Текст книги "Взбаламученное море"
Автор книги: Алексей Писемский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
Из крепкого лесу вырубленная кочерга
На Васильевском острове, в пятой линии, в одном из старинных и теплых домов, на дверях квартиры второго этажа, красиво обитых зеленым сукном, прибита была медная доска с лаконическою надписью: «Тайный советник Ливанов».
В небольшой уютной зальце, в небольшой затем гостиной, в небольшом потом кабинетце и спальне жил сей мудрец века сего. Холостяк и сенатор, он каждодневно гулял верст по пяти пешком, обедал в Английском клубе и вряд ли не имел еще маленьких развлечений с нанимаемою им молоденькою горничной, потому что та, проходя мимо него, всегда как-то стыдливо и вместе с тем насмешливо потупляла глаза, да и см Евсевий Осипович при этом смягчал и увлажнял некоторою нежностью свой орлиный взгляд.
В настоящий вечер, впрочем, при небольшом свете от лампы, у Евсевия Осиповича, около столика, уставленного всевозможными сластями, сидело еще другое молодое существо, Софи Ленева.
Сам Ливанов был, видимо, в добром и веселом расположении духа.
– На-ка, голубка, скушай эту дулю, – говорил он, подавая Софи огромную дюшеску.
Софи взяла и начала ее очищать ножом.
– Кушай-ка!.. ишь, сласть какая! словно любовь сладка! – говорил Евсевий Осипович.
– Нет, слаще! – отвечала Софи с улыбкой.
– Слаще? – переспросил Евсевий Осипович. – А ты сама много любила?
– Нет, немного.
– Немного, да хорошо?
– Да, недурно, – отвечала Софи лукаво.
У Евсевия Осиповича глаза поразгорелись.
– Ишь ведь ты какая прелесть – а? Прелестная!
– Состарилась уж, дядюшка!.. Какая уж прелестная!
– Ты-то? Да ты еще каждого человека можешь уморить и оживить.
У старика все больше и больше разгорались глаза.
– Что же я за страшная такая, что уморить могу?..
– Умрет всякий!.. – повторил Евсевий Осипович каким-то растерянным голосом.
Он встретил Софи совершенно случайно в английском магазине; потом сам беспрестанно начал ездить к ней и ее звал к себе.
Бакланов у него тоже бывал, но гораздо реже.
– Ты, говорят, там, – продолжал Евсевий Осипович, не спуская глаз с Софи: – говорят, с жидом каким-то старым жила?
Софи покраснела.
– Как вам дядюшка, не грех это говорить!.. – произнесла она, не зная, обижаться ли ей или смеяться.
– Право, говорят, – повторил Евсевий Осипович.
Софи отрицательно покачала головой.
– Ну, а этого любишь теперь?.. – прибавил он, таинственно и слегка показав глазами в сторону.
– Какого этого?.. – спросила Софи улыбаясь.
– Ну, этого, свистуна-то, Бакланова! – отвечал Евсевий Осипович.
– Да что это? Что вы все выдумывыете?
– Ну, вот, рассказывай!.. Вместе живут в одной гостинице.
– Так что же, что вместе? Мы хорошие знакомые, родня, приехали и остановились в отеле: я в бельэтаже, а он – я там и не знаю, где…
– Да, да, так вот и поверим! – говорил Евсевий Осипович: – ты ведь хитрая.
Он не без умысла хотел напомнить Софи то положение, в котором она находилась.
– Мне, дядюшка, решительно все равно, что бы про меня ни говорили, – сказала она, заметно уже обидевшись.
– Это так! – подхватил Евсевий Осипович: – «Свободный дух укажет мне теченья путь сто крат!» – продекламировал он даже стихами.
Софи опять слегка улыбнулась.
– Жизнь – вещь неповторимая! – продолжал он: – люби кого хочешь и как хочешь, коли желает того душа твоя… Эти, например, беседы у камелька, эти свидания под сенью ветвей древесных, в присутствии одной таинственной царицы ночи, волшебницы Гекаты – а? – я думаю, в сердце твоем поднимают самые тончайшие фибры.
– Я не знаю, – отвечала Софи.
