Текст книги "Звезды падучей пламень"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Аналогии видны вполне отчетливо. И Манфред, и Фауст постигли едва ли не всю человеческую мудрость, но постигли и другое – «что в знании нет счастья». Занятия магией обоим дали власть над духами, но не освободили от чувства ущемленности, неполноты подобного существования, которое они стремятся поменять на жизнь целостную и насыщенную истинной радостью, даже если нет иного пути к этой жизни, помимо сделки с дьяволом. Оба невольно или, по крайней мере, не сознавая своей вины оказались причиной гибели женщин, которых любили, оба изведали жажду «объять умом вселенную, весь мир». Оба прошли через страшные испытания, осознав, сколь мизерна человеческая воля перед всевластными и неумолимыми законами бытия.
Такое сходство не могло быть случайностью, но напрасно было бы думать, что Байрон, все-таки знавший «Фауста», с которым познакомил его в Швейцарии один из друзей, попросту подражал Гёте. Нет, скорее, он с ним полемизировал. Ведь Фаустом движет высокая идея служения людям, и, если она не всегда способна воплотиться в реальность, повинны прежде всего не его собственные слабости и заблуждения, повинно глубокое несовершенство мира, в котором он обитает. А Манфред? Его идея совсем иная. Это байронический герой в своем самом последовательном осуществлении, и побудительный мотив, сокровенная пружина любого его действия – разъедающая рефлексия, скорбь о действительности, слишком убогой для избранных натур и слишком их связывающей. Он желал бы освободиться от всех обязанностей перед этой ничтожной жизнью и перед людьми, с которыми так или иначе соединилась его судьба.
У Манфреда как бы свой, совершенно особенный круг понятий, не имеющий никаких точек соприкосновения с принятыми критериями добра и зла. Однако нельзя стать независимым от них лишь силою воли, даже необычайной. Еще существеннее, что такая независимость губительна, и чем более последовательно личность ее добивается, тем быстрее происходит разложение самой личности.
Романтики восславили восстание против всякого авторитета и всякой искусственно навязываемой нормы, веря, что лишь в торжестве индивидуальной воли, не считающейся ни с какими установлениями и традициями, священными для большинства, человек обретает духовную истинность бытия. А Байрон, которого эта романтическая идея влекла почти неодолимо, тем не менее сумел почувствовать, к какой опасной крайности она обязательно приводит. И многими своими стихотворениями (а особенно восточными поэмами) оправдав ту характеристику, которую дал ему Пушкин, назвавший Байрона поэтом «безнадежного эгоизма», он в то же время оказался антагонистом романтической веры в личность, почитающую себя свободной от всего суетного и земного, ответственной только перед самою собой.
Странное противоречие! Но как оно естественно и неизбежно для Байрона, заслужившего звание первого романтического поэта Европы и тяготившегося такой ролью, потому что отнюдь не во всем отвечал его представлениям сам романтизм. Как тесно все это переплелось в его душе, в его поэзии – мятежничество, «с небом гордая вражда», апофеоз свободного человека и твердое убеждение, что такая свобода бесцельна, если нет исторического дела, которому она служит. И чувство необходимости прочного морального основания, а не одной лишь жажды разрыва со всем, что мешает личности осуществиться. И «мировая скорбь».
В байроновских пьесах – «Манфреде» и потом в «Каине», написанном пять лет спустя, – противоречия эти напряглись, достигая своего предела. Байрон не дорожил ни психологической правдой характеров, ни спецификой театра, требующего зрелищности. Он создавал драмы идей, еще точнее – драмы романтического сознания. Может быть, впервые оно ощутило свои истинные начала и теперь билось над необходимостью придать им реальный гуманистический пафос. А решить подобную задачу оказывалось невозможно, если личная воля по-прежнему почиталась беспредельно свободной и полноправной, если содержанием жизни все так же оставался бунт против ложных установлений – и только он. Пьесы Байрона расценили как свидетельства кризиса, испытываемого поэтом. А на самом деле они лишь выразили кризис всего романтического мировоззрения.
Ему не дано было осуществить главную идею, которой жило все поколение, – идею свободы. Постоянно возвращаясь к Руссо в тот год, когда создан «Манфред», Байрон не мог не задуматься и над тем, как решал проблему свободы женевский мыслитель. Словно бы предвидя последующие перемены умонастроений, Руссо со всей определенностью высказался в том смысле, что необходима общая воля человечества, а не произвол одиночки, хотя бы и вдохновленной самыми благородными целями, – иначе свобода останется пустой и даже опасной химерой. Но ведь Руссо, как и другие просветители, не был свидетелем потрясений, перекроивших всю европейскую жизнь, он лишь предчувствовал их. Романтики явились на сцену, когда гроза отшумела, а жизнь изменилась необратимо. И в то, что некая общая гуманная воля еще возможна, они не верили. Полагались только на деятельные усилия избранника, являющего пример истинно свободной личности будущего. А потом убеждались, что «безнадежный эгоизм», питающий демоничность такого героя, не ведет никуда.
Это была коллизия, мучившая лучшие умы той эпохи. Обратимся еще раз к Лермонтову и перечтем «Демона». Тут тоже отзывается «Фауст», но еще отчетливее – Байрон, а в особенности его драмы. Он напоминает о себе и вложенным в уста Демона презрением к плоской добродетели, и порывами к ничем не стесненной свободе: всегда, во всем. Он словно бы незримо присутствует и в этой вызывающей апологии зла, коль скоро условия жизни враждебны настоящему добру, и в бескрайней тоске, которая преследует Демона как фатум:
Моя ж печаль бессменно тут,
И ей конца, как мне, не будет;
Но главное – он как бы предуказывает конечную мысль «Демона»: абсолютная свобода личности недостижима, да и не нужна. У Лермонтова эта мысль выражена образами, схожими с байроновскими, однако чаще бывало, что к ней приходили, с Байроном споря. В нем видели лишь индивидуалиста, готового всем пожертвовать ради своего идеала, а идеалом оказывался человек, преодолевший зависимость от окружающей жизни, порвавший с нею бесповоротно и, как Манфред, обрушивающий громы и молнии на головы приспособленцев, которые рабски следуют ее законам:
Кто хочет, чтоб ничтожество признало
Его своим властителем, тот должен
Уметь перед ничтожеством смиряться,
Повсюду проникать и поспевать
И быть ходячей ложью. Я со стадом
Мешаться не хотел, хотя бы мог
Быть вожаком. Лев одинок – я тоже.
Лермонтов прочел Байрона несравненно тоньше, глубже, уловив и ярость бунта, одушевляющую его героев, и свойственное им соединение героики со скепсисом, безверьем, сомнениями, и неотвратимость катастроф, которыми увенчивается их путь. Там, где другие находили только гордость одиночки, Лермонтов обнаружил драму, порожденную временем и на собственный лад изведанную каждым, кто заплатил романтическому пониманию реальности необходимую дань.
И может быть, даже не столько по самим пьесам Байрона, сколько по лермонтовской интерпретации коллизий, в них развертывающихся, видно, какой глубиной обладают эти противоречия, эти центральные конфликты, которые «Манфредом» и «Каином» были впервые обозначены. Собственно, весь XIX век пройдет под знаком их осмысления. А мотивы, которыми определяются поступки заглавных героев, останутся жить, когда самого Байрона уже давно не будет на свете.
Потому что в каком-то смысле это вечные мотивы – боль, причиняемая бесчеловечным порядком вещей в мире, и вызов, бросаемый такому порядку, и упорство противостояния, пускай оно поддерживается только бесповоротностью однажды сделанного выбора, но не твердым сознанием своей правды, и скорбь непреодолимого одиночества, и бессилие личности перед лицом непреложных законов бытия. Все повторяется, только осознается по-разному, потому что человек, погруженный в поток реальной истории, неизменным оставаться не может, и любая вечная коллизия открывается неповторимыми оттенками каждому новому поколению. Для Лермонтова Байрон был духовным спутником до самого конца, однако мы помним знаменитое: «Нет, я не Байрон, я другой…» – и знаем, что эта строка Лермонтова заряжена содержанием чрезвычайно значительным. В черновиках шестой главы «Евгения Онегина» появится: «Герой, будь прежде человек», – истинно пушкинская формула, подводящая итог длительным размышлениям, в которых Байрон и байронизм главенствуют. А на исходе столетия Толстой с исчерпывающей краткостью скажет о том, что нельзя «выдумать жизнь и требовать ее осуществления»; так будет подведена черта под долгой и захватывающей хроникой метаморфоз романтического идеала.
У Байрона герои добиваются именно осуществления жизни, которую они выдумали. «Я обуздать себя не мог…» – не в этом ли признании Манфреда ключ к трагедии, которая перед нами проходит? И в «Каине» прозвучала та же нота, когда герой, совершив братоубийство, проклинает «томительное иго жизни» и самого себя – за то, что недостало сил его вынести.
«Каину» Байрон дал подзаголовок «мистерия». В средневековье так назывались представления с участием потусторонних сил. Действие «Каина» происходит в местности близ рая, откуда за грехопадение изгнаны Адам и Ева; одним из главных персонажей становится сам Люцифер, в финальных сценах является Ангел, возвещающий о каре, назначенной убийце, – не смерть, но, может быть, еще более тягостный жребий бесприютного скитальца на веки веков.
Впрочем, библейская легенда интересовала Байрона лишь с одной стороны: он увидел в ней свидетельство о мятеже против непререкаемой догмы, самом первом за всю историю людского рода. Манфред восставал, не мирясь с тем, что жить – значит пресмыкаться на земле; Каин поддается искушениям Люцифера, оттого что его томит чувство несправедливости человеческого удела:
Зачем я существую
И почему несчастен ты и все,
Что существует в мире, все несчастно?
Ведь даже тот, кто создал всех несчастных,
Не может быть счастливым: созидать,
Чтоб разрушать, – печальный труд!
Они в близком духовном родстве, эти герои, и оба оказываются персонажами почти бесплотными, потому что в них воплощен тип сознания, а не тип личности в уникальном ее облике.
Сознание это – бунтующее, болезненное и смятенное сознание романтика. Оно всегда предрасположено к разрывам, которые не могут завершиться примирением, к отказу от фундаментальных основ обыденной жизни, к яростной битве с самими первоначалами бытия и к самосожженыо в этой неравной борьбе. Музыкой сфер звучат для него слова, произносимые байроновским Люцифером:
Mы существа,
Дерзнувшие сознать свое бессмертье,
Взглянуть в лицо всесильному тирану,
Сказать ему, что зло не есть добро.
Обе пьесы поразили современников накалом бунтарского пафоса. Он был нацелен не на частности, а на коренные и высшие установления, которыми определен строй действительности. И он зачаровывал. Как-то не сразу замечалось, что героями поминутно овладевает сомнение, и героические порывы неспособны приглушить разъедающую рефлексию, составившую неотъемлемое свойство байронизма. Ни Байрона, ни всего духовного движения, избравшего его своим поэтом, попросту не существует без такой вот совмещенности бунтарства со скепсисом. Так остро дав себя почувствовать в лирике, она и в пьесах проявилась не менее ощутимо.
Тут был угадан едва ли не весь последующий ход романтического искания истины о человеке, о человеческом назначении. Все это обдумано в «Манфреде» и «Каине»: безоглядный бунт, увенчиваемый сознанием того, что цель, потребовавшая громадных усилий души, оказалась ложной; неотвратимость одиночества; сознание избранничества, будто бы избавляющего от обязанностей перед людьми, подавленными низменной жизнью, и горькие укоры совести, и даже иллюзия надреального бытия, к которому Люцифер старается склонить Каина:
Терпи и мысли – созидай в себе
Мир внутренний, чтоб внешнего не видеть.
Сломи в себе земное естество
И приобщись духовному началу!
Для тех, кто пришел после Байрона, но остался верен романтизму, этот путь и оказался самым притягательным. Романтика становилась чистым мечтательством, нередко – мистической верой в абстракцию надмирного существования, еще чаще – неприятием всего сущего, питавшимся не гневом и не жаждой перемен, но только скептичностью, доведенной до крайнего предела. Об этом апатичном скептицизме сказано у Пушкина:
И безразлично, в их речах,
Добро и зло, все стало тенью —
Все было предано презренью,
Как ветру предан дольный прах.
Обособилась одна грань характера, который Байрон представил в своих пьесах, и приобрело самодовлеющее значение одно из качеств воссозданного им типа сознания. Но тем самым исказился и весь характер, весь круг представлений, которые руководят и Манфредом, и Каином. Что угодно, только не безволие составляло сущность их натуры. Скорее, они схожи с Прометеем, и, может быть, не только их вина в том, что сходство оказалось неполным, а образ действий – даже противоречащим греческому образцу. Воздух времени, жестокого, мрачного времени, последовавшего после наполеоновских войн, придавливает мятежные порывы этих убежденных романтиков, обращая в пустоту их возвышенные мечты, а подчас уродуя, односторонне развивая такие их свойства, которые сами по себе не могли бы сделаться доминирующими, – отказ от моральных критериев, себялюбие, гордыню.
Но дух протеста, мужество самостоянья в них не слабеют, и нет роковой неизбежности в том трагическом финале, который их ожидает. Напротив, финал при иных условиях развития личности может оказаться совершенно иным, каким он и оказывался в реальной судьбе людей романтического поколения, знавших все изломы байронизма и всю сложность, скрытую за этим умонастроением. Лермонтов выразил эту сложность на удивление емко:
Под ношей бытия не устает
И не хладеет гордая душа;
Судьба ее так скоро не убьет,
А лишь взбунтует; мщением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей.
С такой душой ты бог или злодей…
«Там бьет крылом История сама»
Придет ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей,
Поведать – что мне бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей.
Лермонтов
«Манфред» был закончен в Венеции. Стояла глубокая осень. Уходил в историю трагический для Байрона 1816 год.
Год этот многое значил в жизни Европы. Впервые так ощутимо повеяло гнилью и свинцом посленаполеоновскои эпохи. Гнилью монархических режимов, реставрированных или усилившихся в итоге длительных войн. Свинцом расстрелов, ставших обычным способом подавления общественного недовольства.
Среди действующих лиц «Манфреда» была и Немезида, античная богиня возмездия, крайне обремененная делами. А занята она бывала вот чем:
…Восстановляла падшие престолы
И укрепляла близкие к паденью;
Внушала людям злобу, чтоб потом
Раскаяньем их мучить; превращала
В безумцев мудрых, глупых – в мудрецов,
В оракулов, чтоб люди преклонялись
Пред властью их и чтоб никто из смертных
Не смел решать судьбу своих владык
И толковать спесиво о свободе,
Плоде, для всех запретном.
Быть может, Немезида явилась разбирать казус Манфреда прямо из Вены, с печально знаменитого конгресса держав-победительниц. Конгресс собрался, чтобы вершить судьбы мира, который наконец-то избавили от «якобинских ужасов». Открытый 1 ноября 1814 года, он продолжался до лета. Толковали о равновесии, справедливости, восстановлении норм, а на самом деле перекраивали границы, стараясь друг друга перехитрить в жадных препирательствах из-за оставленного Наполеоном наследства. Побег императора и Сто дней посеяли панику среди венценосцев, наслаждавшихся этими политическими играми вперемежку с увеселениями, которые заставляли вспомнить арабские сказки. Но после Ватерлоо дело пошло на лад: Европу переустроили, а главное – заключили особый союз, названный Священным. Байрон заметил, что в подобном сочетании слово «священный» есть оскорбление для человечества.
Акт, возвещающий об этом союзе, подписали монархи России, Австрии и Пруссии; он был послан во все европейские столицы. Текст составил Александр I, любивший слова высокопарные и туманно-многосмысленные. Впрочем, никакой тайны не составляло ни содержание документа, ни его истинная цель. Участники Священного союза, к которому не примкнули лишь Турция, поскольку была магометанской страной, да Англия, опасавшаяся парламентской оппозиции, клялись всеми силами и средствами искоренять любые революционные веяния, любые попытки что бы то ни было изменить в существующем социальном порядке.
Никакое вольномыслие не допускалось, никакие действия, направленные к национальному освобождению, не признавались законными. Польше, Чехии, Италии, Греции – странам, лишившимся государственной самостоятельности и подвергнутым разделам, – предписывалось оставаться в таком положении навсегда. «Международное право, спокойствие, вера и нравственность, коих благодетельное действие столь пошатнулось в наши времена злополучные» – все это надлежало поддерживать насильственно. И если где-нибудь возникала хотя бы призрачная угроза неповиновения, Священный союз почитал себя обязанным вмешиваться самым непосредственным образом. Даже прибегая к интервенции.
Дело шло о создании европейской системы противодействия революционным брожениям, какие бы формы они ни принимали и какими бы ни вызывались причинами. Байрон понял это безошибочно. И в 1818 году, приступая к «Дон-Жуану», писал о британском премьере Кэстльри, которого ненавидел всей душою:
Созвать конгресс пришла тебе охота,
Чтоб цепи человечества скрепить.
Кэстльри действительно был не последним деятелем на том памятном конгрессе, а Англия, хотя и оставалась вне союза, играла в нем весьма значительную роль. Да в общем-то, неважно, кто из тиранов превзошел других по части удушения свобод. Результат был нагляден:
Европа вся в кровавой вакханалии,
Везде рабы и троны, смрад и тьма…
Быть может, особенно сильно пострадала от венских решений Италия. Раздробленная на мелкие королевства и княжества, она давно сделалась яблоком раздора для более могущественных государств, и захватнические кампании прокатывались по ее землям волна за волной. Угнетенная, бесправная, утратившая остатки былого величия, это была к началу XIX века окраина Европы. Италия казалась полупустыней, куда зачем-то свезли развалины римской цивилизации и ветшающие памятники замечательного искусства Возрождения.
Наполеон выгнал австрийцев, сидевших на итальянском севере почти столетие, однако они вернулись и даже укрепили свою власть, заняв Венецию и Ломбардию, а в Тоскане и Парме посадив на престол верных им людей. Папе принадлежал теперь не только Рим, но еще и Болонья, Феррара – Священный союз почитал церковь не только на словах. А на юге располагалось Королевство Обеих Сицилии, которое и по тем временам считали едва ли не самым твердым оплотом европейской реакции.
И все это происходило там, где возникло само понятие «respublica», что по-латыни означает «дело народа», там, где человеческий гений достиг своих вершин, где зародилась идея гуманизма, провозглашенная светочами итальянского Ренессанса. Видеть теперешний упадок становилось особенно тяжело оттого, что ему предшествовал такой расцвет. Тени прошлого преследовали Байрона на каждом шагу, когда судьба определила ему жить под этим небом, и в первых же его итальянских стихах, в завершающих строфах «Чайльд-Гарольда», дописанного весной 1818 года, зазвучали ноты глубокой меланхолии, перебиваемые звоном набата, зовущего к неповиновению:
Зачем печать высокой красоты,
Италия! твоим проклятьем стала?
Когда б была не столь прекрасна ты.
От хищных орд ты меньше бы страдала.
Ужель еще стыда и горя мало?
Ты молча терпишь гнет чужих держав!
Тебе ль не знать могущество кинжала!
Восстань, восстань – и, кровопийц прогнав,
Яви нам гордый свой, вольнолюбивый нрав!
Легко понять, что повлекло его в Италию, давшую приют английскому изгнаннику, как вскоре предоставила она убежище и Шелли, затравленному британскими поборниками добродетели. Сколько бы ни терпела она унижений, сколько бы ее ни грабили и ни опустошали, все равно в сознании все новых и новых поколений она оставалась колыбелью европейского духа и родиной культуры, обетованной землей, которая притягивает каждого, кому так много говорят имена Данте и Рафаэля, Микельанджело И Петрарки. Взгляду не хотелось задерживаться на рубище и язвах, уродующих ее облик. Путник невольно искал здесь лишь прекрасное и нетленное – ведь таков был образ Италии, сложившийся до непосредственного знакомства. Вспомним пушкинские строки:
Кто знает край, где небо блещет
Неизъяснимой синевой,
Где небо теплою волной
Вокруг развалин тихо плещет;
Где вечный лавр и кипарис
На воле гордо разрослись…
Пушкин называет прославленные итальянские имена и вслед им еще одно, ставшее гордостью Италии, – здесь
…Байрон, мученик суровый,
Страдал, любил и проклинал…
Все это было в те семь с половиной лет, что Байрон провел за Альпами, переезжая – подчас не по собственной воле – из одного крохотного государства в другое: Венеция, Пьемонт, Папская область, куда входила Равенна, потом Пиза, наконец, Генуя. И оказались для него эти годы временем великого счастья – в любви, в творчестве, – но и временем тяжких мук, потерь жестоких и невосполнимых. Какой-то особенный луч отбрасывала звезда, под которой он родился: чистой, неомраченной радости не дано ему было испытать ни разу в жизни, и счет судьбе все рос да рос, умножаясь обидами, разочарованиями, усталостью, тоской. Тою, которая не отступала и в самые светлые минуты, подаренные изменчивой Фортуной.
Да, и над ним имел свою власть достаточно условный образ Италии, который создало пылкое воображение поэтов. В Венеции написана поэма «Беппо» – озорная новелла в стихах, лукавый анекдот, вещица совсем неожиданная после «Тьмы» и «Манфреда» с их трагической патетикой. Магия карнавала, когда маска избавляет от докучливых условностей и люди становятся естественными, постоянно ощутима в этом рассказе о пропавшем без вести купце, который появится из небытия в самый неподходящий момент. Своим возвращением он создаст известное – не столь уж, правда, серьезное – неудобство для жены, успевшей плениться неким светским хлыщом; любитель оперы, салонной болтовни и мимолетных сердечных приключений, этот персонаж без больших хлопот справится с возникшим препятствием и даже станет близким приятелем обманываемого супруга.
Поклонники Байрона сочли «Беппо» безделкой, изящным подражанием новеллистам Возрождения, и только прочтя впоследствии «Дон-Жуана», они пожалеют, что отнеслись к «Беппо» столь легкомысленно. В «Дон-Жуане» не только та же самая легкость стиха, но и та же интонация. Шутливая, непринужденная, она сражает с безукоризненной точностью, когда дело касается глупости и предрассудков, интриганства и приспособляемости, двуличия и раболепия. Невинный юмор проторял дорогу новому пониманию действительности, потребовавшему реалистического искусства. Из «Беппо» вырос «Дон-Жуан», начатый три месяца спустя – в июне 1818 года. А пушкинский «Граф Нулин», еще одна «безделка», созданная в Михайловском двумя зимними вечерами – по странному совпадению теми самыми, когда готовилась и разыгрывалась драма восстания на Сенатской площади, – многое предвосхищает в последних главах «Онегина».
Впрочем, если подразумевать господствующее настроение, рядом с «Дон-Жуаном» эта поэма только предвестье, и даже не очень близкое. Потому что в «Беппо» нет ни сатиры, ни гнева, взрывающегося обличениями яростными и убийственными. Все-таки «Беппо» был шуткой, и перо в руках его автора не знало ни яда, ни горечи, граничащей с отчаянием. Словно бы и не было всех этих мрачных мыслей, преследовавших Байрона на вилле Диодати. Словно бы «Сон» и «Манфред» написаны кем-то другим.
Так живительно подействовала на поэта Италия. В «Беппо» она изображена исключительно светлыми тонами. Беспечно шумят, предаваясь праздничному волнению, кварталы, раскинувшиеся вдоль реки с ее ветвящимися рукавами:
Из городов, справлявших карнавал,
Где в блеске расточительном мелькали
Мистерия, веселый танец, бал,
Арлекинады, мимы, пасторали
И многое, чего я не назвал, —
Прекраснейшим Венецию считали.
Знаменитые каналы, гондольеры, романтичные мостики, воспетые в стольких стихах, всегда солнечное небо, и аромат благоуханного юга, и пленительный, певучий язык, и глаза, сияющие потоком живых лучей, – «Италия! Не ты ль эдем земной!». Сюда из всех уголков света стремились художники и поэты, и, хотя они были очень разными, страна эта очаровывала их всех. И Гёте, и Стендаля. И Гоголя, как до него – Батюшкова, а после – Тютчева, Блока, написавшего здесь замечательный цикл стихов и книгу очерков «Молнии искусства».
Молнии эти пронзали каждого не охладевшего душой, и Байрон не составлял исключения. Но для него Италия была больше чем музеем, по которому можно бродить годами. Он искал успокоения и гармонии, даруемой прикосновением к вечному, а увидел нищую страну, где нагло попирались национальные чувства и правители заискивали перед австрийцами, а на формально свободной территории Папской области действовала инквизиция и сжигали крамольные книги, как будто не кончилось средневековье. Сутана иезуита сделалась таким же непременным атрибутом будничного обихода, как маскарадный наряд по случаю очередного карнавала, шпионы и доносчики – такой же обязательной принадлежностью повседневной жизни, как богатые туристы, голодные живописцы и калеки, облепившие паперти бесчисленных соборов. Священный союз держал Италию под неусыпным наблюдением. Для этого была своя причина.
Вольнолюбивые настроения усиливались во всех апеннинских княжествах и герцогствах. Появились тайные организации противников Австрии и местных диктаторов. Люди эти называли себя карбонариями, а свои общины – вентами. Такие венты создавались во всех больших городах. Среди карбонариев можно было встретить и самых родовитых аристократов, и торговцев, и приходских священников, и крестьян. Будущее страны они представляли себе довольно туманно, но во всяком случае она должна была стать независимой и единой. Кто-то из карбонариев уповал на дипломатию и на просвещение народа, другие, более решительные, готовились к революции, закупали оружие, обучались военной науке.
Было в этом много самоотверженности, было и много романтики, иногда почти ребяческой; вступление в венту обставлялось как мистический ритуал, произносились заклятья, существовали особые знаки и символы причастности к братству. Карбонариев не смущало, что любой прохожий осведомлен о том, для чего облачен в белую пуховую шляпу встретившийся ему жарким полднем человек. Австрийской жандармерии эта неумелая конспирация сильно облегчала задачу.
И тем не менее движение росло, объединяя всех патриотов, находя сочувствие повсюду в Европе. Вспомним Пушкина:
Тряслися грозно Пиренеи,
Волкан Неаполя пылал,
Безрукий князь друзьям Морей
Из Кишинева уж мигал.
В июле 1820 года восстал Неаполь; король Фердинанд I принужден был капитулировать, согласился– на конституцию. Но тут же он ее предал, обратившись за помощью к своим венским покровителям. Австрийские полки расправились с бунтовщиками, не сумевшими оказать достойного сопротивления. Год спустя все это повторилось в Пьемонте.
Байрон переживал такие неудачи тяжело, болезненно. С карбонариями он был связан самыми непосредственными узами, их дело считал своим. Странички итальянских дневников не оставляют сомнений в том, какая идея была для него направляющей: поэт мечтает о революции и с горечью, с раздражением говорит о неумелости и непоследовательности своих товарищей по венте. «Они хотят поднять здесь восстание и почтить меня приглашением участвовать. Что ж, я не отступлю, хотя не вижу в них достаточной силы и решимости», – равеннский дневник зимы 1821 года. А несколько дней спустя еще одна запись: «Времена королей быстро близятся к концу. Кровь будет литься как вода, а слезы – как туман, но в конце концов народы победят… Я не доживу до этих времен, но я их предвижу».
Ни в предвидении, ни в уверенности, что его последний час недалек, Байрон не ошибся. Троны зашатались в 1830 году, когда его уже не было на свете. Италия пройдет через две революции и две войны за независимость, не принесшие побед; цели, которых добивались карбонарии, будут достигнуты только через полвека. Карбонарские заговоры были обречены на крах, и Байрон видел это. Но какой же романтик, какой мечтатель о свободе, если мечты и романтика неподдельны, остановится, занявшись практическими расчетами!
Он принял борьбу карбонариев как свой долг – с категоричностью, отчасти даже пугавшей новых его друзей. А в его поэзии, перекрывая все иные ноты, вновь прозвучала клятва верности старому знамени – потрепанному в наполеоновскую эпоху со всеми превращениями, каким подверглась святая идея, уже не раз обманывавшему, но по-прежнему единственному:
И все-таки твой дух, Свобода, жив,
Твой стяг под ветром плещет непокорно,
И даже бури грохот заглушив,
Пускай, хрипя, гремит твоя валторна.
Ты мощный дуб, дающий лист упорно, —
Он топором надрублен, но цветет.
И Вольностью посеянные зерна
Лелеет Север, и настанет год,
Когда они дадут уже не горький плод.
Так заканчивал Байрон «Чайльд-Гарольда», который столько лет был его спутником, а теперь наполнился содержанием, иной раз заставляющим совсем позабыть героя и его тоску. Достаточно оказалось первых, еще робких веяний издалека надвигающейся грозы, и душа Байрона встрепенулась, откликаясь вернувшейся надежде. Италия – страна минувшего, где «только память пролагает след», – становилась для него символом будущего. Свободного будущего.
И была еще одна причина, побудившая поэта назвать эту страну истинной своей родиной.
В апреле 1819 года произошла его встреча с графиней Терезой Гвичьоли.
* * *
Молоденькую девушку с прекрасными пепельными волосами под жемчужной диадемой вводят в зал равеннского палаццо, открываемый лишь по торжественным случаям.
Терезе, графине Гамба, недавно исполнилось восемнадцать лет. В зале ее ждет пожилой господин, поигрывающий лорнетом, – у него неважное зрение, да и на свечи поскупились. Говорят, кавалер Алессандро Гвичьоли богатейший человек. Она его никогда не видела, он ее – тоже. Переговоры, как полагается, велись с родителями.
Графу по сердцу ее бледность, ее испуганный взгляд из-под опущенных, словно мраморных век. В таких делах он большой знаток, ведь женится уже третий раз, а об амурных его шалостях толкуют по всем салонам Романьи. Прежде чем составить брачный контракт, надо уверить партнеров, что не так уж он и заинтересован. А в контракте все должно быть хорошо продумано. Достаточно он познакомился с судами. По сей день шепчутся, что слишком неожиданно скончался синьор, с которым у них была долгая земельная тяжба, и вызывает подозрение щедрость к нему в завещании графини Плацидии, скучавшей в глухой деревне, поскольку супруг предпочел ей хорошеньких горничных.