Текст книги "Очерки итальянского возрождения"
Автор книги: Алексей Дживелегов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
"Синьор и кум! Вопреки моим превосходным привычкам, я пообедал сегодня один или, лучше сказать, в компании с перемежающейся лихорадкой (quartana), которая не покидает меня и отбивает у меня вкус ко всем кушаньям. Представляете вы меня, как я встаю из-за стола, сытый тоской и отчаянием, не прикоснувшись почти ни к чему? Скрестив руки, я опираюсь ими на подоконник – грудь и туловище почти наружу. И я любуюсь великолепным зрелищем, милый кум!
Бесконечная вереница лодок, переполненных иностранцами и венецианцами, двигается по Canal Grande. Вода, вид которой радует тех, кто ее бороздит, как будто радуется сама, что несет на себе такую необычную толпу. Вот две гондолы, которыми правят известнейшие в городе гребцы, состязаются в быстроте. Множество народа, чтобы полюбоваться состязанием, собралось на мосту Риальто, теснится на Riva de’Camerlenghi, устраивает давку на Pescaria, занимает весь Traghetto di Sofia, громоздится по ступенькам Casa di Mosé[184]. И пока с двух сторон проходила толпа и каждый торопился по своему делу, посылая каналу свой хлопок, я, как человек, ставший в тягость себе самому, не знающий, что делать со своими мыслями, поднимаю свои глаза к небу. С того дня, как господь сотворил это небо, оно никогда не было расцвечено такой дивной картиной света и теней. Воздух был такой, каким его хотели бы изобразить те, кто вам завидуют и не могут быть вами. Прежде всего дома, каменные дома кажутся сделанными из какого-то материала, преображенного волшебством. Потом свет – здесь чистый и живой, там рассеянный и потускневший. А вот, смотрите, другое чудо: облака, которые налиты сгущенным туманом. Они на главном плане почти касаются крыш и наполовину скрываются за домами на предпоследнем. Вся правая сторона – теряется из виду целиком и тонет в серо-коричневой мгле. Я дивился различным оттенкам, которые облака являли взору, когда самые близкие так и горели и искрились пламенем солнечного диска, а более отдаленные румянились багрянцем более мягким. Чудесные мазки, которые окрашивали с одной стороны воздух и заставляли его таять позади дворцов, как это делает Тициан в своих пейзажах! В одном месте показывалась лазурная зелень неба, в другом – зеленая его синева, словно смешанные капризной (bizarra) природой, учительницей учителей. Она тонами светлыми и темными заставляла тонуть и выделяться то, что ей нужно было сгладить или оттенить. Так как я знаю, что ваша кисть – дух от духа природы, то я воскликнул три или четыре раза: «Тициан, Тициан, где вы сейчас? Клянусь, если бы вы изобразили то, что я вам рассказываю, вы повергли бы всех в такое же очарование (stupore), каким был охвачен я, созерцая эту картину».
Такую способность переводить язык красок на язык слов расточает Аретино всегда, когда описывает природу. Оттого ли, что он вращался среди художников, изощрилось в нем пластическое чувство, или оттого он любил дружить с художниками, что в нем оно било ключом, но это общение и эта способность сделали Аретино первым художественным критиком, настоящим создателем этого вида литературы, который именно и должен был возникнуть в дни золотого заката Возрождения, когда живопись взлетала на вершины человеческих достижений, а литература почтительно и грустно уступала ей первенство в царстве творчества.
