Текст книги "Звезды падучей пламень"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Этот круг настроений Байрон сумел первым объяснить и раньше всех других найти ему поэтическое воплощение, которое своей бескомпромиссной точностью поразило тогдашний читающий мир. Оно поражает и сегодня, тем более если взглянуть на даты под стихами. Хотя бы этими стихами, написанными еще в Кембридже:
Когда б я мог в морях пустынных
Блуждать, опасностью шутя,
Жить на горах, в лесах, в долинах,
Как беззаботное дитя, —
Душой, рожденной для свободы,
Сменить наперекор всему
На первобытный рай природы
Надменной Англии тюрьму!
Дай мне, судьба, в густых дубравах
Забыть рабов, забыть вельмож,
Лакеев и льстецов лукавых,
Цивилизованную ложь,
Дай мне над грозным океаном
Бродить среди угрюмых скал,
Где, не знаком еще с обманом,
Любил я, верил и мечтал.
1807 год. И до Байрона, и после него писалось великое множество стихов с тем же и близким лирическим сюжетом: разлад между поэтом и его окружением, одиночество, «рай природы» и рядом с ним болезненно воспринимающаяся «цивилизованная ложь». Но стихотворение Байрона сразу же выделяется среди внешне с ним схожих, оттого что тоска, которой оно проникнуто, – необычная, особая тоска: не та знакомая горечь обманутого чувства, какой обычно вызываются подобные строки, а боль, причиняемая сознанием своего разлада со всем окружающим.
Я мало жил, но сердцу ясно,
Что мир мне чужд, как миру я. —
тут не декламация, не обида воспаленного самолюбия, а безошибочное понимание собственного места в истории, перевернутой свершениями и безысходными драмами революции, которая удушена Наполеоном, но все еще смертельно пугает этот презренный «мир», не терпящий ни одной вольной мысли, никакого свободного слова и поступка. Тут – еще задолго до того, как дарование Байрона разовьется в истинных своих масштабах, – наметка темы, которая станет сквозной для него, да, пожалуй, и для всей европейской литературы того времени тревог, разочарований и жестоких, неотступных вопросов, оставшихся после всех потрясений, всех катастроф наполеоновской эпохи. Пушкин, размышляя в 1823 году над наступившим ей вслед затишьем, выразит во всей полноте и эти тревоги, и эту неубывающую жажду коренного обновления мира:
Кто, волны, вас остановил,
Кто оковал ваш бег могучий,
Кто в пруд безмолвный и дремучий
Поток мятежный обратил?
Чей жезл волшебный поразил
Во мне надежду, скорбь и радость
И душу бурную и младость
Дремотой лени усыпил?
Взыграйте, ветры, взройте воды,
Разрушьте гибельный оплот.
Где ты, гроза, – символ свободы?
Промчись поверх невольных вод.
Уделом поколения Байрона, однако, оказались как раз они, эти «невольные воды», которые лишь изредка – и ненадолго – всколыхнет порыв бунтующих ветров. А оттого и «дремота лени» была ему так знакома – не из-за апатии духа, а из-за невозможности отдаться мятежному потоку, бросившись в него смело и безоглядно. Сплин делался для этих молодых людей состоянием неизбежным, служа защитой от окружающего раболепства и подлости, но при этом разъедал волю к действию, не находившую выхода и перерождавшуюся в бесконечный самоанализ, в едкую и жестокую иронию над своей же неспособностью совершить что-то истинно значительное – на исторической ли арене или хотя бы в той сфере частной, глубоко интимной жизни, где человек доподлинно принадлежит одному себе.
С беспощадной прямотой скажет обо всем этом Лермонтов – устами Печорина, истинного «героя нашего времени», размышляющего о судьбе своего поколения: «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность, и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою».
Чуждые миру и чужие в мире, люди эти знали, выражаясь по-пушкински, лишь «мрачных дум однообразное волненье». Байрон не только впервые постиг, где истоки подобной подавленности, парализующей и волю, и мечту. То, что именовалось британским сплином, он опознал как болезнь века. Это было художественным прозреньем.
«Чайльд-Гарольда» прочли как исповедь автора, тогда как поэма была исповедью поколения. Оттого и успех поэмы оказался чрезвычайным.
