355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Авдеев » Равноденствия. Новая мистическая волна » Текст книги (страница 2)
Равноденствия. Новая мистическая волна
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:36

Текст книги "Равноденствия. Новая мистическая волна"


Автор книги: Алексей Авдеев


Соавторы: Юрий Мамлеев,Николай Григорьев,Наталья Макеева,Наталья Гилярова,Сергей Рябов,Ольга Козарезова,Александр Холин,Наталия Силкан-Буттхоф,Марина Брыкалова,Алексей Воинов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

Сверхчеловечиха
(Саван расписной)
1

Леночка была страсть как хороша. Шейпинговое тулово. Длинные бритые ножки в дорогих колготках – ни одной затяжки. Сапожки. Ясные глаза и кожа нежная. Коготки – так просто загляденье. МГИМО, театр и с мамой в Испанию.

Одногруппники любили Леночку хватать. А уж как глазами-то ели! Она буквально чувствовала, как их язычки скользят по её стройному телу. Но – ни-ни до свадьбы. Даже девочкам нравилось Леночкино тело. Иногда, выпив кагора, они начинали мять её упругую грудь и сновать пальчиками между ног. Леночке это не сильно нравилось – часто из-за этого колготки рвались, да и вообще не дело. Вот если бы мальчики… Но мама не велит.

Леночка была улыбчива и приветлива. Её все любили – душа компании, походница и лыжница, школу – с золотой медалью и сессия без проблем. Умница-красавица, комсомолкой, правда, ей быть не пришлось, потому что пришёл Горбачев. «Ах, Леночка, наша Леночка!» – радовались люди вокруг – и свои, и чужие. Чудо, а не девочка.

2

Не бывает чудес без тайны. Да и женщина без тайны – банка консервная, открывай да ешь. Знакомые мальчики и девочки, не сговариваясь, представляли, как Леночка лежит вечером в постели, подставив тело лунному свету, как приходит к ней неведомый некто… А тётеньки и дяденьки радовали себя картиной такой: приходит домой эта радостная девочка и рыдает над книгой – Цветаевой там или Чеховым.

Тайна у Леночки конечно же была. Но не такая, как все думали, а жуткая, давняя, похожая на болезнь, на навязчивый страх, ковыряющийся под кроватью. Внешне тайна эта простая была. Как будто и не тайна – так, дело житейское. Когда заканчивались заботы и никто не мешал, доставала она из шкафа длинную рубашку, на ночную похожую или даже на платье. Раскладывала, руками трогала, складочки разводила, проверяла, всё ли в порядке. Иногда садилась и начинала на той рубашке вышивать. Красивая рубашка была. Леночка давным-давно, ещё в школе, сама её сшила, да так и не смогла с рукодельем расстаться. Какая же тут тайна – ну шьёт рубашку девочка, хозяйкой хорошей станет.

Только не рубашка это никакая была, а саван. Так она его для себя и прозвала – «саван расписной мой». Каждую ниточку лелеяла, ласкала, как любовника какого, читала, как книгу, и плакала ночами над смертью своей, в нём замурованной. Скучала по ней, но не торопила, потому как знала: когда надо, сама из савана расписного проявится и всё как надо с ней сделает. Лучше любого любовника. Научит лучше всякой книги и в зазеркалье уведёт.

3

Так и жила Леночка – в институте друзья её ждали, а дома – саван. Длилось время, уже последний курс к концу близился, женихи зачастили. Становилась девочка всё прекраснее. Люди даже завидовать боялись красоте такой. Так и говорили: «Нездешняя девочка, неземная». А одногруппник, смешливый Лёшка, неформал и алкоголик, сверхчеловечихой Леночку звал. Только, говорил он, разврата нету. Не хватает тут разврата! «Не в разврате счастье, Лёшенька», – говорила она. «А в чём же?!»

На том они и расходились и не спорили. Всё было благостно, и ничто не ранило. Дом, учёба, театры, кафе и Карпаты.

Но однажды не стало Леночкиного дома. Он сложился, ушёл в себя, оставив горы неудобного мусора. Забрал и родителей, и девичью кроватку, и лунный свет в окошке… Но самое страшное – саван, он забрал расписной Леночкин саван. Смерть её украл. Так она стала по-настоящему нездешней, бессмертной девочкой.

Долго бродила она по развалинам в надежде найти хотя бы клочок и из него вырастить себе новую смерть. Всё напрасно – не было нигде ни кусочка. Только разбитые телевизоры, обгорелые люди и спотыкающиеся журналисты. Изодрала Леночка колготки, пообламывала коготочки и волосы растрепала. Но ей было уже всё равно. «Что ж, значит, судьба моя такая», – подумала она и пошла прочь.

Навстречу ей качался одногруппник Лёша. Он как раз обходил развалины, любуясь людскими душами, мечущимися над телами и всяким добром. Завидев бессмертную девочку, он покраснел, как если бы его застукали за стыдным делом. «Что, Леночка, саван свой расписной всё ищешь? Глянь лучше, вокруг, красота-то какая! Где ещё столько душ скорбящих встретишь!» Девочка даже не удивилась. «Да, Лёшенька, да. Сверхчеловечиха я неприкаянная…» – сказала она и легла на тревожную ветошь. Легла на спину и распахнула тело. Случился разврат. Долго длился он, пугая живых и мёртвых тварей, во множестве бродивших вокруг. Леночка видела, что мальчик-то смертен, и всё пыталась вырвать из него смерть, но ничего не получалось. И всё начиналось заново… Так – круг за кругом. Потом она решила – а вдруг смерть в нём неправильная, личная? Они позвали ещё мальчиков, потом – девочек и жуть всякую.

«Сверхчеловечиха я, – стонала Леночка, – сверхчеловечиха».

Уют

Назойливо-алые розы мозолили глаза. Нет, они не, раздражали… Они твёрдо стояли на своём – упивались бесповоротной интенсивностью этого чудовищного цвета. Нагло, нелепо высовывались из аляповатой вазочки. Даже не розы – какой-то выродившийся шиповник. Ах, как мечталось о приглушённом, тихом, шёпотливом. Их, кажется, кто-то оставил назло – вместе с каким-то бельём и баночкой из-под резких духов. Да, точно, всю ночь шумели предметами, затравленно повизгивая на сломанный телевизор. Старушечье лепетанье до сих пор колом стоит в ушах. Ну зачем, зачем оставила она цветы? Чудовищно, просто какое-то беспредельное хамство исторглось из этого монстра, вечно ковыляющего вразвалочку, поблёскивая прорехами рваных колгот. Ладно бы… Но эти цветы! Господи, у какой анилиновой ямы она нарвала их? Что за пытка… Но выбросить нельзя. Вот если бы они, растянув этот адский цвет, разбросав свою алость в десятке-другом уютных цветков, превратились в нежно-розовую лиану…

Андрей Иванович стяжал уютное. Казалось, у него в доме живёт какая-то хозяйка, но женщины здесь долго не задерживались – что-то пугало их во всех этих гераньках, занавесочках и пухлых пальчиках. А Андрюша просто искал уют. Свой, во всей этой тренькающей, колышущейся жути, но уют. Болезненное ощущение нехватки чего-то кружевного, мягкого, круглого преследовало, и даже женщины не спасали… Они, проникающие своим бездумным пониманием в самую суть, вскоре шарахались прочь, оставляя какую-нибудь нелепую вещь. Ну почему, почему эти цветы?!

Мужчины к нему тянулись. Они не замечали странной хвори Андрея Ивановича и заходили на разное. Понимающе приносили водочки и рассаду.

«Взял бы тебя кто в жёны!» – посмеивался один, попивая коньячок. Но обид не было.

Комнату оплетала растительность, в шкафу стояли подарки, рамочки с лицами и плошки с печеньем. Статуэтки тут же ютились, и всё было такое чистое, но тем не менее живое, что иногда, оглядывая своё гнёздышко, Андрей Иванович умилялся и лепетал, смежив розовые ладошки: «До уюта недалеко! До уюта рукой подать! Вот тут поправить, здесь убрать…»

…И ничего не менялось. Делались статуэточные рокировки, срывался в герани засохший лист, пыль вытиралась, а бумаги складывались в стопку. Но уют не наступал. Предметы ненадолго успокаивались, а потом их вновь начинала терзать незаконченность, нестройность, и Андрею Ивановичу казалось, что вещи вот-вот полопаются от напряжения, а осколки расползутся мелкой живностью. Тогда уют станет и вовсе невозможен. Нечто подобное, правда, однажды уже случалось – куда-то исчезла сервизная ложечка прошлого века с красивой эмалью, а вместо неё на столе обнаружилась горстка пыли и огромный таракан. Андрей Иванович чуть не сошёл с последнего ума. Он окончательно потерял сон, выгнал женщину и перестал пускать на коньячок многочисленных приятелей. Он так отчаянно шипел в замочную скважину, что кое-кто вообще перестал пить, а один, говорят, умер от непонимания. Жизнь превратилась в беспробудный кошмар. В довершение всего сами собой растворились несколько вазочек и засохла геранька. Только неопределённые насекомые ползали окрест, вздымая в застоялый воздух свои раздвоенные хвосты. Стопочки, папочки тут же порушились, скатерть поросла крошками, а в туалете зашуршало животное. Но со временем всё встало на свои места, всё вернулось, ожило, а что-то то ли исчезло, то ли издохло, и это тоже было неплохо.

И уют стал по-прежнему неизменно близок. Тень его виднелась уже во всём. Он явно таился где-то в утробе предметов, но никак не мог проявиться, принять Андрея Ивановича в себя, избавить от этого неутолимого, вечно незавершённого голода. Лишь однажды, да и то в глубоком детстве, голод этот на время успокоился. Тогда маленький Андрюша весь день возился с цветными деревянными кубиками. В какой-то момент его охватило чудное, не носящее названия чувство. Он понял, что конструкция идеальна, совершенна, что, несмотря на хрупкость, в её гармонию можно погрузиться без остатка одним лишь созерцанием. Андрюша замер и, казалось, стал сворачиваться обратно, в комок, вползать в тёмное лоно уюта. Так бы и случилось, если бы жизнь не вмешалась… Уют был разрушен, и с тех пор беспокойный зуд утраченного совершенства преследовал Андрея Ивановича везде и повсюду. «В лоно, в лоно!» – жалобно стонал он по ночам. И женщины пугались собственной неуместности… А очередная из них оставила эти цветы. Андрей Иванович не доверял ей и раньше, но ожидать такой подлости…

Он сидел и, окаменев от ужаса, пытался прогнать несусветную алую муть, поселившуюся на его покрытом кружевной скатерочкой столе. И вдруг стало ясно, и ясность эта прогрызла в нём огромную дыру, что это – конец, что за этими алыми цветами – пропасть, ещё раз пропасть и ничего, кроме пропасти. Мир вокруг стал сжиматься, а дыра, прожжённая одной лишь мыслью – расти., Очень скоро от Андрея Ивановича остался только тревожный бублик, мерцающий в последней попытке забраться в уютное лоно…. В страшную дыру. А она, тёмная, гулкая, всё росла и росла. По мере роста она втягивала в себя и бублик, унося Андрея Ивановича всё дальше и дальше от молчаливого алого хохота. И, вздрогнув напоследок, он окончательно провалился в это мягкое нутро… В этот вечный, душистый уют…

Хохот

Борис Семёнович сторонился смеющихся людей. Не из зависти вовсе. В содрогании их тел, запрокинутых головах с закатившимися глазами виделось ему что-то трупное.

«Не бывают живые люди такими, и всё тут!» – говорил он Катерине, грустной девочке лет семи, тоже несмеяне. Часто, забившись на дальней сырой скамейке в самой утробе парка, говорили они, храня себя от хохотунчиков. А когда те всё же их настигали, спасались ещё глубже, в чаще таких изгибов и отблесков, что девочкины волосы начинали змеиться, а у Бориса Семёновича то и дело отрастал птичий клюв. Одинокими быть они не умели. Внутри каждого неспешно ворочался целый выводок чертоангелов, певших свои сумрачно-ясные песни, рассевшись на хрупких веточках бесконечных бесед.

Не то чтоб они жизни не рады были. Просто смех человечий пугал их. Как и Солнце. «Злое, страшное оно. Вот-вот зубами клацнет», – шептала, плача в тёмном углу, Катя. «Да, изрядно почуждело…» – соглашался, недобро щурясь на светило, Борис Семёнович.

Настоящее Солнышко спряталось или, скорее, по недоброй воле попало в плен к пустотелым тварям. Иногда, когда самозванец прятался, можно было увидеть их смутные тени в тоскующих небесах. Солнышко не гасло – оно сидело в своём плену всемирной шаровой молнией, всё больше и больше наливаясь соком. Расточать жизнь было совершенно не на кого. Распухая без всякой меры, оно готовилось к своему полноводию. А пустотелые стражи не знали ни Солнца, ни Луны, только хохот человечий… Катеньке всё чаще и чаще виделось, как усталое Солнышко вырывается из своих снов, и тогда каждая душа, каждое тело, мысль; любая лопается огнём. Даже Луна трескается, в пламенных рыданиях светя в прервавшейся полночи, новорождённой колесницей верша уму непостижимый день.

Борис Семёнович и Катя обожали Луну. Солнышко-то далеко. К тому же, как говаривал один мудрец, «ему – егойное, а Луне – лунное!». Не протягивать же паутинку к бликующему обманщику. Откуда набирался он сил, чей скрежет зеркалил и что за светляк по нутру его пустому скакал, не знал никто и знать не мог. Нет такой головы, чтоб в таких вещах разбираться…

Луна пока держалась… И смеха людского не любила, видя в нём судорожное «браво» тюремщикам своего брата, а вовсе не радость какую… Целыми ночами она, отражая гнилое мерцание последнего наглеца, грустила, лелея мечту о Дне, когда они вместе прокатятся по пылающему небосклону.

Раззявленный хохот этот вёл прямо в пустотелое логово, где уже и не до смеха вовсе и даже не до плача – только пустота страшная перед самым Солнышкиным вскриком. Глядя на мир, Катерина всё больше сворачивалась внутрь себя, пропитываясь собственной бесшумной радостью. – Закрывшись лианами длинных волос, она то тянулась к пленному Солнышку, постепенно вползая в убежище, переполненное словами и снами, которые и пересказать-то никому нельзя, даже Борису Семёновичу… Потому как нет таких звуков – слова те пересказывать, а для снов ничего и подавно нет.

Он, тоже прячась в сумрачной тиши, о пленном светиле знал лишь с девочкиных слов, в которые без памяти верил – всей душой, как в тень свою, в отблеск или там в Бога… И всё старался вместить. Вглядываясь в бледное Катино личико, пытался он поймать в глазах её Солнышкину тоску. Когда тёмное дно зрачков наконец-то вздрагивало и раскрывалось, Борису Семёновичу часто хотелось, чтобы он и не рождался вовсе и поныне плескался в беспамятстве.

День ото дня поблёскивание чумное становилось всё гуще, и оттого всё чаще стрекотал смех. Его помноженные рты смачно пережёвывали мечущийся в ужасе воздух во славу своего кумира-солнцекрада. И не было этому ни конца ни края. Толпы хохочущих существ заполнили улицы, они носились с яркими предметами, восхваляя и воспевая… «Чудовищно, до чего ж чудовищно…» – горестно подвывал Борис Семёнович, качая слабеющую Катеньку, ближе и ближе подбиравшуюся к Солнышкиной темнице. «До света недалече», – шелестела она, двигаясь в пустоте в живом облаке змеящихся волос. По всему было видно – времени осталась тающая крошечная горстка.

А Борису Семёновичу придумалось засмеяться. Рассуждал он вот как: если вражьи слуги хохочут, значит, сила какая-то в этом есть. Если же ею завладеть, можно, наверное, победить. И тогда подлец зашипит, задымит головешкой и свалится, Солнышко поднимется и станет светить – людям и сестрёнке своей бледной на радость. Встав перед зеркалом, Борис Семёнович разевал рот и, выпучив как следует глазища, начинал яростно кряхтеть. И звук, и вид получались такие жуткие, что аж зеркало передёргивало, а сам горе-смехун и вовсе забивался в угол – «чур меня, чур!»… Не смешили его шутки людские и прочие явления, служившие хохотунам для их ритуалов. Частенько пробовал он и поддаваться соблазнам Бликующего, но только сильней ужасался и, сам того не желая, скатывался в холодную брешь, где, дрожа и озираясь, змеилась Катенька. Её тело, пропитанное грустью Солнышкиной, день ото дня утекало к своей хозяйке, почти коснувшейся Солнышка. Она бы и слилась с ним, если б не судороги людские, они только и не давали ей с головою нырнуть в родное.

Борис Семёнович поводил в пустоте птичьим клювом. Ему было жалко – до слёз и как-то по-странному радостно – несмешливо, молча, но настолько полно и несомненно, что назад, к земле, и не тянуло… Не видел, но звериным способом чуял он Катеньку – рядышком, между ним и Солнышком, вот-вот готовым лопнуть. Борис Семёнович знал: ещё немного – и станет огромный светлый жар, и больше ничего. А до этого люди и черти будут носиться и в отчаянии кусать друг друга, лопаясь изнутри. Он уже видел их, хохочущих в попытке спасти Бликунову власть. Но кто же спасёт такое? Подлец уже весь растрескался, как и всякая другая мысль. Вдруг Борис Семёнович уловил странное и понял – это Катенька прижалась к Солнышку ближе близкого и волосы её змеятся, не погибая в его невозможном жаре, а глаза впитывают внутрь себя пустоту. Треск один остаётся – страшный треск всего и вся.

Извернувшись, коснулся Борис Семёнович Катиного тела. Оно больше никуда не текло и не двигалось – только змеи метались по голове, воя от ужаса, а сама девочка ушла в неназванную даль…

И тут пришёл хохот. Он обрушился на птицеклювого дядечку, разворотил нутро и распахнул ему рот. Хохот был всем, хохот был везде. В нём громыхали смешки, усмешки и детский смех – все поклонения Бликуну смешались и рвали теперь Бориса Семёновича на части. Он чувствовал, что и сам заливается, словно над шуткой, над Катенькиным телом. И длилось это странно – то ли миг, то ли пропасть.

Пока Солнышко не стало всем, а всё – Солнышком.

Жалость

Денёк выдался примечательный.

По дороге с работы Иван Бескровный из жалости придушил заблудившегося мальчика, а под вечер и сам чуть было не удавился (от болезненного жизнелюбия). Но, решив побороться со смертью как-нибудь в другой раз, всплакнул, натянул одеяло по самые уши и уполз в мягкое логово тихих окриков и разноцветных всхлипов.

Ближе к рассвету его настигло смутное понимание всей странности предыдущего дня. Оно, понимание, таилось в голой кукле с оторванной головой. Привязанная за ногу, она свисала с бельевой верёвки, распевая пронзительным голоском свои жутковатые песенки. Здесь же разлетались в ужасе мокрые крылья простыней. Маленькая собачка с ненормально большим хвостом сидела смирно и только тихонечко понимала – всё до последнего воя.

От накатившей вдруг жалости Иван проснулся. Слёзы грызли его, посмеивались, постукивая и приплясывая где-то на дне головы. «За что нам… За что мы… Ну за что же…» – зарыдал Иван.

Постучали. Это соседка зашла – как всегда за чем-то своим, а заодно – на чаёк с разговором. Пугаясь бодрости, Иван Бескровный пил в этот час исключительно мяту, тоскливо приговаривая про себя: «Пили чай из листьев мяты мама-мышка и мышата».

Мышей он при случае поддевал спицей, впадая от их недолгого писка в особый сострадательный восторг. «Им, тварям мелким, тяжше всех» – горестно пояснил он одной молчаливой девочке, заставшей его за мышиными похоронами. Её, кстати, Иван Бескровный не жалел вовсе. «Раз молчит, то и ничего. Знать, в себе хорошо ей, раз молчит».

«Тут ведь многим плохо – подливал он соседке мятного чаю, – вот тебе – скажи, хорошо ли на свете или как?»

Падкая на сострадание, женщина запричитала – о том о сём, о жизнях своих, о смертях чужих. Аж томление проступило в ней – лицо покраснело, глаза заблестели, грудь налилась.

Но ничего «такого» Иван не хотел.

«А знаешь ли ты – забормотал он, впившись зрачками в заплаканную красноту соседских глазок, – что вся боль – от тела она?! Что оно с душою в сговоре, лишь дух терзает, как стервятник какой? Всё козни строит да за себя боится! А брось его – душа-то сама и сбежит тут же, что ей – она по ветру рыщет, пока её напасть какая не слопает».

«Да что ж делать-то, Ванечка?!» – ещё ярче разрыдалась соседка, слёзно прильнув к нему. А Ивана тем временем охватила такая невозможная жалость, что, дико прокричав «прочь! прочь!», он накинулся на женщину и стал её душить.

Остервенело вращая глазами, соседка пыталась кричать и вырываться, но Иван был могуч, и потому рыпалась она недолго. «Отмучилась, бедная… Бедная…» – просиял ейный благодетель и шумно вдохнул запах мятного чая. А женщина лежала перед ним, и её, в посмертных слезах, лицо было до безумия спокойно. Иван поймал себя на мысли, что его влечёт к этой тишине, влечёт его собственная тоска. Стряхнув блажь, он залюбовался, забывшись в исполненной жалости.

Незаметно для себя самого Иван избавился от трупа и поспешил на работу, в школу, где он присматривал за гардеробом. Часто, глядя на детишек, он вдруг захлёбывался плачем. «Горе-то какое! Вся жизнь впереди… Горе, какое горе…» – шептал Бескровный в своём углу.

Из живых людей простую радость вызывали у него лишь старики. Они уже почти что отмучились, и каждое движение их светилось будущей смертью. Сидя за стопочкой у дворников, Иван твердил, не закусывая: «Не жаль мне вас! Совсем не жаль!»

Убивать детишек было для него делом особо благостным.

«Ты, добрый чел, себя пожалел бы», – сказал ему как-то раз один дедушка, смутным чувством догадавшийся об Ивановых делах. «Себя – всегда успею. Вообще-то я и так себя жалею, но по частям. Зверушка человеческая – она ведь везде живёт. Вот пожалею я тебя – добротно, правильно, без лихости, а вместе с тобой и свой лоскуточек малый. Понимать надо!»

Иван немного слукавил. Деда он трогать не стал, и тот, похожий на осиротевшее пугало, ушёл домой, страдая от дороги. Вместо него блаженство обрёл бледный студент, неясно как забредший в те края. Он не издал ни звука, только вздохнул и навеки выпучил глаза. А Иван Бескровный просветлел и обнял его, как-то особенно ласково прижал к себе. Так они и проспали до самого утра. Всю ночь Иван собирал разноцветные бусы в чьём-то немыслимом хламовнике. Хотелось женщину. Но, чураясь греха бытийности, он, оставив студента холодеть в густых кустах, пошёл на могилу к матери. Иных женщин он не посещал. «Хорошо тебе, мама… Ну ничего, мир не без добрых людей. Даст бог – свидимся».

Всё бы ничего, да только свидание никак не случалось. То ли судьба медлила, то ли с людьми не складывалось. Жалостливые Ивану не попадались, а так, чтоб за деньги счастье себе купить – где ж их взять-то. Да и не очень это здорово как-то… «Да что же это такое! Это что наказание – вокруг такое… такое… и пожалеть-то меня некому» – рыдал над собой Иван Бескровный. Он и сам уже не помнил, скольким он помог… Точно знал одно: есть в мире место, где они, навеки восхищённые, ждут его, как родные.

Однажды, разглядывая себя в зеркале, он закричал вдруг благим матом. Столько тоски, несчастья и беспорядка открыл он в себе, что пронзила его жалость крайней степени. После такого и жить-то не стоит. «Жизнь – дело лишнее» – так он сам говорил и раньше, но лишь теперь, когда ужас из зеркала обрушился на него, до конца проникся собственной правотой. Зеркальный кошмар засасывал в себя, скандально шамкая и пуская по ветру обильную слюну.

Два существа, одно – телесное, другое – оборотное, вдруг стали сливаться. Они заходились в плаче, переходящем в воющий хохот… Пока не раздался звон – словно треснула сама смерть.

Люди, вошедшие в тот дом, обнаружили Ивана Бескровного мёртвым на полу около разбитого зеркала. Он лежал в груде осколков, и его открытые глаза ещё светились жалостью. Многие свидетели тогда засомневались в том, что виной всему осколки. «Зеркало сожрало», – сухо сказала одна старушка. Так стояли люди и как-то скованно, неудобно переговаривались, невидимыми уголками ума понимая, что пожалеть их теперь уже некому и ждёт их долгая, долгая тёмная дорога без фонарей и проводников…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю