355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Звезды падучей пламень » Текст книги (страница 2)
Звезды падучей пламень
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:42

Текст книги "Звезды падучей пламень"


Автор книги: Алексей Зверев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Шотландское детство закончилось. Предстояла серьезная перемена в судьбе.

Достигнув совершеннолетия, подросток должен был занять кресло в палате лордов. Тогда, конечно, никто не догадывался, что оно будет пустовать те долгие годы, которые Байрон проведет вдали от родины. Нужно было готовиться к парламентской деятельности. Пансион для избранных, а затем университет – таковы были обязательные ступени лестницы, ведущей к высоким чинам.

Начались сборы в дорогу. Теплым августовским полднем повидавший виды экипаж с обшарпанными дверцами въехал под своды старых дубов, образовавших темно-зеленую живую крышу над просторной аллеей, которая вела к семейному гнезду Байронов. Перед огромным домом, обросшим затейливыми пристройками, дубы расступались, давая место зеленой лужайке, сбегавшей к берегу озера. Посреди лужайки стояла часовенка-усыпальница, где недавно добавилась еще одна могильная плита. Поражало полное безлюдье. Слуги разбежались сразу после похорон. Почти всю мебель вывезли кредиторы, отчаявшиеся добиться погашения адмиральских долгов. По комнатам посвистывал ветерок, гоняя пыль, летевшую через пустые оконные рамы. Фасад, украшенный шпилями и выщербленными витражами, разваливался чуть ли не на глазах. Озеро затянулось ряской, и только на середине темнела прорезь глубокой воды да плавал белый лебедь – напоминание о других, лучших временах.

Когда-то здесь действительно было аббатство. Но монахов-католиков выгнали, когда верх в религиозной распре взяли протестанты, добившиеся закрытия монастырей. Уже при короле Генрихе VIII, в середине XVI столетия, Ньюстед стал байроновским родовым поместьем. Каждый из владельцев что-то перестраивал, добавляя анфилады залов со сводчатыми потолками, опоясывая старинное здание флигелями, как опоясывают наросты больной древесный ствол.

И все равно дух средневековья, словно бы дремлющий в гулких переходах и на площадках сгнивших лестниц, то и дело напоминал о себе. Из тяжелых рам на стенах бывшей трапезной смотрели атласно-золотые вельможи в высоких париках, медные дощечки под портретами сообщали имена баронов и баронесс, обитавших тут двести с лишним лет назад. В глубоких нишах можно было, поднеся свечу поближе, увидать отпечаток давно выломанных статуй католических святых. Фонтан в парке украшали пасти драконов. Таинственно поблескивали в лунном свете медные запоры на массивных кованых дверях, не отпираемых десятки лет.

О Ньюстеде ходила дурная слава. Говорили, что там предаются распутству, а самоуправство не знает предела. И что ветхий монастырь облюбовали призраки. В отрочестве Байрон наслушался таких рассказов, волновавших его фантазию. Ему снилось, что тот самый Чаворт, которого убил на дуэли «злой лорд», ночами бродит по коридорам, охваченный жаждой мести. Изображение Чаворта висело в спальне его противника. Там же висело дуэльное оружие – сабля с пятнами выцветшей крови. В опочивальню прадеда Байрон без нужды не заглядывал никогда.

Семейные предания должны были бы его страшить и отталкивать. А на самом деле они притягивали. Было что-то цельное и яркое в этих людях, запечатленных безвестными живописцами, которые больше всего заботились о том, чтобы на полотне был виден каждый завиток горностаевой мантии, каждый мускул играющего под седлом горделивого скакуна. Понятия, какими жили предки, никто бы не назвал ни утонченными, ни просвещенными, однако в малодушии, в безволии упрекнуть их было невозможно. Верность слову, долг перед отечеством и перед троном, сознание чести – теперь все это становилось пустым звуком, но в старину такими вещами умели дорожить. И Байрону не хотелось задумываться о том, что честь на поверку раз за разом представала у них спесивым фанфаронством или попросту жестокостью, нередко бесчеловечной. Он был слишком юн и неискушен, чтобы увидеть, насколько одно связано с другим.

В 1803 году, покидая поместье после летних вакаций, он написал «Прощание с Ньюстедским аббатством» – стихи, удивительные для пятнадцатилетнего мальчика. В них больше, чем грусть расставанья с вольной стихией природы, с пленительными тайнами ветхого замка, где каждый лестничный пролет обещает столько неизведанного и чудесного. Поражает в этих стихах, насколько непосредственно и остро выразили они ощущение упадка, который нельзя остановить, чувство завершения какой-то огромной жизни, обладавшей собственными принципами, законами, традициями, которые бережно хранились многими поколениями:

 
Свищут ветры, Ньюстед, над твоею громадой,
Дом отцов, твои окна черны и пусты.
Вместо розы репейник растет за оградой,
И татарник густой заглушает цветы.
 
 
Не воскреснуть суровым и гордым баронам,
Что водили вассалов в кровавый поход,
Только ветер порывистый с лязгом и звоном
Старый щит о тяжелые панцири бьет.
 

И эта уходящая жизнь влечет к себе начинающего поэта неодолимо, потому что в ней было рыцарское служение, были крупные и сильные характеры, был по-своему высокий строй чувств, который уже не вернуть в сегодняшнюю эпоху всеобщего измельчания. В стихотворении Байрона легким пунктиром прочерчивается противопоставление дня минувшего дню нынешнему, которое станет одним из постоянных мотивов новой, для той поры совершенно необычной поэзии. Ее назовут романтической, подразумевая, среди многого другого, и почти непременную в ней тоску по исчезнувшей героике далеких – всегда заметно приукрашенных фантазией – времен.

От имени потомка «суровых баронов» Байрон приносит клятву на верность их славе, завоеванной в достойных сражениях:

 
Только память о вас унесет он в скитанья,
Чтоб отважным, как вы, оставаться всегда.
 

Предощущение своего близкого будущего, какое-то особое ясновидение? В поэзии оно не так уж редко. Скитания действительно сделались жребием Байрона, пророчески сказавшего в своем стихотворении: «Ваш потомок уйдет из родного гнезда…» А «тени храбрых», являвшиеся ему на аллеях запущенного ньюстедского парка, последуют за ним и в изгнание. Из-за различных житейских сложностей Ньюстед пришлось продать в 1817 году; к тому времени Байрон покинул Англию, чтобы уже не вернуться. Но в душе поэта это средневековое аббатство продолжало жить нестершейся памятью. Сколько всего было передумано, перечувствовано, пережито под сенью этих вековых дубов короткими, прозрачными летними ночами, проведенными над старинной книгой из дедовской библиотеки…

* * *

И первая настоящая любовь тоже пришла в Ньюстеде. В 1803 году Мэри Чаворт исполнилось восемнадцать лет. По тому времени это был возраст, когда девушку начинали считать невестой, подыскивая ей партию. Чаворты жили по соседству, и, кажется, у Кэтрин Гордон зародилась мысль женитьбой сына положить конец давней распре, кстати поправив и денежные дела. Как бы то ни было, молодых людей познакомили друг с другом. Байрон приезжал верхом в Эннесли-холл, уютную усадьбу Чавортов. Бродил по дорожкам их пышно разросшегося сада и наверняка вспоминал Шекспира, «Ромео и Джульетту» – самую романтичную из всех трагедий в мировой литературе. Иногда его оставляли обедать; он дичился и, уйдя в себя, молчаливо наблюдал соперников, молодых и постарше, иной раз вдовцов, собравшихся начать жизнь вторично.