* * *
Публикуя в 1811 году две первые песни «Паломничества Чайльд-Гарольда», Байрон написал к ним предисловие. Он предчувствовал, что поэму поймут не совсем так, как ему хотелось бы, и попытался объяснить собственное отношение к заглавному герою, чтобы его не путали с самим поэтом.
«Гарольд – дитя воображенья», – утверждал он, а при переиздании, два года спустя, дополнил вступительные страницы, указав, в частности, что это характер «в высшей степени непривлекательный.!. Было бы легко притушить его недостатки, заставить его больше делать и меньше говорить, но он предназначался отнюдь не для того, чтобы служить примером. Скорее следовало бы учиться на нем тому, что ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности пошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души, так созданной или, вернее, ложно направленной».
Иными словами, он предлагал читать свою поэму как произведение, главным образом, сатирическое и чуть ли не обличительное.
Однако он лукавил. Сатира в его поэме, конечно, присутствует, только направлена она отнюдь не на ее центрального персонажа. Предмет сатиры – действительность, от которой Гарольд бежит, словно от врага, ненавистного, но неодолимого. А пороки самого Гарольда, его ранняя пресыщенность, его бездеятельность, даже честолюбие, которое, впрочем, удовлетворения найти не способно, – все это лишь следствия глубокого, хотя героем понятого несколько односторонне, разлада между велениями сердца и требованиями реального мира. Гарольд воспринимает этот разлад как драму своей жизни.
В этом отношении он типичное дитя времени, и слово «чайльд», стоящее перед его именем, приобретает особый смысл. Когда-то в старину то был титул, носимый английскими дворянами до посвящения в рыцари: какому-нибудь юному барону надлежало в различных испытаниях доказать свои моральные права на рыцарское звание, и после подобных ритуалов он удостаивался чести именоваться сэром. Странствия Гарольда при желании можно воспринять как проверку его зрелости, а всю поэму – как своего рода рыцарский эпос; в условиях современности он неизбежно принимает довольно комические черты. Поэма ведь и написана старинной строфой из девяти строк пятистопного (а в последней строке – шестистопного) ямба, которая называется спенсеровой, потому что ее ввел в английскую поэзию Эдмунд Спенсер, литератор, живший в XVI веке.
Поэмы о рыцарях-паломниках в «святую» землю имели большую историю, а спенсерова строфа оказалась для английского стихосложения замечательной находкой – ею пользовались постоянно. Все это Байрон, разумеется, в полной мере учитывал. И постарался использовать с собственными целями.
Основной его целью была ирония. Подвиги рыцаря, который сокрушает неверных, вдохновляясь надеждой освободить от них христианские святыни (а заодно поживиться богатствами сказочных восточных стран), – и Гарольд, едва вступивший «в девятнадцатый свой год», но уже уставший от «развлечений праздных», от соблазнов, от однообразного веселья, от унынья, идущего ему вослед, да от всего на свете. Плавные элегические стихи, какими обычно воспевали служение высокому идеалу, сколь бы по-разному оно ни проявлялось, – и непринужденный, как будто бы совершенно несерьезный разговор с читателем, когда старомодные обороты, иной раз мелькающие в потоке живой речи, получают шутливый колорит. Контраст оказывался наглядным, осязаемым. Оставалось уяснить, для чего эта пародия.
И здесь мнения расходились. Кто-то счел, что это лишь еще одно свидетельство непочтительности к традициям и заветам литературных патриархов, вообще отличавшей поэтов романтической школы, которая так энергично отвоевывала себе место на британском Парнасе. Кто-то предполагал, что за маской пересмешника автор стремится скрыть свои до крайности мрачные и ущербные понятия о современном человеке, сделавшемся рабом ничтожных страстей, мелочных устремлений, вялых, притупившихся чувств.
Меж тем на деле все обстояло намного проще. Спенсеровой строфой Байрон дорожил, как каждым неподдельным завоеванием поэтического искусства, и вовсе ее не пародировал – только применил по-новому, как требовала его задача. А жанр путешествия, один из самых старых в литературе, он выбрал, соблазнившись возможностью проверить убеждения своего героя, которого он заставлял столкнуться с жизнью, никак не походившей на монотонный светский распорядок, привычный Гарольду с младых ногтей. Ведь характер героя очерчен уже в самых первых строфах. И дальше предстоит лишь испытание этого характера, когда перед Гарольдом пройдут картины Испании, разоренной войной с Наполеоном, и Греции, где «средь пепла и камней» жив «вечный дух» античной красоты, и совсем уж экзотичной Албании с ее ослепительным солнцем и неразговорчивыми людьми, воспитанными в «суровых добродетелях» чести, вольнолюбия, отваги.
Байрон знал, что паломничество Гарольда выглядело комично, поскольку оно вовсе не становилось для героя средством познания истин бытия, а стало быть, духовного воспитания. И путь его – это «бесцельный путь» человека, безразличного ко всему величию, ко всей яркости мира, сколько бы сильных впечатлений ни представало этому пилигриму, с юности охладевшему душой.
Отчасти комедийна уже сама исходная ситуация, когда наследник блестящих предков, не испытывающий к ним ни малейшего интереса, пускается в странствие, заранее убежденный, что оно в нем ничего не переменит, не истребит «кипящий в сердце яд». Что за жажда «чужих небес приветствовать светила», коль под любым небом останется всевластным владеющее Гарольдом отвращение к жизни!
Никто, однако, не нашел поэму Байрона смешной. Напротив, многим она показалась пессимистической до безысходности. Такое впечатление было обманчивым, но можно объяснить, отчего оно возникло. Отвлеченно говоря, Гарольд довольно-таки нелеп в роли новоявленного рыцаря, равнодушным взором наблюдающего Европу, где кипят наполеоновские войны, а потом Восток, поднимающийся на борьбу против турецких поработителей. Но, помимо отвлеченностей, есть реальная человеческая судьба, которая обстоятельствами эпохи уже изломана, пусть герой едва начинает взрослую главу своей биографии. И есть ясный отсвет драмы целого поколения, которое в Гарольде обрело истинного выразителя своих невоплотившихся порывов, своих несбывшихся надежд.
Комедийный подтекст, понятный каждому, кто помнил старые поэтические сказания о странствующих рыцарях, лишь углубляет ощущение истинности этой драмы, высвечивая ее суть. Таков закон искусства: в нем голые декларации не убеждают, – а убеждает точность метафор. В том числе и найденной Байроном метафоры рыцаря, которым движет не страсть к подвигам и славе, а совсем другое – «тоски язвительная сила», та, что звала «покинуть край, где вырос он» и «в ад бежать, но бросить Альбион».
Так что же он собою представляет, наш герой, которым овладела охота к новым местам, хоть ему и ведомо, что существенной перемены для него не произойдет, где бы он ни очутился? О нем можно сказать стихами Лермонтова, написанными, кстати, еще до того, как началось увлечение Байроном, и свидетельствующими, до чего типичны были такие вот, гарольдовские настроения среди романтиков – и в литературе, и в самой тогдашней действительности:
И душно кажется на родине,
И сердцу тяжко, и душа тоскует…
Не зная ни любви, ни дружбы сладкой,
Средь бурь пустых томится юность наша,
И быстро злобы яд ее мрачит,
И нам горька остылой жизни чаша;
И уж ничто души не веселит.
Впрочем, лучше предоставить слово Байрону. От автора мы узнаем о Гарольде все наиболее существенное – причем едва приступив к чтению поэмы. Мы вместе с героем перенесемся в «шум людных зал», где он холодно, отстраненно наблюдает за суетой светского раута. Нас посвятят и в тайну единственной его любви, им самим отвергнутой, потому что, следуя заведенному обычаю, Гарольд «прельщал любовью многих», как будто ничтожные победы могли заменить подлинное счастье.
А главное – нам приоткроется его «болезнь ума и сердца роковая». И мы почувствуем всю власть, какой обладает над ним ранимая гордость, соединившаяся с разочарованием поистине безысходным.
Избавиться от него герой не в состоянии ни на празднествах юности, ни в наслаждениях, которые щедро дарит «расцвет жизненного мая». Ни в бегстве. Покидая берег Англии, Гарольд пошлет ей прощальную песнь – это одна из жемчужин байроновской лирики. И в песне его не будет сожалений ни о разлуке, ни о былом:
Наперекор грозе и мгле
В дорогу, рулевой!
Веди корабль к любой земле,
Но только не к родной!
Должно быть, он давно предчувствовал, что рано или поздно променяет покой бездумного существования
…на ветры и туманы,
На рокот южных волн и варварские страны.
Однако – для чего? Во имя новой жизни, когда с прежним покончено и человек находит в себе силы резко переменить ход своей судьбы? Ради уединения, которое иной раз благословенно, потому что позволяет собраться с мыслями и глубже постичь мир?
Увы, побуждения Гарольда гораздо мельче. Его угнетает сознание бесцельности своих будней. Ему необходимы какие-то сугубо внешние формы разнообразия. Перед героем проносятся волшебные пейзажи полуденных земель и морей, ему являются во всей своей жестокой прозаичности события той бурной поры – и не задевают его сколько-нибудь глубоко.
Он только наблюдатель.
Он – в стороне.
Вдумаемся, не странно ли? Гарольд попадает в Испанию, в борьбе с наполеоновскими армиями отстоявшую свое достоинство на «поле скорбной славы». Он едет в Грецию, где «свободных в прошлом чтут сыны Свободы». И повсюду герой испытывает одно и то же ощущение безучастности.
Словно он уже не верит и героике, познав разочарование в ней. Словно не осталось для него в мире ничего, что могло бы воспламенить остывшее сердце:
Он был страстями, что отбушевали,
И пресыщеньем обращен в слепца,
И жизнеотрицающей печали
Угрюмым холодом черты его дышали.
А ведь ему едва минуло восемнадцать лет. Психологически трудно принять подобную очерствелость, трудно поверить, что даже величие древних храмов, этих чудес античной культуры, не возбудит в Гарольде иных чувств, кроме минутного любопытства, и что, проехав дорогами Эллады, где только что подавлено восстание патриотов,
Он скорбный край войны и преступлений
Покинул холодно, без слез, без сожалений.
Но еще Пушкин сказал, что писателя необходимо судить лишь по тем законам, которые он признает над собой сам. Не следует видеть в Гарольде юношу той эпохи, изображенного со скрупулезной точностью анализа любого его душевного движения; это означало бы, что мудрый пушкинский завет мы попросту оставляем без внимания. Потому что Байрон добивался не той строгой достоверности психологического рисунка, к какой приучили нас писатели, пришедшие после него. Он добивался совсем другого. Гарольд для него был прежде всего средоточием самых характерных черт целого поколения. И чтобы за этим персонажем выступили определяющие приметы времени, можно, а наверное, даже следовало в чем-то поступиться убедительностью штрихов, выявляющих индивидуальность героя. Чтобы крупно, рельефно обозначилась его типичность, которая делает Гарольда воплощением особой психологии, особой духовной настроенности, порожденной самим временем.
Он вобрал в себя все то, что пережили и осознали сверстники Байрона, чьим уделом оказался исторический промежуток между революциями 1789 и 1830 годов. Он из тех, кто рожден под «бесславной звездой» и тщетно пытается в странствиях по миру отыскать какую-то цель, достойную дремлющих духовных сил. Время для таких людей было какое-то пустое, хотя события вроде бы заполняли его плотно, без остатка. Оно если не убивало, то сковывало порывы к самопожертвенному благородству. Угас энтузиазм, пробужденный прекрасной зарей Французской революции, рассыпались прахом возвышенные мечты о царстве свободы, которое должно было утвердиться не сегодня завтра, а на деле предстало империей Наполеона. И остался скепсис – глубокий, разъедающий. Осталась убийственная ирония, не обманывающаяся никакими масками, не верящая пустым словам, а подчас не в меру последовательная, чтобы исчезнуть даже в тех случаях, когда за словом шло реальное дело. Осталась гордость, горечь и безнадежность, излившаяся в признании Гарольда, которое читали как исповедание веры, принятой едва ли не всеми, кого сформировал тогдашний духовный климат Европы:
Бегу от самого себя,
Ищу забвенья, но со мною
Мой демон злобный, мысль моя, —
И в сердце места нет покою.
О, сколько у этой веры окажется приверженцев, сколько – и каких – отголосков! Бывают в поэзии звездные часы, когда она находит слово, обнимающее и выражающее не меньше как эпоху истории общественного сознания. В «Чайльд-Гарольде» такое слово прозвучало – «тоска». Та, что тайно гложет душу и заставляет томиться сердечной пустотой. Та, что обладает огромной язвительной силой, способной и к ниспровержению любой лжи, хотя бы ложь принимала форму прекрасной возвышенной иллюзии, и к медленному, но непоправимому духовному разрушению человека, не умеющего, просто отказывающегося попытаться с ней совладать. Та, что побуждает искать спасения в бесцельных скитаниях, в гордом, но обреченном бунте одиночки, в презрении ко всем существующим нормам, принципам, верованиям. Та, что несет в себе громадный заряд отрицания, но положительного идеала создать не может.
Откроем еще раз «Героя нашего времени»: ночью, за несколько часов до дуэли с Грушницким, Печорин оглядывается на прожитую жизнь, которая – кто знает? – может оборваться с рассветом. Перед ним на столе роман Вальтера Скотта, он заставит себя открыть книгу и невольно увлечется «волшебным вымыслом», хотя минута для этого, кажется, неподходящая. Но прежде он сделает запись в своем журнале – вот она, эта предельно честная и глубокая исповедь, выразившая всю ту душевную настроенность, которую раньше других узнал, осмыслил и поэтически воплотил Байрон: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?… А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни».
Не так ли и Гарольд – не угадал, растратил душевные силы в преследовании целей ничтожных, смолоду остыл к достойным идеалам, не веря, что они осуществятся хотя бы отчасти. Печорин – русский человек определенного времени, и он менее всего простое подобие байронического героя. Но родовые черты такого героя в нем обозначены с отчетливостью, которая не оставляет места для заблуждений. Смешно и предполагать, будто Лермонтов лишь переносил в условия русской действительности образ, созданный другим поэтом. Нет, он создавал «историю души человеческой», какой она перед ним возникала, и верил, что она «едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа». А если в этой истории отзывался Байрон, дело было отнюдь не в подражании. Только в том, что время сделало подобный тип человека своим истинным героем.
Вскоре после того, как «Чайльд-Гарольд» выйдет в свет и будет с жадностью прочитан всей образованной Европой, родится понятие «байронизм», которым станут обозначать и ту бунтарскую позицию, и ту безграничную скептичность, какие так сильно дали себя почувствовать в этом удивительном произведении. Понятие, конечно, не совсем точное, потому что оно схватывает определяющие свойства персонажа, отдавая их автору. Байрон пытался оспаривать подобное отождествление, отвергал его и в предисловии к первому изданию, и еще в одном, написанном, когда в 1818 году он принялся за продолжение поэмы, – все напрасно. Слишком часто прямые признания Гарольда перекликались с настроениями, заполнявшими лирику Байрона. Слишком наглядно совпали некоторые существенные черты пилигрима и облик поэта, который познакомил с ним читающую публику. Да и не в этих очевидностях заключалась основная причина. Гарольд был представителем эпохи в гораздо большей степени, чем индивидуальностью, обладающей неповторимым миром. А Байрон – и как художник, и как личность – воплотил дух эпохи глубже и полнее, чем любой из его современников.
Тем не менее некая подмена произошла, и на судьбе Байрона, даже на его посмертной репутации она скажется тяжело. Почти никому недостало проницательности понять, что Гарольд – это только частица души его создателя, только момент, пусть важный и неслучайный, однако никак не конечный момент его жизни – нравственной, идейной. И что нельзя в самом Байроне видеть лишь меланхолию, подавленность, разочарование, безверие, острый, но озлобленный ум, кипение страстей, не находящих отзвука и исхода. Нельзя вот так впрямую утверждать, будто Байрон придал очень уж расширительный смысл собственным переживаниям, и они приглушили, если не вовсе подавили, духовную отзывчивость, сознание связанности каждого человеческого существования со множеством других.
Есть безусловное родство между героем и автором, есть и глубокое различие. Замечали только родство. Ирония Байрона в отношении своего персонажа, строфы, в которых отчетливо распознается авторский юмор, даже тот факт, что в последних песнях Гарольд, собственно, почти исчезает из повествования, – ничто не переменило мнения, согласно которому в лице странника поэт изобразил самого себя.
Отчасти это объяснимо тем, что всех глубоко поразил герой, выведенный Байроном на сцену. Он был нов и необычен, однако нес в себе черты самого характерного типа, созданного временем. Невольно казалось, что Гарольд списан с совершенно конкретного лица, и лицом этим не мог быть никто иной, кроме автора. Образ, сложившийся в воображении поэта, и реальный человек для современников Байрона, да и для потомков, слились нерасторжимо. За всю историю английской литературы не было персонажа, который бы так свободно и, главное, с такой стремительностью шагнул с книжной страницы в повседневную жизнь, порождая множество подобий и подражаний.
Еще не остыло первое впечатление от байроновской поэмы, сама поэма не была окончена (Байрон завершит ее лишь в 1818 году), а уже становилась вполне привычной фигура юноши, который ничему на свете не верит, томится пустотой будничности и слишком хорошо знает цену прекрасным обманам любви, мечтательности, героики. Этот молодой аристократ с какой-то болезненной напряженностью всматривается в окружающую жизнь, но не для того, чтобы разгадать, почему так тесно переплелись в ней радость и горе, благородство и низость. Побуждение его совсем другое: ему нужно вновь и вновь увериться, что в своем презрении к окружающему он прав, и ничего иного не заслуживает этот пошлый обиход с его лицемерием и черствостью.
Самого его испепеляет смутная неодолимая жажда пережить неподдельно высокое чувство. Однако давно и, как ему кажется, безошибочно уверился он, что утолить эту жажду невозможно. Такое уж время: оно дразнит обещаниями решительных перемен, великих действий, которые преобразуют мир, только обещания эти не сбываются, напротив, сами на поверку предстают ложью. И приходится, подавляя «чувств невольный пыл», подобно Гарольду, искать защиты в равнодушии.
Равнодушие – вот наиболее устойчивая примета, по которой в обществе узнают этих странных юношей. И судачат о том, что природа создала их какими-то ущербными, неполноценными, не умеющими ни радоваться, ни страдать. А на самом деле природа тут ни при чем. Да и охладелость души – это ведь больше маска, чем сущность. Вспомним Печорина вечером того бесконечно долгого дня, который начался поединком с Грушницким: прощальное письмо Веры, и его отчаяние, поистине безумное, и эту бешеную скачку по темному ущелью, мольбу, проклятья, мокрую траву, на которую он падает, как подкошенный, и, позабыв о своей твердости, своем хладнокровии, рыдает так, что вот-вот разорвется грудь… Это Печорин, еще вчера расчетливо, словно дело шло об исходе военной кампании, круживший голову несчастной княжне Мери, а при мысли о вероятной женитьбе чувствовавший, как «сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова». Сколько же всего скрыто в этом «каменном» сердце!
Надо лишь взглянуть внимательно и непредвзято, и тогда многое откроется за гарольдовским, за печоринским безразличием: ранимость, глухая боль, обида на время. Причина для нее реальна, и выражается в ней самое глубокое, самое горестное переживание всего поколения, признавшего Байрона своим поэтом. Оно чувствовало, что рождено совершить большое историческое дело, ощущало в себе «силы необъятные», и оно же убедилось, что история двинулась совсем не теми путями, какими должна бы идти, а собственный его жребий – лишь безучастно наблюдать за подобным развитием событий.
Оттого и обида оказалась не частной, не преходящей, это была обида на весь порядок жизни, ощущение несправедливости судьбы, то, что вскоре получит название «мировой скорби». Такую скорбь порождало само время – и усиливало, особенно после того, как наполеоновские войны отгремели, знамена революции были изорваны и в Европе воцарилась реакция, непримиримая даже к самым робким напоминаниям о том, что человечество пережило 1789 год. Байрон первым сказал о том, что «мировая скорбь» – неизбежное порождение времени, его духовный итог. Это было гениально точным художественным свидетельством. Оно сразу получило признание как самый достоверный факт, если речь шла о преобладающем умонастроении, как бы ни относились к этому скепсису, напитанному неверием и тоской. Байронизм возник органично, потому что в нем была невымышленная потребность, созданная драмой истории. Но была в нем и своя ограниченность, которая предуказывала сложную последующую жизнь этой большой идеи.
Все дело в том, что ее приверженцы были людьми крайности, людьми экстремы, как выражались в прошлом столетии. Экстрема – состояние особенное, оно побуждает замечать среди многоцветья действительности лишь нечто соответствующее определенному душевному настрою, и тогда вся вселенная словно окутывается мраком, становясь монотонной, как дождливый осенний день. Тут очень легко впасть в односторонность, а затем и превратить в пустое позерство то, что исходно было чувством серьезным, глубоким и искренним.
С байронической тоской именно это в дальнейшем и происходило. Отчасти оттого, что она довольно быстро сделалась модой, которой поклонялись люди, ровным счетом ничего не понявшие и не принявшие в поэме Байрона. Мода непременно сопутствует движениям, оставляющим долгий след в истории идей и всего самосознания общества. Рядом с Печориным должен был появиться Грушницкий, у которого на любой жизненный случай заготовлена пышная фраза, а непременным свойством стала привычка драпироваться «в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». Грушницкий и говорит почти обязательно словами, позаимствованными из сочинений, убого подражавших Байрону, – их появлялось великое множество и в Европе, и в России, и все они были пропитаны унылой меланхолией или такого рода отчаянием, которое, по меткому определению Печорина, в натурах вроде Грушницкого кажется смешным, даже если оно искренне.
Был почти забытый теперь писатель Михаил Загоскин, тот самый, чей знаменитый в свое время исторический роман «Юрий Милославский» пытался себе присвоить герой гоголевского «Ревизора» Иван Александрович Хлестаков. Загоскин сочинял не одни лишь повести из русской истории, он сочинял и романтические фантазии, в которых иной раз нетрудно оказывалось опознать за вымышленными персонажами реальных и знаменитых людей.
Одна из таких фантазий называется «Искуситель»; там описан молодой человек необычайной наружности – «вдохновенный и вместе мрачный взгляд, исполненная презрения улыбка и спокойствие, похожее на ту минутную тишину, которая так страшна для мореходца, которая, как предтеча бури, возвещает гибель и смерть». Выясняется, что это замечательный стихотворец – но не чета другим прославленным поэтам. О нет, он совсем особенный, этот «вдохновенный певец, грозный, как бурное море, неумолимый враг всех предрассудков и детских надежд человека, певец неукротимых страстей и буйного отчаяния, готовый на развалинах мира пропеть последнее проклятие тому, что мы называем жизнью». Он «убивает все счастье, всю надежду в сердце человека».
Так представляет этого персонажа рассказчик, а сам герой вполне заслуживает подобную характеристику. Держится он надменно, взгляд его блуждает, а улыбка исполнена насмешливой иронии над окружающими. Вступая с ними в разговор, он и не думает таить чувств, лишенных хотя бы снисходительности к их мелочным потребностям и заботам. «Так! Я опередил свой век! – прошептал он мрачным голосом. – Веселись, глупая толпа, веселись! Ты не можешь понять меня!»
Собеседник называет его «милордом» – указание более чем прозрачное. Байрон изображен таким, как его видели современники, с пристрастием и недоброжелательностью относившиеся к безысходной тоске, заполнившей строфы «Чайльд-Гарольда». Это шарж, набросанный враждебным пером. Но ведь и неумные поклонники не находили в Байроне ничего, кроме разочарования и высокомерия. А в собственном обиходе принимались по любому поводу подчеркивать эту разочарованность и проявлять высокомерие, питаемое уверенностью в своем превосходстве, хотя было решительно не понять, на чем она основывается.
Рисуясь перед княжной Мери – он ей еще не представлен, Грушницкий нарочито громко произносит по-французски сентенцию, смысл которой в следующем: «Я ненавижу людей для того, чтобы не презирать их, ибо иначе жизнь стала бы слишком отвратительным фарсом». У Загоскина буквально то же самое говорит «милорд» – сходство знаменательное. Верней всего, что-то из Байрона читал и лермонтовский юнкер, умеющий с выгодой воспользоваться даже своим ранением или необходимостью до производства в офицеры носить солдатскую шинель. Но если и не читал, то все равно он остается известного рода байронистом, усвоившим некий обязательный набор афоризмов, жестов, поз, норм светского поведения и всерьез полагающим, будто тем самым он приобщился к главенствующим духовным веяниям времени. Знать для этого книги Байрона, в конце концов, было не так уж и обязательно: то, что называли байронизмом, в ту пору витало надо всей Европой, словно бы становясь частицей ее воздуха.