Текст книги "Звезды падучей пламень"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Подобная вольность построения, прямые авторские комментарии, которые, разрастаясь в целые главы, затрагивают самые злободневные новости той поры, когда «Дон-Жуан» лежал на письменном столе поэта, и едкий юмор, снижающий всякую героику, чтобы исподволь подготовить резкий сатирический выпад, – все это было ново. Настолько ново, что оценить создание Байрона по достоинству не смогли даже литераторы, искренне к нему расположенные и понимающие истинную силу его таланта. «Дон-Жуан» был воспринят как нечто небывалое в литературе и, не будучи ни поэмой, ни сатирой, ни эпосом в привычном значении этих слов, не нашел отклика, которого заслуживал.
Реакционеры обрушили на автора град обвинений в безбожии, якобинстве, аморальности – причем это были еще не самые худшие слова. Ревнители литературной старины, так и не примирившиеся с романтизмом, кричали о надругательстве над поэзией и нормальным художественным вкусом. А романтики, не узнавая поэта, создавшего «Лару» и «Манфреда», удивлялись тому, до чего естественно, правдиво, безыскусно байроновское повествование, полностью лишенное возвышенных страстей и неистовых кульминаций, исключительных героев и зловещих тайн.
Они не знали, с каким упорством добивался он этой простоты, не ощутили перемены всего мироощущения Байрона, по-новому настроившей его лиру, которая теперь стремилась выразить
Все сущее с жестокой прямотою,
Все то, что есть, а не должно бы быть.
Они не чувствовали, что многое разделяло Байрона с романтизмом даже во времена восточных поэм и «Еврейских мелодий». Тем труднее было им объяснить, отчего в «Дон-Жуане» всем иллюзиям противостоит неприкрашенная истина, почему
…превращает правды хладный блеск
Минувших дней романтику в бурлеск.
Этот «хладный блеск» станет законом искусства уже для того поколения, которое, пережив романтизм, пойдет дальше, – как Пушкин в «Онегине», как Лермонтов в «Герое нашего времени». В «Дон-Жуане», может быть, впервые и открылась та «даль свободного романа», которую Пушкин сделает нормой для русской литературы, Стендаль, закончивший в 1831 году «Красное и черное», – для западной. И то, что Байрон опробовал как нововведение: автор, беседующий с читателями словно в присутствии героя или вовсе о нем позабыв, разомкнутый сюжет, который дает простор наблюдению и комментарию, ирония и героика, связанные отношениями тесного, хотя и не формального родства, образ эпохи, непременно просвечивающий через перипетии одной человеческой судьбы, – все это сделается бесценным достоянием реалистического искусства слова, из «Дон-Жуана» почерпнувшего для себя едва ли не больше, чем из книг любого другого романтика.
Но особая роль «Дон-Жуана» в движении литературы прояснится лишь со временем. Первые читатели этого не осознали. Зато ни от кого из них не укрылся обличительный пафос Байрона, а тот юмор на грани трагического, та беспощадность ко всяческим беспочвенным мечтам и романтическим мифам, не считающимся с низкой действительностью, – они выразительно сказали и о небоязни правды, отличавшей Байрона всегда, и о пережитом им надломе, прощании с идеалами, внушавшими такое доверие в юности. Об углубившейся рефлексии и обостряющемся чувстве, что окружающий поэта мир становится непереносим. Уже не метафорически.
Юмор «Дон-Жуана» многие в письмах Байрону называли жестоким. Отчасти это верно. Взяв за образец итальянских поэтов Возрождения, создавших шутливые рассказы о рыцарях – они до какой-то степени предвещают бессмертного «Дон-Кихота», – Байрон старался следовать их манере забавного изложения, которое расцвечено искрами пародии. Но выходили из-под его пера картины, чаще поражающие суровостью и ненавистью, чем добродушным остроумием.
Он описывал штурм Измаила, стремясь развлечь читателей похождениями Жуана, ловко добивающегося расположения Суворова. А получалась гнетущая иллюстрация «искусства убивать штыком и шашкой».