Пройдет два десятка лет; в «Дон-Жуане» Байрон опишет английское сельское общество той эпохи и, должно быть, припомнит то лето 1803 года, когда он с ним встретился у Чавортов. Припомнит эти вечера за бильярдным или карточным столом, эти пересуды о недавних выборах в парламент и споры о достоинствах голландской лески или купленной на выставке борзой, эти томные арии и меланхолические дуэты в сопровождении арфы, ровно в десять часов замолкающей, поскольку этикет велит гостям откланяться. Повидал он в доме Чавортов и записных остроумцев, готовых съязвить по всякому поводу или вовсе без повода, и заядлых любителей порассуждать о политике, и увядающих старых дев, для которых злословие осталось единственной радостью. Компания, собиравшаяся у Чавортов, была скучной, да и как ей было оказаться интересной пятнадцатилетнему подростку? Он ведь сочиняет – пока еще никому не показывая – стихи, он поглощен глубоким, страстным чувством и более всего на свете страшится, что его тоже со временем ожидает жизнь вот этих людей, которые

 
На лошадях в окрестностях катались,
В ненастный день читали что-нибудь,
Иль сплетнями о ближних занимались…
 

Байрон влюблен, он не хочет Замечать, что Мэри среди таких людей чувствует себя в родной стихии. Для него она, конечно, не менее чем шекспировская Джульетта, существо неземное, ангелоподобное. Есть миниатюра неизвестного художника, запечатлевшая, какой она была в свои восемнадцать лет. Широко расставленные темные глаза, мягкие очертания лица, прелестные черные локоны, разделенные пробором. И чуть заметная улыбка, которую не назвать простодушной. Три года разницы в возрасте, возможно, не столь существенны. Различия характеров, взглядов – серьезней.

Однажды, уезжая, Байрон услышал в открытое окно, как Мэри сказала своей горничной: «Чтобы я увлеклась этим косолапым мальчишкой? За кого ты меня принимаешь!»

А вскоре объявили о ее помолвке с неким мистером Мастерсом, большим знатоком тонкостей лисьей охоты.

Удар был жестоким. Байрон отказывался вернуться в школу после каникул, стал груб с матерью, никого не хотел видеть и, запершись у себя в комнате, что-то писал, рвал и принимался писать снова. Стихи его, обращенные к Мэри Чаворт, резко отличаются от всего, что прежде выходило из-под его пера. Чувствуется в них боль пережитого всерьез. Но дело не только в том, что за этими стихами стоит личный опыт, тогда как раньше преобладали подражания мотивам, настроениям, образам, имевшим широкое хождение в тогдашней английской поэзии.

Нет причин сомневаться, что чувство юного Байрона было глубоким, а испытанное им потрясение – тяжелейшим. Для него, с детства страшившегося, что в нем будут видеть калеку, и ощущавшего себя точно бы навеки отделенным от окружающих какой-то незримой чертой, случайно подслушанная фраза беззаботной Мэри оказалась особенно оскорбительной, особенно травмирующей. И он замкнулся в себе, никому не позволяя прикоснуться к свежей ране.

Все, что он в то лето пережил, выльется в стихах, напечатанных лишь через несколько лет, когда притупилась боль. О чем они? О разлуке, конечно. О горечи обманутых надежд. О неверности, которая убивает, о тоске по невозвратимому, об изменчивом, капризном счастье:

 
Я так любил тебя, так ждал,
Когда свои мы судьбы свяжем…
 

Да, он и любил, и ждал – понапрасну. И отчаяние его было искренним, а обида неподдельной, пусть он и старался не питать никакой вражды к избраннику той, кого, быть может, и впрямь чаял назвать своей невестой. Поэзия – самый правдивый документ, если дело коснется тайн сердца. Исповеди, выраженной 'стихами, надо доверять без колебаний.

И все-таки… Ведь Байрону тогда было всего пятнадцать лет. Совершенно естественно, что с вестью о помолвке Мэри для него должен был рухнуть целый мир высоких грез и страстных ожиданий. Но предельная обостренность чувств не бывает долговечной. Она как приступ лихорадки – жестокий, мучительный, зато изгоняющий болезнь навсегда.