Но живописный талант сказывался у Аретино не только в изображении пейзажа. Он так же ярко изображает и жизнь. Типы его комедий – живые люди. Куртизанки: Альвиджа, старая сводня с молитвами на языке, в которых она безжалостно коверкает латинские слова – совсем в духе наступавшей католической реакции и падающего гуманизма: у Беккаделли куртизанки щеголяют цицероновской латынью и молитв не вспоминают; Таланта, жадная и ловкая, искусная в разговоре, знающая все тонкости своего ремесла; Туллия, которую алчность доводит почти до преступления, – составляют превосходный, не повторяющийся pendant к типам Raggionamenti. Вот – Ханжа (Ipocrito), прототип мольеровского Тартюфа, тоже истый тип, созданный католической реакцией, – он бормочет молитвы при людях, но охотно занимается сводничеством – в откровенные минуты заявляет: "Кто не умеет притворяться – не умеет жить: притворство – щит, о который разбивается всякое оружие". Вот философ Платаристотиле, который угощает жену, истую дочь Возрождения и близкую родственницу героинь Raggionamenti, рассуждениями о природе вещей вместо ласки, которой та требует. Вот простодушный провинциал, приехавший в Рим делать карьеру и попавший в руки мистификаторов. Вот плут и пройдоха, который сделал себе промысел из глупости своего ближнего. Вот один ловелас, потом другой, на него непохожий, потом третий – их было много разных в жаркие времена Чинквеченто. Потом идут придворные, крестьяне, торговцы, воры, полицейские, солдаты, слуги всех ливрей, рыбак, газетчик, евреи, резонеры с разными житейскими философиями – всех не перечтешь. К типам комедий нужно присоединить типы Raggionamenti, великолепную галерею куртизанок, где есть (в третьей части) ряд портретов; портреты из писем, некоторые из которых выписаны поистине тициановской кистью: Симоне Бьянко, скульптор, Пьетро Пикардо, человек, который все знает, всегда вертится между женщинами и, когда нужно, умеет быть отличным придворным[185]. Одинаково трепетно и пластично, с рельефами и колоритом, изображает Аретино и сутолоку на Canal Grande, и неописуемые распутства в женских монастырях, и мельчайшие секреты почтенной профессии куртизанок, и тяжелую нравственную мишуру придворной жизни. Он не умеет рассуждать. Едва он начинает о чем-нибудь отвлеченном – он уже исчерпал теоретические аргументы, и из-под его пера уже сыплются образы и красочные штрихи. И сами собой складываются в картину.
Литература Возрождения наконец вошла в то русло, в которое ее толкала основная тенденция всего движения и в которое она никак не могла попасть до сих пор, – в русло изображения действительности, свободное от школьных и традиционных указок, жизненное, естественное, доступное народу.
IX
Ставил Аретино себе эти цели? Имел он в виду что-нибудь, кроме своей выгоды и своих удовольствий? Или все, о чем говорилось выше, сделалось само собой?
Аретино, несомненно, вкладывал известный моральный смысл в свои филиппики против государей. Аретино, несомненно, сознательно пытался покончить с культурной ролью дворов и сознательно представлял себе выгоды положения независимого. Но он едва ли когда-нибудь серьезно думал о том, что эти его дерзания будут иметь сколько-нибудь универсальное значение, то есть что они могут повести к большим культурным переменам. Едва ли он считал кого-нибудь способным повторить то, что делал он, и занять в мире положение, хотя бы отдаленно похожее на то, которое он занимал. Он не оценивал того огромного культурного размаха, который имела уже его деятельность. Его задача была более эгоистическая: собрать как можно больше денег. Но – как всегда во времена, богатые переменами, в обществе, умеющем чутко подхватывать и быстро перерабатывать индивидуальную инициативу и индивидуальные достижения, – общество Возрождения сделало из дерзаний Аретино свой вывод: ряд чисто личных волевых актов нечувствительно сложился в крупный общественный результат.
