Текст книги "Откуда соколы взлетают"
Автор книги: Алексей Головин
Соавторы: Василий Яковлев,Геннадий Устюжанин,Николай Галкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Откуда соколы взлетают
Николай Галкин
СОКОЛ ИЗ ПОДЗЕМЕЛЬЯ
(ХУДОЖЕСТВЕННО-ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПОВЕСТЬ)
Желтый призрак
Умирая, велел позвать к себе кособродский крестьянин Александр Галкин десятилетнего сына Петьку.
– Об одном прошу перед смертью: не лезь в старатели. В какой угодно тяжелый хомут толкай свою головушку, когда подрастешь, только не в золотой. И ты, мать, тоже следи за этим. Следи… И… Слышь?.. Сама на корню засохни, а проучи парня в школе три зимы. Может, хоть он через азбуку белый свет увидит…
Но три зимы не получилось: хворая мать дышала на ладан, и надо было как-то кормиться хотя бы самому. Как? Где? Чем? Наймом? Наймом. Больно кому нужен малолетний батрак.
– У тебя парень якобы нашу «окодемию» заканчивает нонче? – подавая как-то Галкиной вдове христорадный кусок, подъехал к ней на кривой кособродский делец Карфидов.
Везде успевал: хлеб сеял, овец пас, шкуры выделывал, обувь тачал и слыл купчишкой-лавочником из тех, у кого каждая потраченная копейка была рублевым гвоздем прибита. Одни возносили и ставили его чуть ли не на божницу, как образ, другие – наоборот.
Третьи считали простым и грешным. И никто не ошибался.
– Ой, не знаю, не знаю, – принимая милостыньку, глотала слюну и слезы вдова. – Заканчивает, да, наверно, не закончит.
– Тянись. Заветы надо блюсти. И присылай потом ко мне его в обучение.
Выгоду свою Карфидов за версту чуял, тут же ни принюхиваться, ни приглядываться не надо, тут она вовсе была явная, как даровое крашеное яичко в пасху после христосованья.
– Христос воскрес, дяденька, – робко переступил хозяйский порог Петька и сбивчиво сотворил крестное знамение, начав левой и закончив правой рукой.
– Пришел? Какому ремеслу учиться? Сапожному ай скорняцкому?
– Сапожному.
– Тогда присматривайся пока.
Присматривался ученик два года, ни разу не допущенный в мастерскую за это время. Потом еще три распиливал березовые окомелки [1]1
Нижняя часть дерева.
[Закрыть]на баклуши, прокаливал их над угольями костра, ночуя один в лесу, олифил, колол из них шпильку, готовил сапожный вар и казеиновый клей, недоумевая, почему казеиновый, если он из козьего творога. Сучил он и дратву и пропитывал кому чистым дегтем, кому коломазью [2]2
Колесная мазь, смесь дегтя со смолой.
[Закрыть]пошивку из яловки, и украдкой по памяти кроил из репейных лопухов переда, союзки, стельки, ранты, задники, устья.
Так и не дождалась мать сына с карфидовского подворья в новеньких сапогах, какие шили напоследок ученики для себя из хозяйского материала как зачетные. Похоронили ее не по духовному обычаю, а по мирскому. Без плакальщиц и всенощного чтения псалмов, без отпевания в церкви и поминок. За это за все надо было платить, а чем. Предали земле – и ладно.
– Но-ка, опнись, – загородил Карфидову путь дед Матера при полном иконостасе Георгиевских крестов и медалей и свел к переносице лохматые брови, как двух белых медведей лбами столкнул. – Ты, клоп ржавый, докуда будешь кормиться возле сирот?
– А не они ли подле мене?
– Да подлей тебя нету, нехристь, а прешься, небось, к заутрене. И не сверкай зенками, они у войскового атамана тухнут перед моим кивотом. Уразумел? – подвел черту дед Матера, чиркнув большим пальцем ниже регалий.
– Доразу.
И Карфидов тем же следом вернулся домой.
– Уматывай, – выкинул он подмастерью шмат свиной кожи с парой подметок.
– Спасибо.
– А это уж ты крестового туза своего благодари.
– Какого?