Так это происходило и происходит из века в век: поэтичная первая влюбленность, мечты, а вслед им муки ревности и даже сознание краха – преходящее, почти минутное. Но для Байрона всего лишь минутным оно не осталось. Шли годы, а образ Мэри продолжал его преследовать. И по-прежнему вызывал все то же ощущение, что реальная жизнь, которая не в ладу с романтическими фантазиями, – непереносима:

 
Я спал – и видел жизнь иную,
Мне снилось: вот он, счастья ключ!
Зачем открыл мне ложь земную
Твой, Правда, ненавистный луч!
 

Так он писал в 1807 году, охваченный желанием «уйти, взлететь в простор небесный, забыв земное навсегда». А год спустя, вообразив свою встречу с Мэри, недавно ставшей матерью, он создал стихотворение «Ты счастлива»:

 
Мы свиделись. Ты знаешь, без волненья
Встречать не мог я взоров дорогих:
Но в этот миг ни слово, ни движенье
Не выдали сокрытых мук моих.
 

На самом деле они так и не свиделись после того незабываемого лета. Мэри исчезла из его жизни, и лишь стороной доходили до Байрона слухи, что она очень несчастна в своем браке. Он уже стал знаменитым поэтом, когда зимой 1814 года пришло два ее письма – робких, полных жалоб на скверный характер мужа и расстройство семейных дел. На миг вспыхнула в его душе искра когда-то жаркого пламени, он стал готовиться к визиту – но не поехал знакомой дорогой в Эннесли-холл. Сослался на нездоровье, на слякоть…

В действительности он просто не хотел разрушить гармонию поэзии вторжением житейской прозы, неизбежным, если бы эта встреча состоялась. Миссис Мэри Мастере и та Мэри Чаворт, которую обессмертила лира Байрона, разумеется, вовсе не одно и то же лицо, потому что стихи – не фотография, а магический кристалл: наивно от них ожидать полного и буквального правдоподобия. В них есть высшая правда переживания, которое совсем не обязательно исчерпывается конкретным событием. Даже столь многое для Байрона значившим, как драма его первой любви.

Была очаровательная, но не в меру практичная – так ее воспитали – девушка, которой, как вскоре выяснилось, предстояло дорого поплатиться' за свою расчетливость. И была любовь пробуждающегося гения, которой Мэри, пусть даже природа наделила бы ее другим характером и способностью противостоять общепринятому, вряд ли могла соответствовать. Суть дела заключалась не в ее личных качествах. Суть дела заключалась в том, что эта любовь предполагала не просто взаимность отношений естественных, свободных, творческих – таких, какие тогда не могли возникнуть ни в Англии, ни где бы то ни было еще.

И любовь оказывалась обреченной с самого начала. В чувстве этом было, вероятно, еще и не осознанное Байроном, но властное желание совсем других отношений, чем те, которые почитались нормальными и правильными.

Оттого в истории с Мэри Чаворт столь несходны реальные обстоятельства и напряженность, глубина их осмысления. Судя по всему, увлечение остыло довольно быстро, хотя поначалу развязка казалась Байрону трагической. Жизнь, в конце концов, не могла ведь остановиться из-за этого удара, жизнь для Байрона только началась, и приготовила она ему испытания куда более суровые, предусмотрела для него такие бури, что после них безоблачным счастьем должна была ощущаться эта незабытая полудетская любовь.

И сам он прекрасно сознавал, что вся жизнь впереди, но – таково свойство настоящего поэта – сознавал и другое: русло, по которому она потечет, определилось в то лето, одухотворенное романтикой, но оборванное жестокостью. Что-то выяснилось как истина непреложная. Что именно – мы поймем из стихотворения, обращенного к сестре, к Августе; оно помечено 1816 годом:

 
Я брошен был в борьбу со дня рожденья,
И жизни дар меня всю жизнь гнетет —
Судьба ли то, страстей ли заблужденье?
 