Это значит, что моральная ценность тех способов, при помощи которых Аретино, сознательно или бессознательно, делал общественное дело, не была в глазах его современников абсолютно отрицательной. В самом деле, что возбуждало в потомстве наибольшее отвращение к Аретино, за исключением его распутства? То, что он хвалил за деньги и хулил, чтобы вынудить подачки. Если бы какой-нибудь журналист в настоящее время открыто проделывал то, что делал Аретино, будь он гением, он был бы конченый человек. В XVI веке на эти вещи смотрели иначе, и именно потому, что придворные традиции развратили совесть культурной части общества. Примеров сколько угодно. Эрколе Строцци, чтобы угодить Лукреции Борджа, супруге герцога Феррарского, пишет поэму, восхваляющую ее брата Цезаря, самое большое чудовище в то богатое чудовищами время. Ариосто восхваляет Ипполито д’Эсте в поэме, принадлежащей к лучшим созданиям человеческого гения. Кастильоне в "Cortegiano" поет дифирамбы Франческо Мария делла Ровере, герцогу Урбинскому, жестокость которого могла без труда выдержать сравнение с жестокостью Ипполито д’Эсте и его брата, герцога. Других феррарских извергов будет славословить Тассо. Джовио, историк, сам признавался, что у него два пера: золотое и железное, что золотым он пишет тогда, когда его могут ублаготворить, а железным – во всех остальных случаях. Разве можно назвать хотя бы одного представителя той богатой галереи венценосных бандитов, современников Аретино, который не получил бы на свою долю славословий в стихах или прозе? Разве не прославляли Лодовико Моро, Алессандро Медичи, Козимо, великого герцога Тосканы, Альфонсо д’Эсте? Или худших носителей красной мантии?
Аретино вымогал, клянчил, курил фимиам, злословил, мелко мстил. Это верно, но, по выражению Луцио, все это – "ходячая монета в то время", и современники отвращением не проникались. Наоборот, с каждым годом у Аретино становилось больше друзей и поклонников, и в их числе были люди, в моральном отношении стоящие высоко: и Микеланджело, и Виттория Колонна, и Вероника Гамбара.
А теперь, обличительная деятельность Аретино дает даже какое-то удовлетворение. Он один не боялся выводить на чистую воду грязь, распутство, ужасы, кровавые деяния, все преступления, которые свили себе гнездо при дворах. Он один разоблачал лицемерие абсолютизма, который в молодом еще, героическом одушевлении производил свои наступательные операции в Европе. В его обличениях – предчувствие грядущей великой роли печати. Готье[186] пробует даже показать, что в отсутствии моральных критериев была сила Аретино: «Будь Аретино более честным, имел бы он такой успех, пользовался бы таким влиянием? Сомнительно. В его время, быть может, больше, чем во всякое другое, чтобы господствовать над людьми, пороки были полезнее, чем добродетель. Против бандитизма князей и синьоров человек без совести воздвигал бандитизм литературный».
Каким же образом Аретино дали выполнить его миссию? Каким образом в век, когда с такой легкостью замуровывали в подземелья принцев крови и жен владетельных герцогов – вспомним еще раз двух братьев Альфонсо д’Эсте и другую жертву феррарского двора, Лукрецию Медичи, дочь Козимо, – Аретино до конца жизни свободно гулял по набережным и площадям Венеции? Каким образом в век, когда искусство отравлять насчитывало столько художников – достаточно припомнить вакханалию яда в семье Козимо Медичи, великого герцога, – Аретино умер от самого обыкновенного апоплексического удара? Каким образом в классический век брави, когда наемные убийцы всех национальностей приезжали в Италию на гастроли, Аретино получил только один удар кинжалом, такой сравнительно невинный, и никогда не вздумал надеть кольчугу под платье? Какая сила хранила его? Нельзя же придавать серьезное значение заявлению Козимо, что все государи христианского мира даровали свободу Пьетро Аретино. Собственному обличителю? Бандиту, опустошавшему их кошельки? Кондотьеру, готовому завтра предать того, кому служил сегодня? Ведь таким должен был представляться в их глазах Аретино...
Безопасность Аретино зиждилась, очевидно, на другом. Его хранила мощь Венеции. И, быть может, лучшим доказательством того, что "государи христианского мира" охотнее всего покончили бы со смелым публицистом, служат бесконечные жалобы разных посланников венецианской синьории. Об одном "заговоре послов" рассказывает сам Аретино в giudizio на 1534 год[187]. "Испанский посол обратился к синьории венецианской, вопия usque ad sidera (до звезд. – Ред.), что я впал в crimen lesae majestatis (преступление, заключающееся в оскорблении величества. – Ред.), упомянув вотще католические челюсти"[188]. Это был единственный случай. Как отзывалась на эти жалобы Serenissima? Иногда просто принимала их к сведению, а если послы очень настаивали, к Аретино с помпой посылалось лицо для увещания. Лицо исполняло свою обязанность, послы писали об этом событии длинные депеши, и все оставалось по-старому. У синьории были, несомненно, свои причины, и очень серьезные, не давать в обиду Аретино. Прежде всего, тут играло роль то соображение, что самое искусное, самое грозное перо Европы всегда наготове, чтобы обрушиться на врагов республики, и от времени до времени будет со всем красноречием прославлять ее самое. Руководители венецианской политики дорожили Аретино по тем же мотивам, по каким они дорожили хорошими дипломатами и хорошими типографиями. Для венецианской буржуазии эпоха феодальной реакции была временем очень трудным. Раны, полученные при Аньяделло, мучительно болели. Враги обступили лагуну Венеции, ее острова, ее terra firma отовсюду. Турция, Германия, Испания, папство, Феррара хищно рвались к добыче, которая, казалось, была так слабо защищена. Республике нужно было все ее искусство, чтобы скользить между грозными подводными камнями. Правда, она была не совсем одна. Вся буржуазия, какая еще оставалась в Италии, – осколки класса, недавно столь могущественного, – была на стороне Венеции. Ни в Ломбардии, ни в Тоскане, ни в центре, ни на юге итальянская буржуазия не могла бороться. Только из Венеции она могла отстаивать свои позиции и мечтать о попытках вернуть утраченное. Венецианская буржуазия, правившая венецианской республикой, была сильна именно поддержкой остатков итальянской буржуазии, пережившей разгром. И это налагало на нее большую ответственность. Дипломатия ее не имела соперников в Европе. Это было необходимостью. Та же необходимость требовала, чтобы и публицистика ее была впереди всех. И Аретино естественным образом, благодаря специфичности своего писательского таланта, оказался защитником и глашатаем прав итальянской буржуазии. Таков был «социальный заказ», полученный им от венецианской буржуазии, с которой он был связан своими экономическими интересами. Иногда, конечно, ему приходилось искать равнодействующую между своими личными интересами, которые говорили о золотых кубках, золотых нагрудных цепях, золотых дукатах, и линией политики, которую проводила в данный момент республика. Но с этими трудностями Аретино справлялся. Служа венецианской буржуазии, он продолжал чувствовать себя «свободным человеком божьей милостью», ибо эту «свободу» давала ему кровная классовая связь с нею.
Быть может, были еще и другие, менее важные причины, почему республика так берегла Аретино. Луцио предполагает, что Аретино умел пользоваться своими связями с дипломатами иностранных государей в интересах Венеции – сообщал ей секретные сведения[189]. Это очень вероятно. И, быть может, это тоже еще не все. В архивах Венеции много нераскрытых тайн. Кто знает, не откроется ли когда-нибудь, что Аретино связывала с синьорией система каких-нибудь очень сложных услуг, о характере которых трудно даже догадываться[190]. Ведь обнаружилось же в конце концов, что другой яркий венецианский тип, во многих отношениях такой похожий на Аретино, – Казанова, в котором раньше видели жертву инквизиции, был просто ее агентом.
Во всяком случае, республика святого Марка чутко охраняла Аретино, и это давало ему возможность громить всякого, кого было нужно и выгодно.
X
Возрождение не есть пора зрелой культуры нового времени. В нем есть какая-то робость мысли, которая так противоречит общему направлению эпохи, решительному и хищному. Воля человеческая не знала сдержек в нем. Мысль же не доводила до конца своих построений. Люди Возрождения провозглашали права критики и разрушали старые авторитеты, но, разрушая их, они воздвигали на их место новые. Классицизм в той или иной форме так и остался кумиром Возрождения.
Венеция благодаря особенностям своего развития и своего положения выступила в роли завершительницы дела Возрождения. Именно в Венеции, в ее искусстве, в ее литературе, в ее культуре авторитет классицизма получил свой coup de grace. Именно в ней Возрождение сказало свое последнее слово. Сказало устами людей не школы, а жизни, людей, не связанных придворными путами, "свободных милостью божьей", умеющих смотреть кругом себя, читать душу человека в его лице, ловить ее проявление в разговоре, наблюдать и изображать толпу.
Среди этих людей и тот, кого не так давно отвергала история литературы, презирала история культуры, считало олицетворением грязи и пороков все культурное человечество, – "бич монархов" Пьетро Аретино.
Бенвенуто Челлини
Все, что говорится о Челлини, будет бледно рядом с тем, что говорит о себе Челлини сам. Гете в полном сознании своего величия и своего превосходства над второстепенным или третьестепенным итальянским писателем снабдил свой перевод «Vita» замечаниями о его авторе. Они вышли чрезвычайно тусклыми. Замечания Гете! Таково свойство этой странной книги.
У современного читателя от нее очень скоро в буквальном смысле слова разболится голова. В этом стремительном насыщенном эпическом потоке, где правда так похожа на выдумку, а выдумка с такой непоколебимой верой выдается за правду, где искренность бьет через край и захватывает наиболее предубежденного, где простодушие и наивная похвальба обезоруживают самого большого пуриста, нельзя разобраться так просто.
I
О том, как много своеобразного интереса в "Vita", достаточно красноречиво говорит один факт. Люди самые разные – речь идет, конечно, только об очень выдающихся – увлекались этой книгой и оставили документальные следы своего увлечения. Среди ее переводчиков фигурируют рядом: величайший поэт Германии и один из величайших авантюристов, Гете и генерал Дюмурье. Гете свой перевод закончил[191], Дюмурье не довел до конца своего. Первый, кого пленил немецкий Бенвенуто, был Шиллер. Поклонником Бенвенуто был Орас Уолпол, один из своеобразнейших писателей Англии. Огюст Конт внес «Vita» в свой маленький каталог избранных произведений мировой литературы. Ею очень увлекался Оскар Уайльд. Об итальянцах можно не говорить: так их много.
Чем же это объясняется? Значительностью Бенвенуто как художника? Едва ли. Значительностью теоретических трактатов Бенвенуто по искусству? Тоже едва ли. Таких трактатов в XV и особенно в XVI веке в Италии выходили десятки. Остается "Vita". И, конечно, "Vita" прославила Челлини больше, чем Персей, больше, чем мраморное Распятие и чем все его ювелирные и чеканные работы, о которых мы даже не можем судить сколько-нибудь уверенно, потому что огромное большинство их погибло. Книга и человек друг друга стоят. "На нашем языке, – говорит знаменитый критик XVIII века Джузеппе Баретти, – нет книги, которую было бы так приятно читать, как "Жизнь" Бенвенуто Челлини, написанную им самим на чистом и беспримесном наречии флорентийского простонародья". И прибавляет: "Удовольствие, ею доставляемое, мне кажется немного сродни тому, которое мы испытываем перед клеткой с красивыми, но разъяренными зверями. Мы можем глядеть на них совершенно безопасно: их страшные когти и клыки не могут нас ни задеть, ни поранить"[192]. И это, быть может, одна из самых удачных попыток раскрыть секрет интереса книги. В Бенвенуто действительно сидит какое-то хищное животное. Нельзя без улыбки читать, когда он, находясь, очевидно, по какой-нибудь причине в хмуром настроении, пишет о себе: «Essendo [io per natura] malinconico...» – будучи [от природы] склонным к меланхолии[193]. Бенгальский тигр не чаще подвержен приступам меланхолии, чем Бенвенуто. Совсем иначе звучит, когда, не смущаясь противоречиями – противоречия не смущают его никогда, – Челлини пишет в другом месте[194]: «я начал действовать по своему обыкновению решительно и с некоторой долей неистовства». Именно таково было [обыкновение]: не меланхолия, а неистовство, переходившее порою в самые настоящие припадки бешенства, припадки почти патологические, когда у человека туманится сознание, пена показывается на губах и чем-то застилает глаза. Однажды – это было в ранней молодости, во Флоренции, – его обидели. «Я зашипел и стал, как гадюка; отчаянное решение созрело во мне». Потом: «Гнев разыгрался во мне так, что, весь увлекаемый мыслью о злом деле и по природе будучи легко доступным гневу, я...» и т. д.[195]. Результатом этого было то, что он напал с одним маленьким кинжалом на целую семью и должен был бежать из Флоренции. «Ярость стала у него хроническим состоянием», – говорит Сен-Виктор, и это едва ли очень сильно преувеличено[196]. Но нужно сказать, что в таком состоянии он становится способен не только на величайшие преступления, но и на величайшие подвиги и на величайшее напряжение творческой энергии. Всю свою долгую жизнь он жил от одного припадка неистовства до другого. Только с годами они делались реже и слабее. Да и в промежутках между двумя припадками Бенвенуто больше жил инстинктом, чем рассудком. Было чудо, что он не сломал себе шею в ранней юности.
Он терпеть не может думать. Не то что он этого совсем не умеет. Только думает он обыкновенно после: когда что-то совершилось, совершилось не очень ладно и нужно спасать голову. Вот он подстерегает своего врага, папского ювелира Помпео. Видит, как тот выходит из аптеки, как его окружают телохранители: без телохранителей Помпео не ходит – он слишком хорошо знает Бенвенуто. Тогда произошло вот что[197]: «Я обнажил маленький острый кинжал, прорвал ряды его наемников, схватил его за грудь так быстро и так ловко, что никто из них не мог мне помешать. Рванул его к себе, чтобы нанести удар в лицо, но от страху он повернул голову, и кинжал угодил пониже уха. Ударил всего два раза. После второго он мертвым свалился на землю из моих рук. [Я не имел намерения его убить], но, как говорится: кто бьет, тот не рассчитывает» (li colpi non si danno a patti: явная поговорка). Вы представляете себе всю картину. Она опять неотвязно вызывает у вас видение охоты какого-нибудь хищника в джунглях. Добыча выслежена. Ее нужно настигнуть во что бы то ни стало. Воля напряжена, как стальная пружина. Прыжок. «Bravi», как брызги, разлетаются во все стороны, и через мгновение жертва, вся в крови, бьется на земле в предсмертных судорогах. Все кончено. Туман, застилавший глаза, рассеивается. Тут, во-первых, оказывается, что в убийстве вовсе уж не было такой необходимости – существенная разница с четвероногим охотником в джунглях: у того необходимость всегда абсолютная, а во-вторых, вот теперь уже неизбежно нужно думать: «Я пошел назад по strada Julia, [думая], где я могу спастись».
И так бывает – если исключить смертоубийства – почти всегда. Самые важные решения принимаются под влиянием аффекта. Вот Челлини в первый раз приехал в Париж, чтобы поступить на службу к королю Франциску I. Это было в конце 1537 года. Там ему сразу все не понравилось. Художник Россо, старый приятель, очень ему обязанный, встретил его не так, как он рассчитывал. Король не осыпал его милостями с первой же встречи. Началась лихорадка. Он немедленно пустился в обратный путь и, только очутившись в Риме и получив письмо от Ипполито д’Эсте, будущего кардинала, удосужился подумать, стоило ли уезжать так стремительно. Но пока он собирался назад, к нему пришел Барджелло в сопровождении целой толпы сбиров и чрезвычайно вежливо попросил следовать за ним в замок св. Ангела, "куда, – любезно пояснил начальник папской полиции, – отправляют только знатных господ и талантливых людей (li huomini virtuosi), подобных тебе"[198]. Там Челлини пробыл ровно два года, с небольшим перерывом. Вторая поездка ко двору Франциска I поэтому задержалась. Когда он, освобожденный, попал опять во Францию и с ним начали переговоры об окладе, его обидела предложенная сумма. Он осыпал горькими упреками кардинала д’Эсте, рассчитался со своими подмастерьями, сел на коня и отправился прямым путем... в Иерусалим – поклониться гробу господню. Почему Иерусалим и почему гроб господень – ни в какой мере непонятно. Так просто: оттого, что в этот момент Иерусалим пришел в голову первый, и потому, что голова на нем остановилась, не желая думать. Бенвенуто насилу догнали и вернули именем короля. Иначе так бы и доехал до Палестины, если бы холод альпийских перевалов не остудил ему головы.
Из истории с Помпео видно, что даже в такие моменты, когда бешенство и ярость заставляют его забывать обо всем, Бенвенуто не забывает одного: что что-то нужно сделать, чтобы вернуть себе утраченное душевное равновесие. Чаще всего ему нужно отомстить. Ему не нужно думать и тут. Инстинкт и воля работают сами по себе и приводят к цели – в крупном и мелком, безразлично. Потому что Бенвенуто все равно, за что мстить. У него в драке убили брата, которого он нежно любил. Убийца – капрал папских мушкетеров (archibusieri). Бенвенуто его знает и ждет момента. Он завален работой. Папа его торопит, и ему самому хочется кончить заказ скорее. Но он буквально болен. "Своей возлюбленной, – говорит он на своем своеобразном языке, – сделал я засматривание на того мушкетера, который убил моего брата... Когда я понял, что страсть видеть его как можно чаще отнимает у меня сон и аппетит и приводит меня на дурную дорогу, я решил однажды вечером покончить с этой мукой (uscire di tanto travaglio), не заботясь о том, что задуманное мною – дело низкое и не очень похвальное"[199]. Неизвестно, на какую «дурную дорогу» привело бы его это сладострастно-злое выслеживание убийцы брата. То, что он «решил однажды вечером», была вендетта. Око за око, зуб за зуб. Он напал на мушкетера у порога его дома, ранил его и, когда тот бросился бежать, догнал и всадил ему в затылок длинный охотничий кинжал.
Другой раз Челлини по дороге из Венеции во Флоренцию попал со спутником в гостиницу недалеко от Феррары. Хозяин заставил его заплатить вперед. Больше ничего. Бенвенуто так озлился, что не мог заснуть. "Я не сомкнул глаз совсем и всю ночь думал, каким образом мне отомстить ему. То мне приходило в голову поджечь дом, то – заколоть четырех его добрых коней, стоявших в конюшне. Я видел, что сделать все это легко, но нелегко потом спастись мне и моему спутнику"[200]. В конце концов он придумал: изрезал кинжалом четыре постели и вычислил с триумфом, что убытку наделано хозяину больше, чем на пятьдесят скуди. Так как случай был не особенно серьезный, то Челлини дал себе труд подумать. Это спасло дом от пожара и четырех лошадей от гибели.
Подумал он и в другой раз, когда попал в Венецию после жестокой потасовки с флорентийскими изгнанниками в Ферраре[201]. Бенвенуто всячески старался избегать ссоры с соотечественниками, но у них тоже темперамент был горячий, и ему дважды пришлось пускать в ход оружие. В Венеции было опасно устраивать кровопролитие на улице: с Messer Grande и инквизицией шутки были плохие. Поэтому, когда около Риальто увидел Пьеро Бенинтенди с несколькими друзьями, он просто ушел в ближайшую аптеку, чтобы дать пройти буре[202]. Тут даже трудно узнать Бенвенуто: такое он обнаружил благоразумие. Правда, благоразумие помогало ему не всегда. Он и в Венеции не от трусости спрятался в аптеку. Он действительно не знает, какого цвета страх[203], и, когда его мирные намерения встречают дурной прием, у него шпага сама собою выскакивает из ножен, мушкет стреляет и пуля хоть рикошетом, а попадает куда нужно. Однажды в Сиене содержатель почтовой станции неправильно, по мнению Бенвенуто, задержал его седло и его стремена. Он отправляется к нему с целью «добром» добиться возвращения своей собственности. Но содержатель станции оказался мужчиной серьезным и встретил его с короткой пикой (spontone) в руках. Он управлял ею так хорошо, что Бенвенуто пришлось взять на изготовку свой мушкет: иначе пика проколола бы его насквозь. Вот тут-то и случилось, что мушкет выстрелил сам собой (da per se dette fuoco). Пуля ударилась в свод над дверью, отскочила и попала в шею его противника. Он упал мертвый. Тут подоспела помощь, и пришлось спасаться[204]. Так миролюбие кончилось бедой.
С годами слегка остыл темперамент. В Париже Бенвенуто все тот же неукротимый буян, что и в Риме, при папском дворе. Но уж кинжал не ищет ни шейных, ни затылочных позвонков, шпага больше грозит, чем бьет, а кольчуга чаще висит на стене, чем облекает тело под курткой. Если бы он изобличил свою любовницу Катерину в неверности, да еще с собственным подмастерьем, в Риме, – им обоим не сносить бы головы. В Париже его месть была не такая кровожадная. Он начал с того, что заставил соблазнителя – его звали Паголо Миччери – жениться; для этого понадобилось слегка приставить шпагу к его горлу. Это было начало[205]. «Мне было мало, что я заставил его жениться на такой гнусной потаскухе (cosi iscellerata putanella). Чтобы довершить мщение, я позвал ее к себе и писал с нее. Ежедневно я платил ей тридцать сольдо. Когда я заставлял ее раздеваться, она требовала, чтобы, во-первых, я давал ей деньги вперед, во-вторых, чтобы я кормил ее хорошим завтраком. Зато, в-третьих, я из мести заставлял ее отдаваться мне и осыпал ее и ее мужа издевательствами по поводу того, что я ему наставляю рога, а в-четвертых, придавал ей самые неудобные положения, в которых она оставалась целыми часами...» Так как Катерина, утомленная и злая, начинала сама ругаться последними словами, Бенвенуто выходил из себя, но сначала сдерживался, утешая себя: «Я отомстил дважды. Катерина его жена. Рога, которые я наставил ее мужу, не такие призрачные (vane), какими он угостил меня, когда она была только моей любовницей. Это знатная месть ему. А потом по отношению к ней такое надругательство: заставить ее принимать столь неудобные позы...»[206]. Но так как Катерина продолжала браниться, то Бенвенуто окончательно приходил в ярость, хватал ее за косы и начинал бить руками и ногами, пока не уставал. Она уходила, проклиная всех итальянцев и короля, который держит их у себя на службе, но являлась на другой день и с места бросалась к Челлини на шею. И все начиналось сначала: позирование, завтрак, ласки, ругательства, побои. И так много дней подряд. Кровь, словом, не проливалась. Не произошло кровопролития и позднее, во Флоренции, когда Челлини окончательно решил убить беспрестанно интриговавшего против него скульптора Баччо Бандинелли. Он отправился за город, во Фьезоле, хорошо вооруженный, но, когда встретил своего врага – он был старик, – рука его не поднялась. Он только бросил в лицо перепуганному Бандинелли несколько оскорбительных слов. «Тогда, – заканчивает Бенвенуто рассказ об этом, – я вернулся к добродетельным настроениям (ripresi la virtù) и возблагодарил бога, который в истинной благости своей не захотел, чтобы я сотворил такое бесчинство. Так, отделавшись от этого дьявольского неистовства, я укрепился духом...»[207]