– То не знаешь, один он в Кособродке с четырьмя Георгиями. И посмотрим, что за чеботарь из тебя получился.
Чеботарь получился, и заказы на обувку скоро пошли позамимо карфидовской вывески над тесовыми воротами в галкинскую неприметную избенку.
– Вот трафит Петр Александрович! На ноге не слыхать.
Не часто в деревнях навеличивали заглазно по имени-отчеству безродных сирот да еще и сапожников, иные кузнецы умирали с прозвищами; и Карфидов, уразумев доразу, за что такая почесть конкуренту, начал ставить непременные условия принесшим шкуры на выделку:
– И шить что из нее к мене ж принесешь.
– Так… – заикались было некоторые возразить.
– Не, не, не. Или шапку об пол и с круга долой, или к мене.
Обман тогда почитался за великий грех до гробовой доски, и молодой сапожник перебивался с хлеба на воду.
– Ты вот что, Петя, ты наплюй на него и перебирайся в Пласт, – ввалясь в избу, подпер потолок и загудел шмелем под сплюснутой казачьей папахой дед Матера. – Там старатель золотой песок кожаными картузами в скупку потаскивает, а путнего сапожника ни одного. Там заживешь. И замуж, тут невесты бракуют, а там любая за тебя пойдет. Дуй в Пласт, не раздумывай. Город!
Не раздумывай… Нагляделся он на этот город за пять лет, бегая с посылом от мастеров за «Петровской», «Смирновской», «Харинской» в приисковую монопольку каждую субботу и понедельник, чем-чем, а водкой Карфидов не торговал.
Город. Контора, особняк Тарасова, крестовик управляющего, поповские покои, церковь, школа, казенный барак для учителей, кабаки из расчета один на сто работных мужских душ. И все строения поверх земли, остальное – под ней. Жилища назывались балаганами – назвать землянкой не поворачивался язык, потому что сплошной плитняк-дресвяник. Вырубалась прямоугольная яма так на так и на эдак, кому где взглянется и кто в чем прикинет на глаз, кто в аршинах, кто в саженях без норм и ограничений; но, какая бы семья ни была, «хоромы» с полезной жилой площадью более двенадцати квадратных метров не затевал никто: твердь. Даже сам желтый призрак не обольщал искателя счастья шансом попользоваться, замахнувшись киркой на большее жилое пространство: рассыпное месторождение в кубическом метре породы содержало до двух фунтов [3]3
Единица массы в системе русских мер, равен 0,4 килограмма.
[Закрыть]золота высшей, девяносто шестой пробы. Леший с ними и с лишними фунтами – твердь. И все же норовил прибывший вновь рыть балаган и жаться к тем, кому по слухам выпала такая удача.
И холодно, и густо курилась эта твердь, готовая вот-вот взбугриться взрывом, будто от сотен фитилей опущенных в шурфы запалов.
А люди чахли с отбитым нутром. Сгорали от вина. Пропадали без вести в осыпях утайных шурфов. Кому – рай, кому – преисподняя.
Поэтому и покидал Петр Галкин свою Кособродку с твердым намерением скоро вернуться с деньгой, завести кожевню и потягаться с Карфидовым.
– Эй! Есть кто живой? – приседая на корточки (ну и город!..), кричал он в бельмоватые оконца из бычьих пузырей, – На постой пустите? Обувку бесплатно шить буду сверх мзды за жилье.
Пускали, но, заносив обновку, отказывали.
– Колготы от твоего ремесла много. Дверь на петлях нисколько не стоит, не натопишься.
– У нас девка на выданье, а ты холостяк. Так что давай от греха подальше.
Женился – опять причина: горшкам в печи тесно.
– Может, в деревню ко мне подадимся, Катя? Там и угол, и очаг свой будет…
– Как знаешь…
Но еще издали с пригорка заметил он щемящую пустоту на месте избенки.
– Все, Петька, сгорел твой мост и умысел с ним. Бог шельму метит. Вот и мыкайся теперь по квартирам, отщепенец. А приплод пойдет – вовсе запоете лазаря.
И Галкины, что обозные лошади на долгом волоке, потеряли счет постоялым дворам: своим не рады, а чужие с двумя детьми кому нужны?
– Вы это… не третьего ли ждете? До весны, конечно, живите, под снег не гоню, а там куда знаете. Самим повернуться негде. И пора бы уж оседлаться, не цыгане.
– Легко сказать – оседлаться. От сапожного промысла на коровенку скопить не можем, голы уж, как голенище, не то ли что сруб купить или землекопов нанять.
– Да, шилом тут много не наковыряешь…
– Чеботарь у вас квартирует? – пыхнула с порога живым здоровьем поповская кухарка. – Айда, батюшка за тобой послал.
Заказчик заказчику рознь. Этот из тех, которые на дом зовут.
Поп, рыжее самовара, чаевничал.
– Я слышал, ты пристанищем бедствуешь. Нет? Сие похвально, что не ропщешь. Ботфорты стачаешь – призрю. По самое чрево, аки чулок, и на меху. И чтобы сырники не пропускали, охотой на болотную дичь грешу. Стачаешь?
«Черти бы вам на том свете из сыромятины китайские колодки [4]4
По слухам, вид казни.
[Закрыть]тачали», – усмехнулся Петр, все еще помнивший кособродского учителя закона божьего.
Но только усмехнулся.
– Придется растелешиться до сраму.
– Это можно. Что естественно, то не безобразно.
Знал ли пластовский священник байку о сапогах Петра Первого, сапожник из Кособродки знал, как это делается, и подался в Троицк, от которого до Киркрая [5]5
Тогдашнее простонародное название Казахстана.
[Закрыть]рукой подать; вернувшись оттуда с двумя шкурами, снятыми с верблюжьих лыток целиком, выделал, проолифил, покрасил, насадил на колодки, высушил, прибил подметки, навел блеск – и к попу.
– Меряй… отче наш.
Поп долго разглядывал обновку без единой прошвы, потом скользнул в чебот, скользнул в другой и замаслился:
– Искусно. Зело искусно. Молодец. После рождества Христова ступай в школу вести уроки труда. И нынче ж можешь перебираться в учительский дом. По моему повелению, скажешь церковному старосте.
Исходил на нет и обреченно щерился матовыми сосульками февраль. Брезжило утро за окном фонаря [6]6
Надстройка в середине здания.
[Закрыть]. На полу тихо играли обрезками кожи двое ребятишек. На раскладной сапожной скамеечке боролась с дремой мать.
Зыбаю, позыбаю,
Дед ушел за рыбою…
Тятенька – дрова рубить,
А казак – в трубу трубить…
Внизу хулиганисто ухнула парадная барачная дверь, знакомо протарахтели доверху лестничные ступеньки: Петр.
– Что? Отказали?
– Царя спихнули. Только день и пожил наш Мишка при нем.
Палая полоса
– Это что за палая полоса такая нашла на прииск, – разминали старухи на солнцепеках одеревеневшие за зиму языки.
– Ой, не говори. Позавчера царь пал, вчера Федька Штоф сверзился, седни корова у сапожника.
– О-о, это начало токо…
– А ее какая язва взяла?
– Кого? Корову? То-то и оно, что язва якобы сибирская.
– У-у, эта холера и на людей может перейти.
– Да с чего ради, не болтай, если не знаешь.
– Знаю. У нас в Кочкаре, я еще девчушкой была, у одних там эдак же вот от сибирской язвы бычок-третьяк [7]7
Трехгодовалый.
[Закрыть]пал. Ну, увезли подале от села, зарыли. И уж замуж вышла, и ребятишек столько же, сколько у Галкиных, было уже трое, это уж лет, поди-ка, пятнадцать уж минуло…
– Галкиным надо кобылицей обзаводиться на кумыс, сама и старшой уж покашливают, свету белого не видели по чужим балаганам.
– А кто заставлял строгать их через каждые два года, как сапожные колодки через два номера, мал мала меньше.
– Ет не наше дело теперь, мы свое отстрогали, ты слушай про язву. Лет пятнадцать уж минуло, а может, и больше. И понесло мужика с бабой по грузди. А жара – во рту горит. Натакались на родничок, испили. Ей хоть бы что, к нему эта язва прильнула и в момент все нутро кончала, умер.
– Вот стерва какая живучая.
– Хто?
– Да язва эта.
– И сроду, поди, и не от нее…
– От ней, от ней. Ну-у, деревня да не дозналась бы от чего.
Приисковый лекарь Шерстобитов, брезгающий лестничных перил касаться, в галкинский «фонарь» поднимался долго.
– Говорят, попу ты потрафил. Так вот и мне потрафь. – И обособил с намеком: – Как попу.
– Понятно. Изо всего моего и задаром. Так то ж попу…
– А я – врач.
– Фершал. И хватает совести даже суровья на дратву не принести.
– Болеть, значит, не собираешься.
– Ну, тогда из той шкуры и сошью, которую ты с меня сдерешь за лечение.
– Заговорил, плебей, у большевиков научился. Фершал. Я тебе этого фершала еще припомню… На чистую воду выведу.
– Посмотрим, кого вперед выведут.
Гражданская началась. Шерстобитова белые не трогали – как меньшевика, красные вовсе – с самим Лениным в одной группе Казанского университета учился. А Галкина если донимали и те и другие, то больше из-за рослой кобылки, которую купил-таки сапожник.
– Не, не, она в холке токо высокая, на самом деле жеребенок еще. Не токо сбруи – недоуздка не знает еще. Не верите – загляните в зубы. Ей-ей двухлеток.
– Ладно, оставьте его, товарищ обувь нашим шьет.
– Шьет он. И нашим, и вашим успевает. Намекал мне тут интеллигент один.
– Ну, если ремесло у человека такое. Он, может, и рад быть на определенной стороне – ребятешки. Жена вон четвертым в тягостях ходит.
Шить сбрую хозяин решился, когда Колчака из-под Челябинска за Тобол угнали и заваруха немного поутихла. Достал с пропыленного чердака выделанную шкуру, снятую с палой коровы еще в позапрошлом году, но только то и успел, что ремней нарезал. Утром сколупнул ногтем зачесавшийся прыщик со щеки, а к вечеру распухло и покрылось нарывами сперва лицо, потом шея, плечи, грудь.
– Катерина, уноси скорей куда-нито ребятишек, я за Шерстобитовым побегу, это, ведь сибирка у него!
У фельдшера горел свет, но дверь не открывали. И не открыли.
– Кто?
– Сурова. Теща Петра Александровича. Похоже, заразился он.
– Ну и что?
– Как – что? Доктор нужен. По ту сторону двери усмешка:
– Ах, доктор нужен. А я – фершал. Слышите? Фершал. И ночь на дворе. Темень, грязь, лужи. И даже не просите. Сапог нет, а в штиблетах не пойду.
– Тогда по свету ждать?
– Никогда. Так и передайте, он знает почему. Попа зовите.
– Креста на тебе нет.
– Ни креста, ни звезды, а на нем, похоже, и то, и другое. И перестаньте барабанить, бесполезно.
Сапожник Галкин на третий день умер, а фельдшер Шерстобитов долго еще здравствовал, выступая перед учениками в школах с рассказами о своей учебе с Лениным в одной группе Казанского университета.
Похоронила Екатерина кормильца – и хоть самой петлю на шею да тем же следом.
У казахов купили, казахам же и продали и проели Алтынат [8]8
Дословно: золотая лошадь (с казахского).
[Закрыть]за какие-нибудь две недели, самим зарезать на мясо – оно бы в рот не полезло, вот с такусенького жеребеночка растили; выручку за оставшийся кожевенный товар только и видели, пока пересчитывали ее, колодки с инструментом – те вовсе даром никому не нужны тут. Спасибо, добрые люди посоветовали, сама не догадалась.
– Сноси в Кособродку к Карфидову. Может, на что и выменяешь.
– Ага, ближний путь двадцать четыре версты в оба конца, – заворчала на дочь Прасковья Егоровна, узнав, далеко ли она собирает сапожную снасть. – Пузо вон на нос уж лезет, снесу… И не выдумывай, сиди, прижми хвост. Дотянем как-нибудь до зимнего первопутка и вместе сползаем потихоньку на санках.