В пятнадцать лет невозможно ответить на такие вопросы. Натура не столь глубокая, как Байрон, не была бы так травмирована случившимся. Но у него все это осталось – чувством тоски, не притуплённой временем. И порождено оно было даже не коварством Мэри, которая, наверно, не устояла перед соблазном пококетничать, но едва ли что-то всерьез сулила своему застенчивому юному поклоннику. Несправедливым был весь порядок вещей в мире, где высокую, всепоглощающую страсть непременно отвергают и осмеивают, и никто не откликается на «боль души глухую», и мечты развеиваются, как горстка пыли, а мечтатель оказывается наедине с пустотой, горько себя упрекая за собственные наивные восторги.

Осталось убеждение, что в мире этом никогда не будет принят и не станет своим человек, не подчиняющий расчету веления сердца. Осталась боль оскорбления и твердое знание, что избежать подобных оскорблений невозможно, однако им возможно противостоять – гордостью одиночества, добровольно избираемого как судьба, которая нелегка, незавидна, но все-таки намного желанней, чем раболепие или бездушие, прикрытое внешним лоском.

Эти вот мысли, кипевшие в воспаленном мозгу бессонными ночами вслед за той роковой минутой в Эннесли-холле, отказываясь упорядочиться и принять стройность, выплескивались на бумагу, заполняемую рифмованными строками, где сказано о том, что жить непереносимо. Байрон еще не может освободиться от заезженных сравнений и образов, у него тоже мелькнут утраченный рай, который сменила ледяная стужа, и могильная плита, которая предпочтительнее жизни без возлюбленной, и «глаза твои – лазурный день», и еще многое в том же духе. Тогдашняя поэзия, склонная к чувствительности и меланхолии, изобиловала подобными банальностями. Однако все это искупает неподдельность выраженного чувства. А главное, его насыщенность. Она не вызовет доверия, коль вспомнить, кем реально была Мэри Чаворт. И она естественна, когда за поэтическим рассказом о неудавшейся любви мы обнаруживаем рассказ о первом столкновении с миром, которое резко и прочно формирует характер. Не только характер Джорджа Гордона Байрона. Говоря о себе, он набрасывает портрет целого поколения, выступающего на общественную сцену, – романтического поколения.

Об этом поколении, как бы от его имени Байрон скажет в удивительном по лирическому накалу стихотворении 1808 года:

 
Нет слез в очах, уста молчат,
От тайных дум томится грудь,
И эти думы вечный яд, —
Им не пройти, им не уснуть!
 

На русский язык стихи эти перевел Лермонтов. Случайно ли выбрал он их из посмертно изданного тома лирики Байрона, столько раз перечитанного и дома, на Малой Молчановке, и в подмосковном Середникове, где Лермонтов проводит лето 1830 года? Конечно, не случайно, да ничего случайного у гениев и не бывает – ни в жизни, ни в поэзии. Лермонтов знал стихи Байрона, как, вероятно, никто другой в России. И пережил он Байрона глубже, полнее, острее всех, кто – мимолетно или надолго – пленился музой и самим обликом английского поэта. Строки 1808 года «Прости! Коль могут к небесам…» притягивали Лермонтова особенно, потому что они на Удивление верно передавали то, что он сам испытывал и чувствовал на пороге своего шестнадцатилетия.

Была тут совершенно определенная причина. Строки эти тоже посвящены Мэри Чаворт, а все, относящееся к ней, интересует Лермонтова в байроновской биографии особенно. Потому что он влюблен. Черноглазая насмешница Катенька Сушкова – какое совпадение! – подобно Мэри Чаворт, тоже несколькими годами старше поэта, тоже воспринимает его просто как некрасивого мальчика, потерявшего голову от любви. И тоже не лишена налета тщеславия. К пылким взглядам Мишеля она вполне равнодушна; впрочем, они ей льстят.