Перенося Жуана в «столицу ярко блещущих снегов», он создавал блестящий портрет екатерининского двора со всеми жеманными нравами и комическими нелепостями этого царствования. Читателю, тем более просвещенному европейцу, подобные понятия должны были казаться дикими, вызывая хохот. Однако и в этих песнях «Дон-Жуана» преобладают слова гнева, заглушающего беззлобную насмешку. Сколько яда в одном лишь мимолетном замечании о Екатерине, которая «мужчин любила и ценила, хоть тысячи их в битвах уложила». Без сарказма, хотя бы и злого, но с прямотой трибуна Байрон скажет, подразумевая русскую царицу:
По мне же самодержец-автократ
Не варвар, но похуже во сто крат.
И так – повсюду в «Дон-Жуане»: комедийный сюжет – и резкость интонации, заставляющая позабыть о фарсе, невинное ироническое описание – а следом за ним тяжелая пощечина, которой награждает поэт всех этих бесчисленных деспотов, святош, ханжей, придворных интриганов, свинцовых идолов тирании, душителей революции, демагогов, старающихся «законностью убийство прикрывать», и проклинаемых народом временщиков, и осыпанных орденами полководцев, на чьей совести загубленные армии бесправных солдат, и жалких рабов монархии, благословляющих бичи, которые хлещут по их спинам.
Какой-то шутовской хоровод проносится перед читателями «Дон-Жуана», и Байрон расправляется с этими призраками, разя их отточенным клинком своей сатиры, но они оживают снова и снова – в Константинополе, и Петербурге, и Лондоне, во времена прошедшие и прямо сейчас, когда еще не просохли чернила на только что заполненном восьмистишиями листке. Их, этих призраков, легионы, они обступают со всех сторон, и физически чувствуется, что «кровавая вакханалия» бушует повсюду в Европе, придавленной железными цепями, которые припас для нее Священный союз.
Кончаются 10-е годы прошлого века: время крушения Наполеона, время побед реакции, время гаснущих надежд. «Душа моя мрачна» – давно написанное стихотворение теперь приобретает особенно точный смысл.
Оттого и юмор «Дон-Жуана» оставлял впечатление беспросветности. Но все же оно было односторонним. Даже и в эти годы Байрон верил в силу разума, побеждающего всех чудовищ. И ни на миг не поколебалась его преданность своему высшему кумиру, своему божеству – Свободе. «Почтенные ренегаты» с их «весьма покладистой музой» – как искренне презирал он это разросшееся племя!
«Дон-Жуан» открывается издевательским посвящением «поэту-лауреату» Саути. С Робертом Саути отношения у Байрона сложились особые. Когда-то, вслед за возвращением Байрона с Востока, была пусть не дружба, но явная взаимная расположенность, естественная для поэтов, которые прокладывали путь романтизму. Да и сам Саути смолоду увлекался идеями, которые вдохновляли все поколение, вступившее в жизнь после 1789 года. Он даже написал революционную драму «Уот Тайлер», восславившую вождя крестьянского восстания, которое бушевало в Англии конца XIV века.
Но теперь Саути стыдился собственной молодости. И своей драмы он тоже стыдился. Это был сломленный человек, предпочитавший любую тиранию тем могучим всплескам бунтарской энергии, которые неотвратимо сопровождаются и жестокостями, и разрушениями – иной раз бессмысленными. Он видел только жестокости и не понимал, не хотел понять, что без этих мук, без этих неизбежных искривлений и насилий история не совершается никогда.
Позиция, занятая Саути, была вполне приемлемой для реакционеров, и они поспешили увенчать лаврами своего новоявленного барда. А он не переставал изумлять тех, кто давно его знал, своим мракобесием – прямо-таки фанатичным. «Дон-Жуана» он назвал «позором отечественной словесности», а Байрона – главою «сатанинской школы», с которой надлежит бороться всеми средствами. Да, очень разными оказались итоги, а ведь истоки были почти общими – во всяком случае, лежали рядом. Для Байрона Саути был ненавистен – даже не столько из-за его доносов, сколько из-за отступничества, возводимого в добродетель. Сам Байрон не предавал своих идеалов никогда. Пусть и не надеялся, что они осуществятся.
И на страницах «Дон-Жуана» он славит «монархам ненавистную Свободу» со всею патетической мощью, какая была доступна лишь его поэзии. Доходит весть о взволновавшейся Испании, где в 1820 году начиналась революция, которую потопят в крови, – и Байрон воодушевляется мечтой «увидеть поскорей свободный мир без черни и царей». Кто-то рассказывает ему о первых тайных обществах в России – и в шестой песне «Дон-Жуана» появляется:
Я знаю: в рев балтийского прибоя
Уже проник могучий новый звук —
Неукротимой вольности дыханье.
Не пустым словом была его юношеская клятва возжечь и поддержать «святое пламя» вражды с тиранами!
Но вольность ущемляют, не останавливаясь ни перед клеветой, ни перед насилием, и не разгорается вспыхивающий мгновеньями свет, и жизнь словно цепенеет, стиснутая удавкой деспотии.
Он чувствует себя одиноким в эти годы, отданные «Дон-Жуану», – одиноким, но не смирившимся. Не смирится он до самого конца, ведь:
…Шторма сила
Меня и крепкий челн мой не страшила.
* * *
Между тем шторм нарастает, грозя захлестнуть его самого. В Равенне разгромлены карбонарии; полиции известно, что нижний этаж палаццо Гвичьоли, где обитает Байрон, давно превращен в склад оружия, известно и о собраниях, происходящих еженедельно в сосновой роще за городом. Графу Гамба и его сыну предлагается безотлагательно покинуть пределы Папской области. Семейство уезжает во Флоренцию – Байрон следует за ними: его судьба всецело принадлежит Терезе. А она подумывает о Швейцарии. Итальянские порядки становятся слишком в тягость.
Вмешательство Шелли удержит ее от бегства, и старые друзья встретятся в Пизе, где собрался небольшой кружок англичан, предпочитавших душноватый воздух Италии совсем уже застойной атмосфере на родине. Вести из Лондона неутешительны. Права граждан, освященные веками, растоптаны, своекорыстие владеет сердцами. Король Георг III, страдавший душевным расстройством, зимой 1820 года скончался, престол занял принц-регент, фактически давно уж управлявший страной, где «берут налоги чуть ли не с волны». Оторвавшись от «Дон-Жуана», Байрон пишет политическую сатиру «Видение суда». Это фантазия: силы неба судят усопшего Георга, и главным обвинителем на необычном процессе выступает Дьявол. Князь тьмы потрясен злодействами, которые чинил почивший венценосец, – до такого не додуматься и самому врагу рода человеческого. Речь Дьявола, как легко догадаться, заключает в себе оценки, бесспорные для автора:
С тех пор, как смертными монархи правят,
В кровавых списках грязи и греха,
Что всю породу цезарей бесславят,
Другое мне правленье назови,
Столь вымокшее в пролитой крови!
Свое «Видение суда» еще раньше написал Саути. Это было сочинение, пересыпанное славословиями почившему монарху, – трудно поверить, что природа не обделила автора этих виршей большим лирическим дарованием. Байрон пародировал Саути зло и беспощадно.
Впрочем, за поэму он взялся не ради того, чтобы уязвить литературного врага. Из-под пера Байрона вышло произведение, поразившее своей политической смелостью. Он коснулся главных эпизодов минувшего царствования, и оно предстало хроникой бесчинств, насилий, грабительских войн.
Быть может, самые гневные строки адресуются английским правителям всякий раз, как Байрон вспоминает о судьбе Ирландии. То была старая его боль: и в «Чайльд-Гарольде», и в «Дон-Жуане» ирландские мотивы звучат поистине трагически. И не могли они звучать иначе. Закабаление Ирландии, упорно стоявшей за свою независимость, но всякий раз вынужденной покориться могуществу англичан, было одним из самых гнусных преступлений, чинимых и Георгом III, и принцем-регентом, ожидавшим, когда освободится престол.
Гёте назвал ирландские строфы Байрона «верхом ненависти» – и по праву. Такой накал отвращения к угнетателям редкость даже для байроновской поэзии. Едва принц-регент официально стал королем Георгом IV, он предпринял поездку в Дублин. Газеты захлебывались от умиления, описывая устраиваемые по этому случаю приемы и балы. А Байрон писал о том, как омерзительны эти пляски в цепях. И звал ирландцев к оружию. Потому что
…свобода исторгнута будет в бою —
Ведь, как волки, всегда короли-властелины
Отдают лишь из страха добычу свою.
Ждали, что Георг IV, благо он в здравом уме, положит конец безумствам и беззакониям, которыми запомнился его предшественник. Однако правление нового Георга оказалось еще ужаснее. Запрещались собрания и процессии, сыскное ведомство получило для своей деятельности широкий простор. Всех подозрительных немедленно высылали в колонии. Издатель Меррей, печатавший все книги Байрона, до того испугался, прочтя рукопись «Дон-Жуана», что расторг контракт с поэтом. Либеральные журналы либо закрыты, либо превратились в пустые светские листки. «Разрозненные мысли» Байрона, относящиеся к этой поре, содержат запись о «навозной куче тирании, где вызревают одни лишь гадючьи яйца».
Он был пессимистически настроен все те месяцы вслед за отъездом из Равенны ослепительным сентябрьским днем 1821 года. Не видел в своей жизни ни единого проблеска. Начинал тяготиться зависимостью от Терезы. Лишь встречи с Шелли, происходившие теперь по нескольку раз в день, помогали отвлечься от печальных размышлений, заполнивших и дневник, и последние песни «Дон-Жуана».
Шелли переживал свой поэтический расцвет. Он закончил «Прометея», писал историческую трагедию и стихи, овеянные высокой, чистой романтикой. Провал неаполитанских революционеров, расправа над восставшим Пьемонтом – ничто не могло поколебать его веры, что час великого обновления мира приближается. Он остро предощущал, что самовластье с неизбежностью рухнет, и человечество, низвергнув мрачные темницы, в которые заключен его мятежный дух, воспарит к жизни свободной и радостной, созидательной и счастливой. На письменном столе Шелли лежали наброски философской поэмы, которая так и озаглавлена – «Торжество жизни».
После стольких бедствий и страданий собственные его дела наконец начинали устраиваться. В Пизе, где он обосновался еще зимой 1820 года, явилась возможность безраздельно отдаться поэзии и мечтам о надвигающейся революции. «Дон-Жуан» привел Шелли в неописуемый восторг: «Печать бессмертия лежит на каждой его строфе». Он был убежден, что Байрон преступно растрачивает отпущенные ему огромные силы, предаваясь салонным беседам, обязанностям «кавалера-почитателя» и заботам о своих лошадях, птицах, собаках – их у него всегда жило с полдюжины. Уговорив друга избрать Пизу постоянной резиденцией, Шелли намеревался склонить его к серьезной деятельности день за днем: и творческой, и политической.
Но из этого ничего не получилось. Связи с карбонариями Байрон старался скрыть ото всех, черновики «Дон-Жуана» никому не показывал, и складывалось впечатление, будто недели напролет он лишь тем и занят, что, поднявшись к полудню, сразу велит седлать любимого жеребца, ездит по окрестностям, упражняется в стрельбе, а потом допоздна засиживается в гостиной Терезы и покорствует любой ее прихоти. Работал он по ночам и ночами же принимал посланцев различных карбонарских вент, просивших у него помощи – почти всегда денежной. Знал об этом только его слуга Флетчер. Другие, и даже столь проницательные, как Стендаль, люди были убеждены, что он ведет «полную безрассудной страстности жизнь».
С Шелли в их прогулки он чаще спорил, чем соглашался. И на поэзию, и на политику они смотрели несколько по-разному; пламенный романтизм Байрону становился чужд, даже смешон. Кроме того, то и дело возникала неприятная тема – Клэр, Аллегра. Байрон оставался неуступчив, Шелли, устав взывать к его чувству сострадания, не мог сдержать слов укоризны. Отношения их портились.
Этот узел развязался нежданно и страшно – в апреле 1822 года Аллегра, заболев какой-то непонятной болезнью, угасла за считанные дни. Безутешная Клэр, проклиная себя за то, что не посмела осуществить свой план, изготовив поддельное письмо Байрона к аббатисе и с его помощью выкрав Аллегру из монастыря, дрожащей рукой начертала несколько убийственных фраз; прочтя их, Байрон сжег ее послание и объявил Шелли, чтобы тот никогда не поминал при нем имя своей свояченицы. Нашлись люди, которые восприняли случившееся как справедливое возмездие Байрону за его сатанинскую гордыню и говорили о его беде со злорадством.
Он не отвечал на эти низости, избегал всяких упоминаний о трагедии в своих письмах, замкнулся, окаменел. А судьба уже приготовила новый удар. Лето того года проводили в Виареджо, на море. И Шелли, и Байрон построили яхты: одну назвали «Дон-Жуан», другую – «Боливар», в честь революционера, возглавившего в Южной Америке восстание против колонизаторов-испанцев. Начало июля в этих местах – время прозрачного неба и полного безветрия: неподвижный густой воздух, зной, тишина; Шелли, уезжавший по делам, решил вернуться из Ливорно на «Дон-Жуане». Внезапный шторм застиг яхту в десяти милях от берега. Это был смерч, какой выдается в заливе Специя, может быть, раз за все лето. С наблюдательной башни видели в бинокль, как капитан Уильямс и юнга рубят мачту, потом все заволокло сумраком. Тела погибших выбросило волной несколько дней спустя. Шелли не дожил чуть меньше месяца до своего тридцатилетия.
Байрон присутствовал на погребении. Зная атеистические взгляды Шелли, обошлись без церковной службы. Был устроен костер прямо на пустынном побережье. Урну с пеплом передали Мэри Шелли, захоронившей ее на римском кладбище, рядом с могилой сына; сердце поэта она берегла до конца своих дней. А в Лондон отправилось письмо Байрона общим литературным знакомым: «Как неверно все вы судили о Шелли, который был лучшим и самым бескорыстным из встретившихся мне людей – без всякого исключения».
Теперь его удерживала в Италии только Тереза. Она со всегдашней своей горячностью повторяла, что последует за возлюбленным даже на край земли, хотя бы он собрался к Боливару в Перу, о чем Байрон думал очень серьезно. Пока что перебрались в Геную. Надо было помочь овдовевшей Мэри, которую родственники Шелли по-прежнему не признавали. Байрон поручил ей готовить к печати «Дон-Жуана». И занялся сборами в Грецию. Лондонский комитет помощи восставшим грекам назначил его своим представителем на месте событий.
Через семь лет, когда появится первая биография Байрона, составленная Томасом Муром, Мэри Шелли напишет ее издателю, что в этой книге она нашла живые черты человека, с которым так тесно переплелась ее собственная жизнь: «Здесь его притягательная сила, его капризность, детская обидчивость, ум философа, и владевший им дух противоречия, и уменье становиться ангелом во плоти, и капризы, и колкости, и мрачность, и способность дарить радость, как никто в целом свете». Таким она запомнила Байрона в последнюю его итальянскую весну. А в «Дон-Жуане», в неоконченной семнадцатой главе, собственноручно ею переписанной, она могла прочесть вот это признание:
Во мне всегда, насколько мог постичь я,
Две-три души живут в одном обличье.
Но песнь пятнадцатая, тоже сочиненная в Генуе, содержала признание еще более важное, пусть оно выражено шутливо: «Я, увы, рожден для оппозиции».
Сколько бы ни соединялось в Байроне до непримиримости разнородных душ, эта – душа оппозиционера, бунтаря, поборника вольности – главенствовала надо всеми.
16 июля 1823 года Байрон отплыл на греческий остров Кефалония, откуда путь вел в Миссолонги – последний город, который ему довелось увидеть.
«Тираны давят мир, – я ль уступлю?»
Холмы глядят па Марафон,
А Марафон – в туман морской,
И снится мне прекрасный сон -
Свобода Греции родной.
Байрон
Примерно за полгода до отъезда Байрона к берегам Эллады Пушкин написал из Кишинева брату Льву: «Мечта воина» привела в задумчивость воина, что служит в иностранной коллегии и находится ныне в бессарабской канцелярии». Левушка без труда понял эту вынужденно туманную (письма вскрываются) фразу: воин, который служит в канцелярии, – сам поэт, «Мечта воина» – его старые, еще в 1821 году сочиненные стихи, за двумя звездочками вместо подписи напечатанные теперь в журнале будущих декабристов Рылеева и Бестужева «Полярная звезда», а задумчивость – о том, не продолжить ли те стихи реальным поступком. Стихи же, которые мы теперь знаем под заглавием «Война», сложились при первых известиях о греческом восстании. Вот они:
Война! Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести!
Увижу кровь, увижу праздник мести;
Засвищет вкруг меня губительный свинец.
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей:
Стремленье бурных ополчений,
Тревоги стана, звук мечей,
И в роковом огне сражений
Паденье ратных и вождей!
Предметы гордых песнопений
Разбудят мой уснувший гений.
Мысль отправиться в Грецию на помощь восставшим искушала Пушкина долго, тем более что по Кишиневу он знал князя Ипсиланти, одного из руководителей гетеристов, как называли себя греки – участники борьбы за освобождение. В маленькой повести «Кирджали», напечатанной в 1834 году, читаем: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать». Байрон своим опытом мог бы подтвердить в этом рассуждении каждое слово.
Тогда, в начале 20-х годов, идеей греческой свободы вдохновлялись многие – и в Европе, и в России. Декабрист Петр Каховский появляется в 1825 году среди петербургских вольнодумцев с твердым намерением ехать в Грецию, как только наберутся деньги; удержит его только близость 14 декабря. В ответах перед Следственным комитетом его товарищи по Сенатской площади не раз помянут Грецию как вдохновлявший их пример. Рылеев рифмовал «предназначенье века» с борьбой «за угнетенную свободу человека» – и думал при этом о революционной Испании, о поднявшейся Греции. В свою равеннскую встречу летом 1821 года Шелли и Байрон обсуждали «чудесную греческую революцию», и Шелли писал одному из друзей, какой страстный у них завязался спор о том, «способны ли рабы так безболезненно сделаться свободными людьми».
Для Байрона вопрос этот не был праздным, ведь, в отличие от большинства, он знал греческие нравы из первых рук. Навязчивым его чувством при сообщениях о вспыхнувшей войне стало определенное неверие. Но война разгоралась, будоража общественное мнение в европейских столицах. И он втягивался в эти события все больше.
А они накатывались бурно. Поход Ипсиланти, в начале марта 1821 года попытавшегося пробиться с отрядом добровольцев через румынские земли к Афинам и потерпевшего поражение, послужил сигналом к массовым выступлениям против турок. За этой неудачей пошли победы; вскоре была объявлена независимость и принята конституция, сулившая известные свободы. Турция ответила расширением военных действий; важный по географическому положению порт Миссолонги был осажден, многие провинции возвращены под власть султана. Европейские державы, не препятствуя деятельности добровольцев, предпочли остаться в стороне и занялись сложными политическими расчетами. В самой Греции беспрерывно сталкивались друг с другом различные партии, и освободительная война сопровождалась внутренними раздорами, принимавшими характер вооруженных конфликтов.
Восстание, начавшееся столь энергично, слабело и грозило угаснуть. Потребовались прямое вмешательство России, Наваринское сражение, уничтожившее турецкий флот, капитуляция Карса и Эрзурума, чтобы по Адрианопольскому миру 1829 года автономия Греции стала фактом. Байрону не суждено было дожить до этих дней.
Он не строил никаких иллюзий, решаясь посвятить себя греческому делу. О стычках между вождями гетеристов он был хорошо осведомлен, еще лучше – о скверной дисциплине в повстанческих отрядах, нехватке оружия, неумелости командиров, вымогательстве албанских наемников-сулиотов, которым в «Чайльд-Гарольде» посвящены строфы, теперь раздражавшие его своей восторженностью. Он ехал, не рассчитывая на военные триумфы, ехал оттого, что бездействие, навязанное ему в Италии после того, как карбонариям пришлось затаиться, переносить дольше не мог, ехал, чтобы реально участвовать в борьбе, а не томиться одними лишь высокими мечтами, когда жизнь, словно в насмешку, опутывает его по рукам и ногам, и глумится над всеми его чаяниями, и наносит раны, которые не заживают.
В канун отплытия он написал шесть строк, оборванных на полуслове; они содержат самую главную идею, руководившую всей его жизнью, и воспринимаются как лучший из байроновских автопортретов:
Встревожен мертвых сон, – могу ли спать?
Тираны давят мир, – я ль уступлю?
Созрела жатва, – мне ли медлить жать?
На ложе – колкий терн; я не дремлю;
В моих ушах, что день, поет труба,
Ей вторит сердце…
Да, он хотел верить, что увидит воскресшую Элладу, что проснулись ее великие герои, блиставшие тысячелетия тому назад, что настало время подвигов, которым будут с замиранием сердца внимать далекие потомки. И не так уж важно, что собственные впечатления пятнадцатилетней давности, да и сведения, доходившие в Геную из Афин, свидетельствовали совсем о другом. Жатва лишь начинала вызревать, и предстоял долгий, мучительный ее сбор – хождение по колкому терну, которое далеко не все вынесут. Труба звучала тревогой, а не торжеством.
Но разве могло это его остановить? Для романтиков холодные выкладки в подобных ситуациях исключались. Гарантий успеха они не искали, важны были только те нравственные нормы, которые личность романтического склада почитала обязательными. Важно было совершить поступок, важна была деятельность, а не выжидание и не тот степенный либерализм, который побуждал руководителей Лондонского комитета посылать грекам корпию вместо пушек, педагогов вместо профессиональных военных. Пустословие отвергалось, возвышенное витийство не значило ровным счетом ничего, если не было подкреплено совершенно конкретными свидетельствами ненависти к тиранам, доказанной всем характером поведения, даже бытового. Практические последствия такого поведения значили меньше, чем его соответствие романтическому идеалу.
Греция обостряла потребность в таком соответствии, поскольку никакое убожество реальной ее будничности не могло приглушить памяти о том, что это Эллада, колыбель человеческого величия и свободолюбия. Каждый ее камень вызывал ассоциации героические, воспламенял чувства высокие и страстные. Античные авторы воспитывали то возмущение «самовластительным злодеем», которое привело на петербургскую площадь лучших русских людей поколения 1825 года, античные образы вдохновляли Пушкина, когда он писал о «небе Греции священной», призывая:
Восстань, о Греция, восстань.
Недаром напрягала силы,
Недаром потрясала брань
Олимп и Пинд и Фермопилы.
«Греки в самом своем унижении помнили славное происхождение свое и тем самым уже были достойны своего освобождения». Эта пушкинская мысль обладала безусловной верностью для всех, кто устремился в пробудившуюся Элладу из разных уголков Европы, напоминавшей – еще раз вспомним Пушкина – «пруд безмолвный и дремучий», хотя так недавно катился по ней «мятежный поток». На исходе 1823 года, когда подавленная испанская революция затихла, Греция приковала к себе взоры еще и оттого, что осталась последним и единственным полем сражения под знаменами вольности. Чем это сражение кончится – об этом думали вовсе не в первую очередь. Существеннее было другое: исполнить этический и гражданский долг. Выказать твердое чувство человеческого достоинства. Оказаться на той высоте, какую указывали античные образцы. А действительность – что же, она должна подражать греческим мифам и романтической поэзии.
Но этого действительность и не умела, и не могла. На Кефалонии Байрон быстро убедился, что подтверждаются самые худшие его опасения. Страну раздирали междоусобицы, опустошали грабежи и бесчинства, в которых сулиоты ничем не отличались от турок. Четыреста лет рабства сделали свое дело: «Сейчас цепи разбиты, но обрывки их еще влачатся». Кефалонский дневник страница за страницей заполняется такими записями. Тоска, вечная спутница, не отпускает.
Байрон пишет Августе и – гораздо реже – Терезе. С корабля он послал Терезе записку: «Верь, что я люблю тебя неизменно и в тысяче слов не смог бы выразить ничего, кроме этого». Она была в отчаянии, потребовала клятвы, что при первой возможности он ее вызовет к себе или вернется, чтобы больше не уезжать никогда. Ну что мог он ответить? Клялся, конечно, и утешал, как умел, но про себя твердо знал, что они прощаются навеки. Мрачные предчувствия не оставляли его все предотъездные недели. Он был уверен, что из Греции не вернется живым.
Трудно сказать, было ли то ясновидение или ясность иного рода – умение вслушиваться в ритм собственной жизни, сухой и честный анализ, сознание неотвратимости судьбы. Но чувство это не проходило. И Байрон жил предощущением конца.
Быть может, и в нем таилась надежда, что гений его воспрянет, когда зашумит вокруг воспетый в пушкинском стихотворении «праздник мести». Если так, он обманулся: в Греции его муза молчала. Продолжать «Дон-Жуана» он даже не пробовал: не было ни времени, ни сил. В бессонные ночи родилось несколько стихотворений. Байрон был не вполне ими доволен, однако большого значения этому не придавал – нужна ли ему теперь поэзия, если он
…любой венец (но не лавровый)
Готов сегодня Греции отдать.
А Греция словно и не понимала его жертв. Разумеется, прибытие Байрона произвело должное впечатление. Об этом писали все европейские газеты. Кефалонское общество оказывало поэту утомительные знаки благодарности. Все то, что он не выносил, стало повседневностью – приемы, речи. Но он ведь хотел дела. И пытался сделать что-то реальное.
На собственные средства он организовал отряд из сулиотов, приняв над ним командование. Готовился двинуться на выручку осажденному Миссолонги, не понимал, отчего Александр Маврокордато, возглавлявший греческую армию, под разными предлогами этому противится. Возмущался тем, что греки бесчеловечно обходятся с турецким населением, вырезая мужчин, а женщин и детей отдавая в рабство. Писал в Лондонский комитет: пусть перестанут заниматься вздорной филантропией, нужны решительные действия. Попытки каким-то образом расшевелить пламя освободительной войны, гаснувшее буквально с каждым днем, кончались ничем. Байрон садился на коня и часами бесцельно ездил здешними разбитыми дорогами, которые превратились в грязь от затяжных дождей.
Дождь лил всю ту осень в Кефалонии, и в Миссолонги, куда к началу января 1824 года он все-таки добрался, тоже шли дожди – холодные, злые. Лихорадка, которой Байрон страдал еще в Италии, усиливалась; в одном его письме из Миссолонги мелькнет не случайная фраза, что лучше погибнуть от пули, чем от хинной коры. Бесконечные промедления, неразбериха, жестокости, не вызываемые никакой необходимостью, – все это его бесило. Пьетро Гамба и другие спутники поэта жаловались, что он стал невыносимо резок. Но совсем другим был он с Хатадже, девочкой-турчанкой, которую спас от слепой ярости толпы, учинившей расправу над ее родителями. Она жила при нем до самого конца, а по завещанию Байрона ее отослали в Италию и затем – к Августе.