– Дух человеческий, – говорил Евсевий Осипович, нахмуривая брови: – замкнут, заключен в наших телесах, но при этом, так сказать, нервно-электрическом потрясении он обособляется, вне пределов своей прежней силы становится: человек в эти минуты мир объемлет… трав прозябание чувствует… слышит горный полет ангелов… как вот этот нынешний милый поэт, Фет, кажется, сказал: «Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало, что оно горячим светом по листам затрепетало» – этакая, например, тончайшая способность радоваться и наслаждаться природой, и все от любви это, – великое дело любовь!
– Великое, великое! – повторила за ним и Софи.
– Богатства твои, – продолжал Евсевий Осипович, устремляя пламенный взгляд на свою слушательницу: – неистощимы; не скупись на них и дай, как древняя гетера, от своей роскошной трапезы вкусить и воину, и мудрецу, и юноше, и старцу!
– Что вы, благодарю вас, я не хочу этого! – воскликнула Софи.
– Захоти, не маленькая, как говорит российская поговорка. Ах, ты, лапка! – заключил он и поцеловал у Софи руку, а потом вдруг прибавил:
– А что, ты любишь деньги?
– Люблю, – отвечала та.
– А много у тебя их?
– Есть-таки!
– А все, чай, меньше, чем у меня?
– А у вас много?
– Много! Тысяч триста одними чистыми деньгами, кроме имения и вещей… Все бы, кажется, отдал, кабы какая-нибудь лапка полюбила.
– А вам еще хочется, чтобы вас полюбили? – спросила Софи.
– Очень!.. очень!.. – отвечал почти с азартом Евсевий Осипович. – Вл мне есть что-то нестареющееся; как говорится: стар да петух, молод да протух – пониме?
– Как не пониме, – сказала Софи.
Евсевий Осипович умел на все тоны говорить: и тоном ученого человека, и государственного мужа, и просто русского балагура.
– Здесь, вероятно, охотницы найдутся, – сказала Софи.
Старик начал ее уж искренно забавлять.
– Что ж найдутся?.. У нас ведь тоже, мать, рыло есть: разберем, что барское, что хамское… давай нам настояшего!.. Вот этакая бы, например, прелесть, как ты, полюбила, – распоясывай, значит мошну на все ремни!
– Я? – спросила Софи и захохотала.
– Все бы отдал, всего бы именья наследницей сделал! – продолжал Евсевий Осипович, как бы не слыхав сделанного ему вопроса.
Софи пожала плечами.
– Я, дядюшка, не торгую моими чувствами, – сказала она, явно обидевшись.
Евсевий Осипович нахмурился.
– У вас их и не торгуют, а хотят заслужить их…
Софи грустно усмехнулась.
– Очень уж вы меня, дядюшка, дурно третируете, – произнесла она.
Лицо Евсевия Осиповича окончательно приняло злое выражение.
– Я третирую и третировал вас, – начал он с расстановкой: как прелестнейшую женщину, и если несколько навязчиво возносил мой фимиам вашей красоте, то извините; я все-таки полагал, что бью по нежным и могущим издать симпатичные звуки струнам женского сердца…
Слова эти сконфузили Софи; положение ее сделалось не совсем ловко.
Евсевий Осипович сидел молча и надувшись.
– А что, правда ли, дядюшка, что имения у нас правительство выкупит? – заговорила она, чтобы возобновить хоть сколько-нибудь приличные отношения с хозяином.
– Не знаю-с! – отвечал Евсевий Осипович.
Софи опять на несколько времени замолчала.
– Вы во дворце, дядюшка, у государя бывали? – спросила она, надеясь задеть его за честолюбивую струну.
– Бывал-с! – отвечал и на это лаконически Ливанов.
Софи внутренно покатывалась со смеху.
– Вы, должно быть, в молодости, дядюшка, ужасно были любимы и избалованы женщинами? – свернула было она разговор на прежний предмет; но и то не подействовало: Евсевий Осипович даже не ответил ей.
Вслед затем раздался звонок.
Софи чуть не припрыгнула от радости на месте, а Евсевий Осипович только посмотрел на нее своим холодным и стальным взглядом.
Приехал Бакланов.
Евсевий Осипович почти не ответил ему на поклон.
– Я за вами, кузина, – сказал тот, обращаясь к Софи.
– Ах, да, поедемте, – отвечала она, вставая и надевая шляпку.
Евсевий Осипович продолжал сидеть с нахмуренным лбом.
– Вы, дядюшка, пожалуете ко мне в пятницу? У меня будет кое-кто из моих знакомых, – отнесся к нему Бакланов.
Несколько минут продолжалось довольно странное молчание. Евсевий Осипович наконец обратился к Софи.
– А вы у него будете? – спросил он ее ядовито.
– Если позовет, – отвечала та, кутаясь в шаль.
– Без сомнения, – подхватил Бакланов.
– Хорошо-с, приеду, – сказал ему Евсевий Осипович.
Молодые люди вскоре потом уехали.
Ливанов продолжал сидеть, по крайней мере, часа два; лицо его почти беспрерывно то хмурилось, то волновалось.
Не мешает при этом заметить, что ему было около 70 лет.
2
Бакланов-эстетик
Бакланов поехал с Софи в одной карете.
– Что этот господин надувшись так сидит? – спросил он.
– Не знаю, что-то не в духе, – отвечала она, не находя, видно, нужным объяснять более подробно. – А ты у кого был? – прибавила она.
– У Проскриптского! – отвечал Бакланов недовольным голосом.
– Ну, и что же там?
– Так, чорт знает что: три каких-то небольших комнатки, и вних по крайней мере до пятидесяти человек, и все это, изволите видеть, новые, передовые люди…
И Бакланов с грустью развел руками.
– В мою молодость, когда я был здесь, – продолжал он: Петербург был чиновник, низкопоклонник, торгаш, составитель карьеры, все, что ты хочешь, но все-таки это было взрослые люди, которые имели перед собой и несовсем, может быть, чистые, но очень ясные и определенные цели, а тут какие-то мальчишки, с бессмысленными ребяческими стремлениями. Весь город обратился в мальчишек…
– Но где же весь город? – возразила Софи.
– Разумеется, не по числу, но все-таки на них смотрят, в них видят что-то такое… думают наконец, что это сила.
– Зачем же ты ездишь в это общество, когда оно не нравится тебе? – спросила Софи.
– Что ж не нравится?.. Во-первых, сам хозяин очень умный человек, со сведениями, кабинетный только… все равно что схимник. Я знал его еще в университете. Он и тогда ничего живого не понимал… воздухом дышать не считал за необходимость, искусства ни одного не признавал, а только – вот этак, знаешь, ломать все под идею.
Софи покачала головой, как будто бы и она в самом деле находила, что это нехорошо.
– Но сам-то еще Бог с ним! – продолжал Бакланов: – может быть, и искренно убежден в том, что говорит… По крайней мере, сколько я его знаю, он всегда более или менее держался одного… Но что его за общество, которое его окружает, этот цвет последователей его ярых, это ужасно! – воскликнул Бакланов.
– Кто ж это такие? – спросила его Софи равнодушно.
– Разные господа, и статские и военные, нелепее которых трудно что-нибудь и вообрзить себе: в голове положительно ничего! пусто! свищ!.. Заберутся в это пустое пространство две-три модных идейки… Что они такое, откуда вытекают? – он и знать этого не хочет, а прет только в одну сторону, как лошадь с колером, а другие при этом еще и говоруны; точно мельницы, у которых нет нужных колес, а есть лишние: мелет, стучит, а ничего не вымалывает.
– Это ужасно! – повторила при этом Софи.
– Во-вторых, наша братия помещики: один из них, например, я глубоко убежден, крепостник адский, а кричит и требует в России фаланстерии.
– Что такое фаланстерия? – перебила его Софи.
– Так, чтобы все государство сделать вроде фабрики или казарм; чтобы люди одинаково жили и одевались.
– Что за глупости! – возразила Софи.
Бакланов, в ответ ей, пожал только плечами.
– Наконец семинаристы-дуботолки, – продолжал он: – им еще в риторике лозами отбили печени и воспитали в них ненависть ко всему, еже есть сущего в мире.
– Это смешные, должно быть! – заметила Софи.
– Да, не благоухают светскостью! – подхватил Бакланов: наконец здешние студенты, которые ничего не делют и ничем не занимаются… Мы тоже ничего в наше время не делали; но, по крайней мере, сознавали и стыдились этого, а они еще гордятся… гражданами они, изволите видеть, хотят быть, права земли русской хотят отстаивать… какие?.. кто их просит о том?
И Бакланов склонил даже голову.
– Чтоб охарактеризовать этот круг, – прибавил он с улыбкой: дети вашего милого Эммануила Захаровича тут и в числе самых почетных гостей.
– По богатству, может быть, – объяснила Софи.
– То-то и есть, что нет! А по уму, по направлению своему. Они ходят, говорят, ораторствуют. Это дрянь баснословная! – воскликнул Бакланов.
– Что ж тебя-то это почему так тревожит? – спросила наконец Софи.
– Нет, это нельзя, нельзя! – говорил он: – этому надобно всеми средствами противодействовать!
– Но как ты будешь противодействовать?
– Я буду издавать журнал на эстетических, а не на случайных основаниях, и буду постепенно обличать их бессмыслицу и безобразие. Главное, мне Ливанова надобно затянуть в это дело. Он человек умный и со связями с настоящими учеными.
– Нет, он не станет: да теперь, я думаю, ничем уж и заниматься не может.
– Станет, потому что – что же может быть почтеннее и благороднее для старика, как не возвращать общество к человеческому смыслу?
Софи опять покачала отрицательно головой.
– Не советовала бы я тебе с ним сходиться: будет еще чаще ездить к нам, а это очень неприятно! – проговорила она.
– Мне кроме связей его, – подхватил Бакланов: – надо для денег втянуть; у него их пропасть, а у меня пока нет!
– Да денег возьми у меня сколько хочешь, а то я хуже проживу их.
– Merci. А ты много здесь прожила?
– Ужасно! тысяч десять уж! – воскликнул Бакланов.
– Боже мой! Боже мой! – воскликнул Бакланов.
– Я не знаю, они у меня, как вода, так и плывут из рук! – объяснила Софи.
3
Евсевий Осипович совсем прелестен
В Знаменской гостинице есть прекрасная читальная комната.
Бакланов веле ее приготовить для своего вечера.
У содержателя отеля он взял серебряный самовар и весь серебряный сервиз; сказал, чтобы служили двое людей, и велел им надеть белые галстуки.
Он любил эту маленькую роскошь и вообще привык к ней в своей семейной жизни.
На этот вечер, вместе с прочими гостями, был приглашен и автор сего рассказа.
Извиняюсь перед читателем, что для лучшего разъяснения смысла событий я, по необходимости, должен ввести самого себя в мой роман: дело в том, что Бакланов был мой старый знакомый. Приехав в Петербург, он довольно часто бывал у меня, тосковал о том, о сем: печалился, что нет ни одного чисто-эстетического журнала.
Получив приглашение, я предугадывал, что умысел иной тут был.
По приезде моем, Бакланов прежде всего представил меня Софи, которая, совершенно как хозяйка, сидела за чайным прибором.
– Ваша супруга? – спросил я, зная, что он уже несколько лет был женат.
– Нет, это кузина моя, m-me Ленева! Она ненадолго приехала в Петербург и была так добра, что взялась быть у меня хозяйкой.
По маленьким розовым пятнышкам, выступившим при этом на щечках Софи, и по не совсем спокойному поклону, я сейчас же понял, что тут было что-то такое, да не то!
Бакланов между тем повернул меня и познакомил с другим молодым человеком, джентельменски одетым и с чрезвычайно красивыми бакенбардами.
– Monsieur Юрасов!.. наш бывший губернский стряпчий, а теперь обер-секретарь, – сказал он.
Я и без того, впрочем, догдывался, что это должен быть правовед и лицеист.
Бакланов затем обернул меня в третью сторону – там стоял в толстом драповом сюртуке, с низко опущенною на талии сабельною перевязью, молоденький офицер, с вздернутым носом и вообще с незначительною физиономией.
– Monsieur Петцолов! – сказал он: – сын вашей бывшей губернаторши.
Я не без любопытства посмотрел на этого господина, бывшего некогда столь милым шалуном и теперь выросшего почти до сажени. На мой поклон он поклонился полунебрежно и опять оперся на свою саблю. Этой позой он, кажется, по преимуществу был доволен.
Мы уселись.
– Я вот сейчас, – начал Бакланов: – рассказывал этим господам, что намерен приступить к изданию журнала чисто-эстетического.
Я покраснел и потупился при этом.
Последнее время столько господ говорили мне о своем намерении издавать журнал, столько приступали к этому, что стало наконец совестно слушать, как будто бы взрослый человек вам говорил: «А я вот сяду на палочку верхом да и поеду!».
«Ну и поезжай, – думалось мне: – дурак этакий!»
Пробурчав что-то такое в ответ Бакланову и воспользовавшись тем, что в это время был разлит чай, я поспешил отойти от него и сесть около хозяйки. Здесь мое внимание, чтобы не сказать – сердце, было поглощено самым очаровательнейшим образом: изящнее и благороднее выражения лица, как было у Софи, я не встречал. Ее густые смолянистые волосы лежали у ней на голове толстыми змеями. Цвет кожности был нежности Киприды в ту минуту, как та вышла из пены морской. Талия именно там и возвышалась, где желалось того самому прихотливому вкусу, там и суживалась, где нужно было, чтобы было узко. Одета она была не то, чтобы как дома, и не то, чтобы как для гостей.
«Господи! – думал я: – родятся же на свете такие красавицы, от одного созерцания которых чувствуешь неописанный воторг».
Бакланов, кажется, это заметил.
– Кузина – почитательница ваших сочинений, – сказал он.
– Ах да, – отвечала Софи, кидая на меня убийственный взгляд.
Но я видел очень хорошо, что ангел этот не читал ни строчки моих сочинений, да и вряд ли что-нибудь читал!
На моем, довольно продолжительном веку, мне приходилось видеть три формации женщин: девиц и дам моей юности, которые все читали; потом, в лета более возмужалые, – девиц и дам ничего не читавших, но зато отлично наряжавшихся и превосходно мотавших деньги, к разряду которых, собственно, и принадлежала Софи, и наконец, с дальнейшим ходом рассказа, мне, может быть, придется представить вниманию читателя барышню совсем нынешнюю, которая мало что читает, но сейчас все и на практику переводить.
Во время всех моих этих рассуждений лакей вошел и доложил:
– Генерал Ливанов.
Бакланов встал и, как человек светский, нисколько не принял раболепной позы, а, напротив, как-то еще небрежней закинул свои волосы назад; но вошел решительно величественный старик.
– Здравствуйте! – сказал он, клняясь всем общим поклоном, и потом тотчас же сел напротив Софи.
Все мы: молодцеватый Бакланов, ваш покорный слуга, не совсем худощавый, сухопарый правовед и жиденький Петцолов показались против него решительно детьми, и одна только Софи спорила с ним во впечатлении, и то своею красотой.
Когда Ливанов, быв еще старым директором, докладывал однажды министру, тот вдруг обернулся к нему и вскричал:
– Да кто же из нас министр, вы или я? Вы таким тоном мне говорите!
– Приближаясь к розе, ваше высокопревосходительство, невольно приемлешь ее запах! – отвечал на это Ливанов.
И министр поверил ему.
Я видел, что старик был одет в самый новый парик, в отличнейшей дорогого сукна фрак, брильянтовые запонки и в щегольской рубашке. От него так и благоухало тончайшими духами.
Бакланов стал ему рекомендовать нас.
При моей фамилии Ливанов несколько подолее и попристальнее, чем на других, остановил свой взгляд на мне.
Софи налила чаю и подала ему.
Он ее поблагодарил величественным, но молчаливым наклонением головы.
Бакланов между тем все что-то егозил и беспокоился.
– Мы вот, дядюшка, сейчас рассуждали, – начал он: – какое безобразие нынче происходит в литературе: Пушкина называют альбомным поэтом, и всюду лезет грязь и сало этой реальной школы! Какие у нас дарования: какой-нибудь в Москве Варламов, Мочалов, здесь – Брюллов, Глинка, – все это перемерло; другие, которые еще остались – стареются, новых никого не является… Надобно же как-нибудь все это поднять и возбудить.
Евсевий Осипович, слушая племянника, при конце зажмуривал даже глаза, как бы затем, чтобы ярче вообразить себе рисуемую перед ним картину.
– Возбудить никогда ничего нельзя-с!.. – заговорил он наконец. – Все возбужденное всегда ложно и фальшиво: сила и энергия пьяного человека не есть сила, сон напившегося опиума не есть успокоение.
– Но отчего? Я не так, может быть, выразился; ну, не возбудить, а развить! – возразил ему Бакланов.
– Это все равно, не в слове дело, – перебил его Евсевий Осипович: – вам, например, никак теперь не возбудить и не развить идеальной пластики греческой; в мире, во всем человечестве нет этого представления. Вам рафаэлевских мадонн не возвратить, как не возвратить и самого католицизма с его деталями. Вот нам, французская псевдоклассика и вообще вся эпоха Ренессанс были возбужденные, – что они принесли нам? Звучные, пустые, без содержания слова, прихотливые, затейливые, но без настоящего вкуса и смака формы.
Говоря это, Евсевий Осипович взмахивал глазами то на меня, то на Софи, и вообще, кажется, хотел уронить этим спором в глазах наших Бакланова.
– Однако музыка есть еще до сих пор! – воскликнул тот.
– Какая-с? Революционная! – подхватил Евсевий Осипович: – вы слыхали ли a l'armi?.. Пафос этой оперы на конце блеснувших кинжалов, и раскусите это! – заключил он, подмигнув лукаво на всех гостей.
– Я совсем не то говорю: я не хочу только этого крайнего развития реализма, – возразил было Бакланов.
Ливанов не обратил внимания на его слова.
– Мир есть, – продолжал он: – волнообразное и феноменальное обнаружение одного и того же вечного духа: одна волна стала, взошла до своего maximum'a и пала, не подымешь уж ее!.. Неоткуда этой силы взять и влить ее внутрь мира, да и отверстий нет для того.
– Ведь это, дядюшка, известная старая вещь: мистицизм и пантеизм! – возразил было опять ему Бакланов.
– Что ж мистицизм! – воскликнул, весь побагровев, Евсевий Осипович: – что вы мне в укор ставите то, чего вы и не нюхивали… Для моего Бога нет формы: я верю в Его вечную, вездесущую и всетворящую силу. Шутку какую взяли: мистицизм и пантеизм! Так вот сейчас, как круг пальца повернул, и порешил все!
При этих словах Евсевий Осипович беспрестанно уж кидал на меня взгляды; но я дал себе слово сохранять молчание, и кроме того, нечего греха таить, больше всех их разговоров меня занимала Софи.
«Все это, – думал я: – суета; а вот прелестное-то Божье творенье!»
Петцолов также, видно, разделял мое мнение и, положив по-прежнему руку на саблю, все время глядел на Софи.
Но в разговор вмешался правовед и решился, как видно, поддерживать Бакланова.
– Вы изволите говорить, – обратился он вежливо к Ливанову: что не вольешь силы. Однако мы видим, что один человек делает целую эпоху: Петр, например.
– Что ж ваш Петр? – воскликнул и ему Евсевий Осипович: втиснул в народ несколько насильственных государственных форм, но к чему они годны: и ваша канцелярская тайна, и крепостное право, да и войско ваше, пожалуй, так и называемое регулярное.
– Однако без этого регулярного войска другие государства нас завовевали бы.
– Ну, это еще старуха-то надвое сказала; народ целый трудно завоевать. Он как еж; колется со всех сторон. В 1612 и в 1812 гг. народ отбил неприятеля, а вот как вы в Крым-то с одним регулярным войском пошли, так каково нас отзвонили! Формы государственные нельзя-с брать ни у кого; это не наука, которая обща всем!.. Распорядки у каждой страны должны быть свои, сообразно цивилизации народа, его нравственным, климатическим и географическим условиям, а у нас, – нате, вот вам бранденбургские законы, и валяй по ним: ни тпру, ни ну, ни на сторону и вышло!.. Вы ведь, кажется, обер-секретарь сената?
– Точно так.
– Хорошо у нас идет, хорошо? – спрашивал Евсевий Осипович.
На этих словах его я едва не вмешался: Ливанов, вероятно, совершенно забыл, как мы с ним в 44 году обедали в одном доме, и он громогласно и дерзко объяснял целый обед, что все у нас идет хорошо и все имеет полнейший исторический смысл. И что же теперь он говорил?
Бакланов, кажется, тоже это понимал и был в самом досадливом расположении духа.
– По-вашему, значит, – начал он: – надо признать в искусстве совершеннейший реализм; рисовать, например, позволяется только вид фабрик, машин, ну, и, пожалуй, портреты с некоторых житейских сцен, а в гражданском порядке, разумеется, социализм: на полумере зачем уж останавливаться!
– Вы вот опять этакими большими вещами как мячиком играете! – начал ему возражать сначала довольно тихо Ливанов. – Социализм? Что такое социализм? Христианство… сила, с которою распадающаяся Греция смогла стать против вашего государственного Рима… религия рабов… надежда и чаянье бедных и угнетенных. Что вы на социализме-то пофыркиваете? Оближите еще прежде пальчики, да потом и кушайте.
– Однако нельзя же, – возразил ему правовед: – при том, по крайней мере, состоянии, в котором находится теперь Европа, приводить его в практику: у нас все города, все жилища выстроены не так.
– Я не знаю, что можно и что не можно, а знаю только, чего жаждет душа моя. Хочу, чтобы равен был один человек человеку: хитростью и лукавством мы только вскочили один другому на шею и едем.
– Все это прекрасно, но мы бестолково к этому идем! Посмотрите, что кругом вас делается! – воскликнул Бакланов.
– Не знаю-с, толково ли, не толково ли, – отвечал ему почти с презрением Ливанов: – не знаю, что идем мы!.. идет и Европа!.. Шалит она, если по временам подкуривает настоящему распорядку!.. Все очень хорошо понимают, что человеческие общества стоят на вулкане. Вот откуда идут эти беспокойства и стремления к реформе; но враг идет, дудки! Не убаюкаете его ни вашими искусствами, открытыми для всех музеях и картинных галлереях, ни божеским, по вашему мнению, правосудием ваших жюри, ни превосходными парламентскими речами, ни канальскими словами в Тюльери, – враг идет! И в лице английского пролетариата, и во французском работнике, и в угнетенном итальянце, и в истерзанном негре, а там, пожалуй, сдуру-то, и мы, русские, попристанем, по пословице, что и наша рука не щербата, – а? Так ли, лапка? Говорит ли при этом твое юное сердце? – заключил Евсевий Осипович, обращаясь уже к Софи.
– Очень, – отвечала она, не поняв и половины его слов.
– Внемли Богу истины и правды, человек! – продолжал Евсевий Осипович, потрясая рукою: – изухищряйся умом твоим, как знаешь, и спускай твой общественный корабль в более свободное и правильное море: не зжимай ушей от стона гладных и хладных! Скорей срывай с себя багряницу и кидай их в толпу, иначе она сама придет и возьмет у тебя все…
Старика слушали во вниманием даже стоявшие тут лакеи.
Правовед начал несколько женироваться.
– Опасность, которую вы так поэтично описали, не так еще, кажется, близка! – возразил он несовсем, впрочем, самостоятельным голосом.
– А если б и не так близка?.. Благородно оставлять дело в таком положении?.. Благородно?.. – крикнул на него Евсевий Осипович.
Вежливый обер-секретарь потупился.
– Покуда хлебное дело не распространено по всему земному шару, дело нельзя поправить; для того, чтобы сделать одного образованного человека, непременно надобно пять-шесть чернорабочих сил!
– Да что вы мне все этими подробностями-то тычете глаза! – восклицал Евсевий Осипович, вставая и смотря на часы. – Я вам говорю о голосе вечной и величайшей правды, раздающемся из-под всякого исторического, материалистического мусору; а вы мне зажимаете рот мелочами… дрянью… сегодняшним… Прощайте-ка однако, мне пора ехать к министру на раут, – прибавил он и начал со всеми целоваться и даже офицера облобызал троекратно.
– Ну, сирена, столь же заманчивая и столь же холодная, поцелу же и ты! – сказал он Софи.
Та его сейчас же поцеловала.
– Прощайте-с, – сказал он собственно мне, лукаво улыбнувшись.
– Каков старичишка, а? – сказал Бакланов, когда дядя уехал. Эка шельма! – вскричал он и затопал ногами.
Софи покачала ему укоризненно головой.
– Не могу я, кузина, этого переносить! – горячился Бакланов: – теперь вот о Боге, о вечной правде и всетворящей любви говорил; а туда поедет, оду хвалебную Державина будет какому-нибудь господину читать. Что он у вас в сенате, например, делает? – обратился он к обер-секретарю.
– Я не знаю, собственно, – отвечал тот с приличною ему скромностью: – это в другом департаменте; но говорят, что слывет очень умным человеком и ничего не делает, больше рассказывает старичкам разные скабрезные анекдоты.
– А, каков каналья! – продолжал восклицать Бакланов.
Но мне старик, напротив, понравился: предаровитейшей натуры был человек!