И дальше будут совпадения почти полные – вплоть до мелких подробностей. Соседнее Большаково, где в то лето жила Катя, для Лермонтова, тогда не расстававшегося с только что полученной из Лондона биографией Байрона, которую по документам и письмам составил Томас Мур, не могло не приобрести сходства с Эннесли-холлом. Даже и черты лица избранницы, эти темные пряди, спадающие на пока еще чуть угловатые плечи, этот лукавый блеск огромных, слегка косящих глаз, – до чего живо напоминают они Мэри, какой ее можно было вообразить по байроновским стихам, по собранным Муром свидетельствам.

Все повторяется: муки неразделенного чувства, игривое кокетство, ирония окружающих, соловьи в середниковском парке, бессонница, укоры самолюбия, которое уязвлено глубоко, едва ли не смертельно… И потом отъезд Кати Сушковой, улыбающейся при воспоминании о замкнутом, неразговорчивом подростке, которому она так легко вскружила голову. И новая встреча несколько лет спустя в Петербурге, когда Лермонтов рассчитается за старую обиду, заставив Катю пережить нечто схожее с тем, что он переживал сам в Середникове. И неудачное ее замужество вскоре после этой истории, отдающей светским скандалом.

Да, все знакомо посвященным в отношения Байрона с мисс Чаворт, а тех, кто угадал характер Лермонтова по его стихам, тогда еще не собранным в книгу, эта близость ситуации и ее осознания удивить не может. Поскольку несомненно, что Лермонтов в юности строил собственный образ, оглядываясь на биографию Байрона. В этом смысле он не отличался от сотен сверстников.

Отличие состояло в том, как Лермонтов постигал английского поэта и что он старался для себя усвоить из мыслей, побуждений, поступков, увлекших и поразивших, когда Байрон вошел в его мир. Многим казалось, что тут просто подражание, «байронический жанр», как выразился Тургенев, видевший Лермонтова всего один раз в жизни, на балу под новый, 1840 год. «Жанр» этот был моден, служил доказательством причастности к новейшим европейским веяниям. Пушкин, одно время тоже им очарованный, не понапрасну подшучивал над доморощенными байронистами, которым непременно требовалась безответная испепеляющая страсть – «и гордой девы идеал, и безыменные страданья». Сколько их было тогда, в 20-е, в 30-е годы прошлого столетия, этих «москвичей в гарольдовом плаще»!

Лермонтова уверенно причисляли к тому же легиону. Удивляет, что особую уверенность при этом выказывали люди, знавшие его всего ближе. Например, Аким Шан-Гирей, его родственник и товарищ детских лет. Под старость он написал воспоминания, где говорится, что Лермонтову были совершенно чужды мрачность и безнадежность, а стало быть, когда они проявляются в его стихах, тут одна только «драпировка, чтобы казаться интереснее». И в самом деле, откуда бы взяться этой мрачности? Ведь «он был характера скорее веселого… в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел…».

Из сказанного следовало, что разочарованность была у Лермонтова только «маленькой слабостью, очень извинительной в таком молодом человеке». Это крайне наивное суждение. Надо думать, Шан-Гирей был хотя бы отчасти посвящен в перипетии середниковского романа и воспринял его как самую обычную историю из тех, без каких не обходится воспитание чувств. Глядя со стороны житейской, иначе рассудить и нельзя, но все дело в том, что для Лермонтова, как прежде для Байрона, вовсе не житейская сторона была тут главной. И если Катя Сушкова уподоблялась в его представлениях Мэри Чаворт, то развязка тоже должна была предстать байроновской по духу, когда важным становится не только сам исход неудачного романа. Травму залечивает время, но время не переменит умонастроений, которые принес таким способом приобретенный опыт познания: и мира, и собственного места в этом мире.

В общем-то, не ветреница Катя повинна была в том, что Лермонтов, когда все закончилось, ощутил «жестокие мученья» и «предчувствие гораздо больших бед». Повинен в этом был строй действительности, впервые ему открывшийся во всей безрадостной своей истине тогда, середниковским летом 1830 года. Озаренное первой любовью, оно оборвалось первым мучительным потрясением. В той ли, в иной форме, но обязательно испытывали что-то сходное все те, кто примет и утвердит романтическое понимание мира и человека.

А для романтика события, пусть сами по себе достаточно простые, ничтожными и преходящими оказаться не могут, потому что они словно бы сигнал к тому, чтобы вновь и вновь почувствовать глубокий, непреодолимый разлад между пошлостью обыденного быта и гармонией идеальных устремлений, которым – увы! – никогда не осуществиться в такой действительности. Для романтика все на свете обладает как бы двойным смыслом. Пусть смысл бытовой, наглядный исчерпывающе очевиден, это еще не причина считать исчерпанным, очевидным все происходящее – в нем скрыта незримая, но самая главная истина о характере окружающего мира. И надо постичь именно эту истину, чтобы укрепиться в своем отношении к окружающему как к реальности неизменно трагической, враждебной. Неприемлемой, презренной для всякого, кто не заглушил в себе жажду настоящей – высокой и одухотворенной – жизни.

Мэри Чаворт сделается миссис Мастере, а Катя Сушкова превратится в Екатерину Хвостову, личность ничем не выделяющуюся среди светской толпы. Развитие сюжета, кажется, завершено. А на самом деле оно продолжается. Потому что сюжетом этим был дан толчок к постижению сути вещей, а то, что толчок оказался и сильным, и драматическим, только ускорило движение мысли, обретающей целостность, завершенность, полноту, когда она воплощена поэтической строкой.

Ранние стихи Байрона и то, что Лермонтов писал, еще не выйдя из отрочества, больше всего поражают своей предельной серьезностью – скидок на возраст неопытного автора здесь явно не потребуется. И сколько бы ни уверяли нас мемуаристы, что в повседневном жизненном распорядке не найти было никаких предпосылок для «мрачности», никаких, как выразился Шан-Гирей, «мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья», все это не имеет решительно никакого значения, если судить об убедительности строф, где выражены как раз такие вот чувства. Убеждают эти строфы безоговорочно и властно. Строфы Байрона:

 
Нет прежних светлых мест, где сердце так любило
Часами отдыхать,
Вам для меня в улыбке Мэри милой
Уже не заблистать.
 

Или лермонтовские строфы, обращенные к Сушковой и навеянные мыслями о поразительной близости собственной судьбы – судьбе Байрона:

 
Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой,
Любил закат в горах, пенящиеся воды,
И бурь земных, и бурь небесных вой.
 
 
Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад – прошедшее ужасно;
Гляжу вперед – там нет души родной!
 

Конечно, эта близость в немалой степени явилась результатом сознательного усилия ее добиться. Лермонтов хотел, чтобы и биография Байрона, и муза Байрона опознаваемо откликались в его собственной биографии, уже не говоря о поэтических тетрадях, тщательно скрываемых от сокурсников по Московскому университетскому пансиону. Жизнь пропитывалась литературой – важно, однако, какой именно.

Читая Байрона, Лермонтов постигал самого себя. И через десятилетия, которые пролегли между ними, естественно, непринужденно протягивалась нить прямого общения. Оно не встречало трудностей: родственным было их понимание жизни вокруг и себя самих в этой жизни. Быть может, всего лаконичнее передано оно Лермонтовым в стихах, помеченных 1832 годом:

 
Как в ночь звезды падучей пламень,
Не нужен в мире я…
 

Этим – или очень похожим – признанием только и могла завершиться грустная повесть о первой любви, служившей романтику посвящением в истины открывавшейся ему действительности.

* * *

Поздней осенью памятного ему 1803 года Байрон, устав сопротивляться настойчивым уговорам матери, вернулся в школу. Это была школа Харроу, одна из самых дорогих и самых престижных мужских школ. Она располагалась неподалеку от Лондона. Издалека был заметен церковный шпиль и гигантский вяз на холме, где находилось заброшенное кладбище.

Байрон любил уединяться на этом холме. Все вокруг навевало меланхолию: потемневшие от дождей надгробья, и шепот травы, и зыбкий полог пышно разросшейся кроны. Душа смирялась, приходили мысли печальные и высокие.

 
Мой старый вяз, чей шелест влек меня
Мечтать на склоне меркнущего дня!
Здесь надо мною тот же темный свод,
Здесь тот же мир, лишь я теперь не тот.
А ветви тихо стонут в вышине,
О днях былых напоминая мне…
 

Так писал он в 1807 году, вновь посетив места, ставшие родными с самой ранней юности. Поэзия чувствительная, полная созерцательности и размышлений о неотвратимой смерти, которая, может быть, и благостна, коль оглянуться на горести земного бытия, – с конца XVIII века такая поэзия сделалась очень распространенной. Время склоняло к сомнению в том, что все на свете можно разумно объяснить и принять. Вера во всеобщие законы отступала перед доверием к искренности переживаний личности, остро ощутившей единственность, неповторимость и неподменяемость собственного душевного опыта. В литературе наступил период непродолжительного, но бурного расцвета сентиментализма – искусства «сердечного воображения», как говаривали в старину.

Байрон тоже заплатил дань характерным мотивам такой поэзии, ее устойчивым образам, хотя они уже становились скорее утвердившейся условностью, нежели новым и правдивым выражением того, что чувствовали люди в канун резкого исторического перелома, начавшегося с Французской революцией. «Стихи, написанные под старым вязом на кладбище Харроу» позвякивают отзвуками достаточно шаблонных идей, без которых поэты-сентименталисты не обходились. Тут и заезженные сетования на скоротечность дней, и привычные сожаления о невозвратных снах младой поры, навсегда утраченных надеждах. Все это пишется человеком, которому еще не исполнилось и двадцати. Невольно вспомнишь Ленского, который в стихах, написанных «темно и вяло», «пел опавший жизни цвет без малого в осьмнадцать лет…».

Но сквозь банальности пробивается что-то живое, нелитературное. Почти обязательные слова о давно миновавшей весне и близости назначенного судьбой смертного часа не могут полностью приглушить воспоминаний о том, какие думы, какие настроения действительно посещали Байрона под «родной сенью», в 1807 году встретившей поэта столь же приветливо, как шестью годами раньше, когда его впервые привезли в Харроу. Он не мог не осознать себя здесь чужаком, он искал одиночества. После того, как разыгралась история с Мэри Чаворт, – особенно.

И причина заключалась не только в свойствах его характера, так рано определившихся. Существовали и другие. Школа в Харроу относилась к привилегированным заведениям, сюда попадали лишь сыновья самых родовитых аристократов. Байрон был лордом, но – почти неимущим. За него пришлось долго, хлопотать, он был принят по протекции. И соответственно встречен товарищами, не ведавшими подобных забот.

Началось с драк. Байрона изводили его хромотой, не зная, что таких обид он не прощает: намека оказывалось достаточно, чтобы он впал в бешенство. На площадке для гольфа, на поле для крикета он совершенствовался с фанатичным упорством, пока не превзошел всех. Так у него останется на всю жизнь: он сделает все, чтобы не возникало и тени сомнения в его физической полноценности, и Байрона запомнят прекрасным боксером и фехтовальщиком, замечательным наездником и пловцом.

В классах он проявлял куда меньше рвения. Занятия проводили в огромном зале с окнами под самым потолком; преподаватель занимал кафедру, ученики сидели на длинных скамьях за узкими столами в два ряда. В Харроу давали классическое образование: латынь и греческий, античная история и литература, все прочее – лишь в самой необходимой мере. Достигши семнадцатилетнего возраста, воспитанники получали аттестат и переходили в университеты – Оксфордский или Кембриджский. Для Байрона этот момент оказался психологически трудным. Об этом говорят воспоминания («Разрозненные мысли»): «Вначале я ненавидел Харроу, но в последние полтора года полюбил его».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю