должен переболеть даже выдающийся поэт, обнаружить что-то истинное, идущее не от книг, а от жизни и для литературы совершенно новое. Пушкину в этом смысле повезло больше, чем Байрону. Жуковский, Вяземский, Державин – литераторы, державшиеся очень несхожих понятий о поэзии, – видели в юном лицеисте надежду русской литературы. В Байроне эдинбургский критик увидел просто стихоплета, да еще и неважно вышколенного. Это было несправедливо до крайности. Гнев Байрона понятен.
И он выплеснулся в ядовитых, очень ядовитых строфах байроновской сатиры. В ней крепко досталось и шотландским обозревателям, и всем тем поэтам, которых они поддерживали. Например, Томасу Муру, с которым Байрон еще не был знаком. Да и Вальтеру Скотту – его в то время знали как поэта, сочинителя баллад и стихотворных рассказов на сюжеты из истории Шотландии.
Все эти литераторы кажутся Байрону напыщенными, туманными, мистическими, а их произведения – далекими от действительности и от круга интересов современного человека. Два условия предопределяют подлинное величие поэзии: это верность природе и желание правдивости. Стихотворец должен обладать ясностью мысли, остроумием и чувством гармонии, а кумиры «Эдинбургского обозрения» всего этого лишены – так находит Байрон, верша свой строгий и не совсем справедливый суд. Разумеется, он жестоко обижен; многие его выпады этим одним и объясняются. Но, помимо обиды, есть и расхождение принципиальное, которое сохранится надолго. Перепалка из-за «Часов досуга» была только эпизодом. Спор Байрона со своим поэтическим поколением стал существенным фактом всей его творческой биографии.
Эдинбургский журнал служил рупором и оплотом новой, романтической школы. Книжку Байрона его анонимный рецензент оценивает именно так, как и должен был разбирать романтик стихи классициста, то есть приверженца направления, отжившего свое и мешающего двигаться вперед. Критик прочел «Часы досуга» пристрастно, отметив лишь архаичные образы, обилие тяжеловесных строк и слов-сигналов, которые не столько доносят истинное чувство, сколько указывают на традиционные значения, за такими словами закрепленные литературой. Байрон пишет о первом поцелуе любви – и непременно вспоминает бога поэзии и солнца Аполлона; набрасывает строфы о былых владельцах Ньюстеда, много повоевавших под разными небесами, – и тут же их сравнивает с паломниками, блуждающими по Палестине. Подобные метафоры шаблонны, они вроде особого шифра, легко читаемого посвященными, однако не передающего волнение души, не заключающего в себе тех прихотливых ассоциаций, которые, по убеждениям романтиков, прежде всего обязан воплотить поэт.
Изъяны первого сборника Байрона указаны в критическом разборе верно, но не безупречна и сама критика: автор статьи не почувствовал нового характера восприятия мира, обозначившегося в лучших стихотворениях – в том же прощании с Ньюстедом, в лирическом цикле, связанном с Мэри Чаворт. Он хотел видеть в Байроне только архаиста, а дело обстояло сложнее. Байрон постигает драматичность времени ничуть не менее обостренно, чем поэты, которых поддерживало «Эдинбургское обозрение», и тоска, оскорбленная гордость, недоверие к надежде – типичнейшие настроения эпохи – знакомы ему столь же хорошо, как им. Однако выражает он эти переживания по-другому. И не оттого, что не умеет их выразить тем поэтическим языком, который уже почти утвердился как знамение глубоких литературных перемен. Тут позиция, а не промахи молодого пера.
Позиция сохранится у него до конца. В ответе своему ядовитому критику Байрон ее формулирует с полной отчетливостью, последующее творчество станет подтверждением его верности заветам классической традиции. А вместе с тем оно станет самым законченным воплощением духовного и художественного идеала романтиков, оно-то и выразит тот «порыв страстей и вдохновений», которым окажется покорен Лермонтов – да разве он один!
Это бросающийся в глаза парадокс, которым отмечена жизнь и поэзия Байрона.
Вовсе не единственный парадокс.
«Тоски язвительная сила»
И все мечты отвергнув, снова
Остался я один -
Как замка мрачного, пустого
Ничтожный властелин.
Лермонтов
Стены университета Байрон покинул весной 1807 года.
Студенческая пора почти ничем ему не запомнилась. Лекции оказались скучны, он их не посещал. Склонностей к филологии у него не было. Выпускникам предстояло держать экзамен на степень магистра искусств. Байрон начал к нему готовиться, обложившись сочинениями античных авторов, но занятия эти быстро ему надоели, и он захлопнул книги, решив ввериться судьбе. Полушутя он пишет дальнему родственнику, что охотно учредил бы для светочей университетской учености премию своего имени и вручил ее первому, кто выкажет хоть каплю здравого смысла. Ни одного серьезного претендента на эту награду он не находил ни у себя, в Кембридже, ни в Оксфорде, расположенном по соседству.
Близких отношений с однокурсниками у него тоже не сложилось. Байрон смотрел на них несколько свысока, а они, за редким исключением, платили ему нелюбовью. Кембридж был чуть демократичнее Оксфорда, сюда иной раз попадали сыновья скромных чиновников или непоправимо обедневших дворян. Для таких университет был великим счастьем, единственным шансом выйти в люди, как это понималось английским обществом с его строго размеренной шкалой престижа. И они прилежно корпели над учебниками, бормоча себе под нос латинские глаголы и глотая пыль над трактатами средневековых богословов. Байрон презрительно заметил, что у них в мозгах та же стоячая вода, что в сонной речке, окружающей маленький университетский городок.
Сам он предпочел рассеянную и беззаботную жизнь аристократа, знающего, что магистерский диплом рано или поздно будет ему вручен. Материальные дела Байронов пошли на лад благодаря угольным копям в Рочдейле, доставшимся в наследство от «злого лорда», и деньгам, вырученным, когда Ньюстед был сдан в аренду. Явилась возможность снять просторную квартиру и даже обзавестись слугой, словно он немецкий князек, у которого всего с десяток подданных, но зато собственный монетный двор. Отношения с матерью опять напряжены до предела, и Кембридж – прекрасный повод избавиться от докуки визитов к родительнице, кончающихся истериками и препирательствами. С возрастом мать становится все деспотичнее и нетерпимей в своих требованиях. На ее взгляд, Джорди неподобающе строптив, а главное, беспечен, как зеленый юнец. Меж тем ему ведь скоро двадцать один год. А значит, перед ним распахнутся двери палаты лордов. Время готовиться к серьезной деятельности, к политической карьере…
Но его эти мудрые наставления ничуть не трогают. Он упоен наконец-то обретенной свободой. И если полностью довериться его письмам этих лет, он ничем не отличается от других кембриджских студентов, носящих звучные имена и титулы. Стиль жизни совершенно тот же, что и у них: поздние вставанья, светские обеды, дискуссии о достоинствах актрис местного театра и беговых лошадей близлежащего ипподрома, пирушки, затягивающиеся за полночь. Байрон делает вид, что уже пресытился наслаждениями. Так требовала тогдашняя мода.
На самом деле все это не больше чем поза, которой он умеет сообщить видимость продуманного и последовательного распорядка существования. Он горд и раним, двери в его душевный мир плотно закрыты от посторонних. О том, что происходит в этом мире, надо догадываться: иногда по письмам, где, случается, прозвучит искренняя нота, чаще – по стихам.
Изредка он видит свою сводную сестру, которая только что вышла замуж за полковника Ли – человека добропорядочного, но очень уж невзрачного, бесцветного и внешне, и по духовному облику. Августа все та же, на ней как бы и не сказалась перемена в судьбе. И перед нею Байрон готов исповедаться горячо, без утайки. Выясняется, что ему претит жизнь, которую приходилось вести в Кембридже, чтобы не обособиться от других слишком уж резко. Выясняется, что у него постоянный сплин – английское это словечко, означающее и скуку, и меланхолию, для которой нет внешних поводов, стали часто повторять по всей Европе, потому что точнее не передать очень характерную черту умонастроения, проявляющегося все более ощутимо, особенно у молодых. Байрон об этом сказал двумя поэтическими строчками, содержащими формулу подобной психологии:
И в шум бессмысленной толпы
Я прячусь от тоски и боли.
В Лондоне, где он обосновался после университета, сплин становится для него обыденностью и почти привычкой. Пришел час, когда нужно было занять парламентское кресло; Байрон сразу же дал почувствовать, что не намерен поддерживать ни одну из партий, поглощенных интригами мелочного политиканства, и к нему отнеслись холодно. Проскучав несколько дней на дебатах вокруг какого-то ничтожного билля, он твердо решил, что подобные страсти не для него. И стал готовиться к заграничному путешествию.
Мы не так уж много знаем о тех нескольких месяцах, что он прожил в столице, читая персидских поэтов и описания Османской империи, так как намеченный им маршрут вел на Восток. Писем этого времени почти нет, лира поэта ожила перед самым отъездом, а люди, с которыми он тогда общался, оставили скудные и невыразительные воспоминания.
Но все они в один голос утверждают, что с первой же встречи их удивляла замкнутость Байрона. Он словно бы постоянно был настороже, опасаясь нескромных попыток проникнуть в тайны его души. Высказывался он отрывочно, и суждения его были одно мрачнее другого. А в обществе, в свете, куда ему открыл доступ титул лорда, держался особняком и не без подчеркнутой надменности, вызывавшей то раздражение, то страх.
Трудно сказать, насколько такие свидетельства объективны. Мемуары писались много лет спустя, и, конечно, перед их авторами стоял не только тот Байрон, которого они когда-то знали, но и произведший настоящий фурор Чайльд-Гарольд, герой поэмы, которую он привез из путешествия, чтобы прославиться немедленно и шумно. А в том, что Гарольд – это и есть Байрон, не сомневался никто. Сам автор под конец устал объяснять, что незачем его смешивать с этим персонажем, и, выпуская в свет последнюю, четвертую песнь, написал в предисловии: больше он не будет «проводить линию, которую все, кажется, решили не замечать».
Признаемся, что линию эту заметить было довольно сложно, тем более таким читателям, которые хотя бы издалека наблюдали Байрона в светских салонах или, сталкиваясь с ним непосредственно, составили определенное мнение о его нраве. Казалось, что это себя самого он с удивительной правдивостью описывает во вступительных строфах «Чайльд-Гарольда», представляя публике своего главного персонажа:
Отвергнутую страсть он вспоминал
Иль чувствовал вражды смертельной жало —
Ничье живое сердце не узнало.
Ни с кем не вел он дружеских бесед.
Когда смятенье душу омрачало,
В часы раздумий, в дни сердечных бед
Презреньем он встречал сочувственный совет.
Очень вероятно, что те или иные качества героя молва приписывала его создателю понапрасну: это не редкость в литературе, ведь и на Лермонтова смотрели как на живого Печорина.
И все же мы с уверенностью можем заключить, что Гарольду отданы многие мысли и настроения самого Байрона. Причем для этого нам не потребуются прямые авторские признания. Просто прочтем поэму со вниманием. А сначала попробуем представить себе, что должен был думать и чувствовать в Англии начала прошлого столетия молодой человек, получивший примерно такое же, как у Байрона, духовное воспитание.
* * *
Англия была занята длительной войной с Наполеоном. Война шла на суше и на море, в Европе и в колониях, сопровождалась блокадой британских островов и ответной блокадой Франции. Перехватывались и уничтожались французские торговые корабли. Бурно росла промышленность, по рекам плыли первые железные пароходы, испытывали первую паровую машину, строили каналы. При всем том народ бедствовал и бунтовал. Эти мятежи подавлялись беспощадно, благо время было военное – оно развязало руки правительству, не оглядывавшемуся ни на какие законы.
Свободомыслие искореняли каленым железом. У Французской революции, особенно в первые годы, пока не начался террор, в Англии было много сторонников. Всех их заставили замолчать судебными преследованиями и травлей, а впоследствии и казнями без всякого юридического разбирательства. Англичанину полагалось славить своего короля и безропотно сложить за него голову где-нибудь у египетских пирамид или на заросшей пальмами Мартинике. Казенным патриотам на каждом шагу мерещилась якобинская зараза, и подозрительным сделалось даже чтение французских философов или пристрастие к парижской кухне.
Введенные Наполеоном строгости отрезали Британию от Европы. Об английских делах на континенте знали понаслышке, из вторых рук. И держались того мнения о туманном Альбионе, которое складывалось, закреплялось весь XVIII век, когда успехи ремесел и наук побудили признать Англию едва ли не примером для всего человечества. «Кто хочет видеть просвещенный народ, который посредством своего трудолюбия дошел до высочайшей степени утончения в жизни, – размышляет в „Письмах русского путешественника“ Карамзин, – тому надобно ехать в Англию».
Он и поехал – прямо из революционной Франции, причем с явным намерением под конец путешествия ободриться зрелищем счастливой, процветающей страны, после гнетущих картин Парижа радостным особенно. Ему хотелось лицезреть превосходно устроенное общество; конечно, и оно не без изъянов, однако им следует подобрать разумное объяснение, а то и попросту оставить их незамеченным. На английских страницах «Писем» беспристрастная истина дается Карамзину труднее, чем обычно. Да это и понятно: Англия на самом деле многим могла восхитить.
Более всего поразили Карамзина опрятность английских городов и крепкий, добротно налаженный быт. Широкие улицы, чисто вымытые тротуары перед кирпичными домиками, оживленные дороги, по которым снуют от Лондона к морю и обратно дилижансы, кабриолеты, дормезы, чувствующееся во взорах людей веселое и бодрое настроение, – в то нелегкое для Европы время подобный уют, подобная безмятежность должны были показаться очаровательными. С крыши собора св. Павла открывалась панорама Лондона – море черепицы, густой лес мачт на Темзе, темно-зеленые луга, парки, пруды, тускло поблескивающие под сереньким небом, как тронутое патиной серебро. Как оно ласкает взор, это «общее благоустройство во всех предметах»! Повсюду «здоровье и довольствие», повсюду «единообразие общего достатка».
Правда, отправившись пройтись по этим гладко вымощенным проспектам, Карамзин убедится, что надо цепко держать кошелек одною рукою, а часы другой, – уличных воров просто тьма, и вид распутства на людных перекрестках, где к прохожим пристают падшие отроковицы, ужасен, а еще ужаснее драки в притонах для черни. А долговая тюрьма, куда его повели, слегка смутила нашего путешественника, проникшегося таким расположением к Англии. Но именно слегка, потому что от этих неприятных впечатлений взгляд его на Англию в общем и целом не переменился. Она по-прежнему ему кажется государством, у которого не грех поучиться. Чему? Ну, разумеется, демократичности, не переступающей той черты, за которой начинаются беспорядки вроде французских. У англичан есть монарх, но есть и надежная защита от деспотии, пока король вынужден делить власть с парламентом. У англичан есть права, на которые не смеет покушаться ни один тиран, – знаменитая Магна Харта, заключенный еще в XIII веке договор, он хранится в Британском музее, Карамзин видел его собственными глазами. И подумал о том, что от этой хартии выгоды нешуточные, ведь каждый англичанин скажет о себе: «Я живу, где хочу; уверен в том, что имею; не боюсь ничего, кроме законов». А разве добилась этаких свобод какая-нибудь другая нация?
Пора собираться домой, в Россию. Карамзину опять предстанет «рабство дикое», и язвящие душу «страдания человечества», и беззаконие, насаждаемое самою Фелицей – ее величеством Екатериной II. В тот 1790 год, каким датированы лондонские его письма, ссылают Радищева, предав огню «Путешествие из Петербурга в Москву», хотя книга пропущена цензурой. Еще через два года та же судьба постигнет замечательного русского просветителя Новикова. Уж какие там свободы! На подобном фоне английское устройство выглядит немыслимо передовым, образцово-справедливым. Просто осуществленная просветительская мечта.
Но самое интересное вот что: Карамзин заканчивает свою книгу признанием, что провести жизнь в Англии никак не хотел бы. Рассуждение это сугубо теоретическое – о том, чтобы покинуть Россию навсегда, Карамзин и не задумывался, потому что был слишком горячим патриотом. Он лишь сопоставляет разные принципы, на которых держится жизнь в увиденных им европейских странах. Британская система, судя по всему, должна ему казаться самой лучшей. Тем неожиданнее вывод на последних страницах.
Но это не обмолвка. И причина тут не в одном лишь климате – «сыром, мрачном, печальном», так что солнце в диковинку, а люди «смотрят сентябрем». Можно бы мириться и со смогом, и с копотью, толстым слоем лежащей на крышах и фонарях. А вот приладиться к английским нравам затруднительно. В этом обществе слишком глубоко укоренилось безразличие, ему неведомы «быстрые душевные стремления», «игривость ума»: практический навык неподражаем, однако настоящая мысль отсутствует. И сколько условностей, сколько нелепых установлений, с которыми не уживется человек, привыкший выражать свои переживания искренне, незамысловато!
Предвзятости в этих суждениях нет: Англию Карамзин любил, а ее литературе немалым обязан как писатель. Просто это не помеха для выношенного и точного обобщения, суть которого в том, что Англия страдает «нравственной болезнью» особого рода – скукой, проистекающей главным образом от «излишнего покоя». Человек «все имеет, беспечен и – зевает»; чрезмерное благоденствие иссушило душу, которая становится глуха к треволнениям мира. Люди «несчастливы от счастия» – парадокс, но, коли вдуматься, не столь уж разительный. С юности до седин англичане все свое время отдают деловой жизни, «управляя всемирною торговлею и вымышляя новые способы играть мнимыми нуждами людей». Но где же озарения духа, где жизнь умственная, где трепет сердца, отзывчивого на бедствия ближних и на тревоги эпохи? Кажется, здесь это привилегия одних только гениев. Да ведь гении одиноки, и отечество их – не Лондон, не Англия, но вся вселенная…
Карамзину кажется, что он уловил самое существенное в английском национальном характере. А по сути, он лишь описал типичную атмосферу, какую создают буржуазные отношения, достигшие своего полного развития. В Англии это произошло раньше, чем в других странах, оттого и «скука» – неизбежное последствие делячества, которое убивает все высшие устремления личности, – сделалась для англичан такой обыденностью. Знакомое нам понятие сплин появится и в «Письмах русского путешественника», где сказано, что это типичное состояние праздных богачей, «задолго до смерти умирающих душою». Пожалуй, единственный раз Карамзин допускает неточность. То, что к старости испытывали английские банкиры и наследники торговых домов, под благопристойной вывеской занимавшихся грабежом Индии и других колоний, называлось просто утратой всякого вкуса к жизни, нравственным банкротством. А сплин был ощущением совсем иного рода. Его очень хорошо знали сверстники Байрона. Оно стало характерной приметой их умонастроения и отношения к миру. В их среде оно и распространилось настолько, что по ошибке стали полагать, будто это вообще черта английской психологии.
В действительности это была черта времени, того нового времени, которое началось после грандиозных французских событий 1789 года. Те, чья юность совпала с общественными потрясениями, в которых решались судьбы мира, очень рано осознали живое присутствие Истории в своей судьбе. Они были не похожи на своих отцов и даже старших братьев. Еще недавно господствовало убеждение, что законы жизни установлены на века, а ее ход неизменен, сколь бы пламенными чаяниями ни вдохновлялись безумцы, восстающие против жребия, уготованного и человеку, и всему людскому сообществу. Поколение, к которому принадлежал Байрон, было первым поколением, освободившимся от подобной пассивности и покорности заведенному порядку вещей. Оно чувствовало, что произошел необратимый сдвиг и что коснулся он не частностей, но сути бытия.
Жизнь уже не могла вернуться к тем своим формам, которые омертвели задолго до взрыва, сокрушившего их на исходе XVIII столетия. Она не могла не обновляться, и мечты о свободе, гуманности, разумности и нравственной правде не могли оставаться только мечтами – они должны были воплотиться.
Дело, которого не сумела докончить (а отчасти даже скомпрометировала) Французская революция, – оно-то и было призвано стать целью жизни для этой молодежи, выросшей под грохот битв, среди накалившихся противоречий, при свете истории на одном из самых крутых ее перевалов.
Но слишком свеж был в памяти этого поколения горький урок, который преподали стремительно развивавшиеся события во Франции, а потом и по всей Европе. Драма эпохи состояла в том, что ее главные действующие лица – парижские ремесленники, штурмовавшие Бастилию, а вслед за тем творившие чудеса храбрости у Маренго и под Иеной, – не могли понять, отчего их жертвы помогали укрепиться не свободе, а лишь безмерным амбициям низкорослого офицера-корсиканца, причудами фортуны и силою собственной воли вознесенного на головокружительную высоту. Они не могли понять, что тут действовал исторический закон, а не выверт судьбы. Только с ходом времени это начинало проясняться. И рождалось глубокое разочарование в той революции, которую Байрон и его ровесники наблюдали с другого берега Ла-Манша. А вместе с тем крепла убежденность, что так или иначе мир не вернется к тому состоянию, в каком он пребывал до 14 июля 1789 года.
Для молодых европейцев, чья духовная биография завязывалась на рубеже XVIII и XIX веков, сложное это чувство стало определяющим. Воздух, которым они дышали, был тяжелым, застойным воздухом политического лицемерия, убожества и трусости перед мятежным поветрием, быстро перекинувшимся из Франции на соседние страны. Историю стремились остановить – тщетная попытка, потому что сделать это не дано никому. Однако натиск реакции, насильственно поддерживаемая косность – все это было особенно нетерпимо и мучительно, когда буквально рядом развертывалась гигантская драма, каких еще не выпадало пережить человечеству. «Чему, чему свидетели мы были!» – воскликнет, вспоминая лицейскую свою пору, Пушкин, начертав гениальную картину всей той эпохи:
Вместилища таинственной игры,
Металися смущенные народы,
И высились, и падали цари;
И кровь людей то славы, то свободы,
То гордости багрила алтари.
И пусть над этим пламенем в итоге вознесся не алтарь вольности, но лишь престол новой, наполеоновской тирании, все равно огонь, вспыхнувший на парижских площадях, был очистительным и неистребимым. Поколение Байрона упорно думало о новой революции, зная, что необходимость ее заключает в себе сама жизнь, растревоженная совсем еще не улегшейся грозой. Революцию оно предчувствовало обостренно, неотступно, а в то же время не верило, что она действительно возможна, тем более такая, которая не повторит тяжелых ошибок, доставшихся в наследство вместе с героикой и воодушевлением людей, свергших Бурбонов и отправивших на гильотину Людовика XVI.
Может быть, оно, это поколение, просто опоздало родиться, чтобы успеть на тот исторический праздник, когда заря свободы, казалось, не сегодня завтра взойдет над всем миром. Или же родилось слишком рано, и новая революционная волна, взметнувшаяся в 1830 году, уже не подняла его на свой гребень.
Двадцатипятилетний Байрон записывает в дневнике, начатом вскоре после низложения Наполеона: «Я полагал, что, если он падет, с ним вместе обрушится огромный мир, я не думал, что он шаг за шагом отступит в ничтожество; я верил, что это не просто каприз богов, а прелюдия к дальнейшим переменам и событиям величественным… И вот мы опять сползаем назад, к дурацкой старой системе равновесия». А чуть выше – с наигранной небрежностью, точно бы речь шла о вещах заведомо незначительных, – формулирует собственное кредо: «Я теперь способен только сделать из жизни развлечение и быть зрителем на чужой игре».
Сколько их, питомцев наполеоновского века, могли бы повторить это признание молодого поэта, всего год назад напечатавшего две песни «Чайльд-Гарольда» и тотчас же увенчанного славой воистину небывалой!
Надежды тех, кто в Гарольде узнавал самих себя, были обмануты, а кумиры – низвергнуты. В Париже снова сидели Бурбоны и снова торжествовала продажность – даже думать об этом было непереносимо. А жажда действия не получала выхода, выливаясь лишь в одно стремление – бежать от этого оцепенелого мира, отгородиться от него, словно все в нем происходящее и впрямь какая-то «чужая игра».