Расспросив, кто они и зачем, мешок с инструментом Карфидов и развязывать не дал.
– Свой ищу, кому сбыть. Новая власть больше одного работника держать не дозволяет.
Колодки вытряхнул.
– Эти возьму. Авось хоть домочадцев в фасон обуть успею. А Петро, царство ему небесное, соединился, значит, с пролетариями всех стран?..
– Не кощунствуй, не бери грех на душу.
– Грех? Будь помоложе, я бы его такой взял, какого Емеля не брал. Не беда, что Петро умер, цари мрут, и не их жалко, жалко – мастера свои ремесла переживут. И канет в конце концов промысел народный в небытие. Вот сколько вы запросите за деревяшки эти?
Женщины переглянулись.
– Не зыркайте. Больше ведра картошки все равно не дам, а ведь им цены не было. Ни цены, ни веку бы. И сгорят. Не сегодня, так завтра.
– Это почему?
– А то уж вы сами смекайте…
Но тогда было не до раздумий, почему должны сапожные колодки до срока сгореть, тогда думали, как самим не угаснуть. На прииске какой-то умник отлил из червонного золота плевательницу для общественного туалета, пустив слух, что оно якобы при социализме ни на что другое и не годно будет, изъято новой властью из обращения и упразднено как основная причина неравенства и как этот… будь он неладен… базис проклятого капитализма, а поэтому рушить, так рушить. Разрушили – и нигде никого. Хозяев – ни старых, ни новых. Работы – никакой.
– Езжай-ка ты, слышь, милая дочь, к братьям на угольные копи, пока не народился четвертый на явную смерть.
– А там чем лучше? Везде одинаковое творится.
– Одинаковое, да не везде. В Копейске, сказывают, порядок. И, опять же, огороды свои у ребят, хозяйство.
Екатерина заплакала.
– Ой, мама, мама… Жену муж любит здоровую, брат сестру – богатую, а я кому нужна со своей ордой? Может, написать сперва? Вдруг откажут.
– Да неуж они без понятия, в Красной гвардии столько лет воевали за человеческую справедливость. Езжай, примут. И работу подыщут.
Пристроили братья сестру поначалу сторожихой-уборщицей в школу, а немного окрепла – перешла на полный паек грузчика угля. И слегла на больничную койку в желтухе. По статистике того руинного времени эпидемии валили с ног каждого второго. И многие из этих вторых так и не поднялись. Заболевали оспой, желтухой, малярией, тифом, и по всей стране спешно сколачивались карантинные бараки. И гробы: умершие от «летучих» болезней хоронились в тот же день.
Но страшнее эпидемий были кулацкие банды.
Инфекционный барак, сколоченный из просушенных до пороховой сини дощечек, занялся весь разом, и пламя, зябко дрожа, напрасно тянулось к беспомощным звездам: на скрипучем снегу переставали ворочаться и скоро затихали выброшенные через окна больные.
И еще четырьмя круглыми сиротами стало больше на земле: Екатерина Федоровна Галкина, не приходя в сознание, умерла от скоротечного воспаления легких.
Наплакавшись до песка в глазах над могилой дочери, каменной бабой стыла около спящих под теплым тулупом внучат Прасковья Егоровна.
– Ох, Галкины, Галкины… Да что же это за роковая судьба такая выпала роду вашему, ни отцов, ни матерей не знать?.. А заберу-ка я вас, наверно, обратно туда, к себе.
– Не выдумывай, таскать ребятишек взад-вперед.
– Мы им что, не свои? – обиделись снохи.
– Свои, но все равно только тетки, а я – бабушка.
И спор с ней оказался бесполезным: жила-жила податливым воском всю жизнь, тут отвердела кремнем. Разыскала извозчика с лошадью, санями, с коробом и соломой в нем, упаковала пассажиров, – старшему семь, младшему годик, – захлобучила сверху ватным одеялом и – господи, благослови.
Мороз зверел. Воздух, как пронашатырен, рукавицу нельзя от лица отнести – сразу до слез прошибает. Мерин закуржавел и часто спотыкался, мотая мордой с наросшими у ноздрей сосульками. Ямщик передавал бабке вожжи, вываливался из коробушки, разминаясь, догонял повод недоуздка, перекинутый через гуж, останавливал одним касанием догадливое животное и тер шу́бенкой [9]9
Шу́бенки – рукавицы, сшитые из овчины мехом внутрь.
[Закрыть]храп до тех пор, пока не отпадут ледышки и бедняга не зафыркает.
– Ну, ровно в губы тебе его целовать, обихаживаешь. Не довезешь ведь эдак, поморозишь мне сиротинок, – шарила бабушка рукой под одеялом, не коченеет ли который.
– Довезем. А вот если сопатку перехватит коню, тогда хана и ему, и нам.
– Спаси, Христос, и помилуй. Мы, ладно, пожили, им каково не своей смертью умирать.
– Баба! – вылез наружу Колька. – А не своей кто-то никогда не умрет?
– Почему? Умрет. Но всякая смерть до срока, естеством определенного, – насильна и грех, за коий должен быть наказуем виновный в нем. Сиди, рано ишо тебе разбираться в этом.
В Половинное въехали затемно. Село, видимо, и названо было так потому, что расположилось в аккурат на половинной шестидесятой версте между Челябой и Пластом.
В домах – ни лучинки не теплится ни в одном, как вымерли все. На стук или не отвечали, или отпугивали тифозным больным, или указывали на соседей, которые всякого Якова, якобы, пускают на ночлег.
– Берегутся, – вздыхал, поворачивая от глухого окна, возница. – Вон их сколько еще шастает колчаковских недобитков.
Остановились на краю улицы у ворот последнего дома-крестовика.
– Не пустите – запалю к чертовой матери этот ваш Великий Устюг!
– А ето видел? – соорудил хозяин там за двойными стеклами кукиш. – Ну, и откуда вас леший несет?
– С копей. Внучат, круглых сирот, бабка призрела, в Пласт к себе везет. А я нанялся доставить.
– Заезжай. – Открыл ворота, запустил, запер снова. – И чур мое сено не трогать, сам тяну до весны. И в доме дальше кути ни шагу. Как сумеете, так и размещайтесь. Ребятишек на печь можно. Сколько их?
– Четверо.
– Н-наплодили. Видать, было чем кормить.
Колька заметался в жару около полуночи. Сперва только ворочался и что-то бормотал, потом перешел на крик, по-детски требовательный и по-взрослому жуткий:
– Мама! Мамочка!! Выкопайте маму. Она умерла… не своей смертью! Не своей!! Выкопайте.
Бешеным тараканом выбежал из горницы хозяин со свечкой.
– Убирайтесь. Немедля убирайтесь из дома! Ты что, оглохла, ведьма старая? Уматывай! Живо! Ты! Запрягай клячу свою.
– Да побойся бога, Христос с тобой, да куда мы среди ночи? Померзнут. Дети померзнут.
– Нас это не касаемо! – хватко тянулась на печь хозяйка. – Скидывай их оттуда, барчуков зевластых, разорались, я сама на сносях, пугаться нельзя, родится какой-нибудь припадочный.
– Да! Сунули эти совзнаки, и те, похоже, фальшивые.
– Миленькие, не гоните, дайте утра дождаться. Я доплачу. – Развязала узел с оставшимся от дочери. – Вот новая совсем шаль кашемировая, чистой шерсти. Платье батистовое. Ботинки хромовые. Кофта.
– Ладно, хватит ремками трясти, но чтобы до свету и духу вашего не было тут. И пусть только пикнет еще – вытурю.
– Не-е, ошибся я вечор, ошибся, – замахал кулаками после драки ямщик. – Огарок он белогвардейский, не красный партизан.
– А мы, знать, ему богачами показались притворившимися.
– А у тебя там живой ли уж парень, не слыхать?
– Дышит. Ой, токо бы до дому довезти…
В остатный путь засобирались с третьими петухами, но мерин не признавал родные оглобли, по-собачьи поджимал хвост, не давая заправить шлею, ушло задирал кверху башку перед хомутом и едва обратно не выпрягся за воротами, зашабашив сразу всеми четырьмя копытами и осев крупом чуть ли не на оголовок саней.
– Это ведь он зачуял что-то, я уж его изучил, – опустил возница горячий кнут. – А-а, ага, с гнилого угла потянуло. О-о, и небо вон пеленой затягивает, как бы поземку не понесло, дорогу переметет – хана. Может, на Копи обратно повернем, тетя Пана?
– У меня стельная корова на чужой глаз оставлена. Вот если с ней что случится, тогда действительно хана придет ребятишкам. Нет уж, давай хоть худо, но вперед, как-нибудь выскребемся. Кому сгореть, тот не утонет.
Непостижимо, но шестидесятилетняя старуха шестьдесят верст прошла с деревянной лопатой впереди возка с внучатами.
Бесчувственного Кольку занесла в балаган сама, кто остальных – не помнит.
Не пошел Шерстобитов и к больному сыну сапожника. Да будь оно трижды распроклято это людское злопамятство, страшнее которого нет ничего, и время ему – вечность!
– Похоже, крупозка у парня, Егоровна, – сползались к ней соседки.
– Она, она. Не выжить мальчонке. Пережженный сахар с водкой хорошо лечит от легких, так где их взять, забыли уж не токо на вкус, а и на цвет.
– Соленая ванна нисколь не хуже, – настаивала Евдокия Корытиха, от всякой хворобы лечившая чужих ребятишек корытом, своих никогда не было.
И понесли, вытряхнув из солонок, остатнюю соль безграмотные старухи, которые и слыхом не слыхивали о Гиппократе. И приберегаемое ко Христову дню яичко нашлось, рассол должен быть таким, чтобы оно не тонуло. И дров беремя в складчину насобирали, кизяк – не топливо.
Вынули Кольку из корыта – плеть плетью. Головенка болтается, руки-ноги висят. Ну истово, как тряпичная кукла.
– Упрел. Хорошо упрел, – повеселела Евдокия. – Теперь оживе-е-ет. Давай заворачивай в одеяло его – и на печь.
Да трое суток и просидела над внуком Прасковья Егоровна, ежечасно поднося к заостренному носику выдернутую из подушки пушинку: колышется – значит дышит еще.
И Кольку выходила, и Зину с Мишей дотянула до молока, полуторагодовалого Юрочку не смогла отстоять у самого голодного тысяча девятьсот двадцать первого. Старшенькие, хоть и давясь, но ели и картофельную шелуху – собирала ходила по соседям, и черные постряпушки из лебеды, и холодец из заскорузлой телячьей шкуры, купила у кого-то и, сбривая шерсть, варила, Юра все это выплевывал. Недаром же есть что-то вроде загадки о ребенке: отнять – отнимешь, а дать – не дашь.
Умер отец, не приходя в сознание, не приходя в сознание, умерла мать, так же мог умереть и старший брат, тоже взрослый уже по сравнению с ним. Взрослые, особенно которые умирают до срока, определенного естеством, наверно, поэтому и умирают в беспамятстве, чтобы не страшно и не горестно было преждевременно уходить из жизни. Юра умирал, не понимая, что умирает, и даже не плакал, а только живыми до мурашков по коже глазами следил за бабушкой и ждал, когда ж она ему даст суленого теплого молочка.
Утром умер, а вечером корова отелилась.
– День… Дуня, день, день, – всхлипывая, все выше и выше туда ко всевышнему возносила Егоровна указующий перст, сухой, тонкий и негнущийся, как грабельный зуб. – День всего пожалел, паразит, для своего ж ангелочка…
– Это кого ты паразитом навеличиваешь? Уж не бога ли?
– А кто они, боги наши, если не паразиты? Особливо земные, хоть Тарасова того же вспомни. Мало он крови повысосал из людей и земли? Да и небесный он ничем не лучше. Один Мир сотворил, и тот несчастный.
– Ой, да сдай ты их в приют, сдай, рядом вон в Кочкаре открыли. Кто тебя осудит? Сдай.
– Да мне ж потом, как ведьме, не умереть, отказаться от плоти своей. Сдай… Это ж какое затмение надо чтобы нашло, отказаться от них.
А ведь всех надо было кормить, поить, одевать, обувать, обшивать, обстирывать. Айда-ка погорбись на исходе седьмого десятка лет.