Текст книги "Просто голос (СИ)"
Автор книги: Алексей Цветков
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Вовсе нет, для меня не тайна ленивый вопрос, тлеющий в невещественном, ниоткуда не исходящем взгляде, словно слепое пространство прозрело изъявить недоумение. Это некто читатель, бледный библиотечный червь, угодил в середину свитка и раскис: где же все подвиги, стремительные похищения, нежная чечетка разлученных сердец? Ни тебе дельных негодяев, ни бурных брюнеток ногами настежь – летаргическая чушь, пролегомены паралитика. Если допыхтеть до полки, можно избавиться, а уж взять поизмызганнее, пообтрепаннее, в пятнах предыдущей страсти; но брюхо беременно колбасным комом полдника, зал полупуст; и он уступает взамен легкой телесной радости – важно пукает, внюхиваясь в извержение. Все верно, персонажи пока невелики и мимолетны, но это существа и соучастники, а нытика нет в живых и, если повезет, не будет – кругом голый лагерный плац, беспрекословный караул прайтория. Воздух, впрочем, испорчен.
Этот двоюродный мальчик, рожденный так ненадолго, мой маленький загробный брат, подобрал деревянную лопатку и принялся поправлять ноздреватые от утренней сырости стены постройки – он явно возвел свое зубчатое чудо не без помощи, и теперь неумелым ремонтом рисковал все обрушить. Я наскоро удостоверился в отсутствии свидетелей и стал пособлять – я и сам был не прочь построить такое в подходящем возрасте, но не успел, а наверставшего мальчика звали Марк. Перикл или кто-то одинаково мудрый говорил, что земля – усыпальница великих, и надо воздавать достоинству, а земля просто кладбище всех, где немногий живущий истово возлагает венок; он тоже предшественник и вмещает непересказуемое. Солнце переползало улиткой с кирпича на кирпич, стеля слизистый след. Шершавая тень пальмы отмеряла на циферблате двора истечение вечности. «Ти-тий! Ти-тий!» – верещала вверху воображаемая женщина, словно исполинская синица.
Мы не достигли, однако, особой фортификации, потому что вышла горничная и, деликатно выговорив маленькому господину за попытку развлечь меня натощак, отвела на кухню восполнить этот просчет гостеприимства, а затем – в жилые покои, представить хозяйке. Проходя через атрий, который накануне при свете лампы рассмотреть не вышло, я замешкался, всполошенный стенной росписью. Кроме известных образцов жанра, таких как похищение анемичного Ганимеда, львиная ловля и ложное окно в неописуемый пейзаж, здесь всю левую стену занимал довольно исключительный сюжет, писанный, судя по всему, поверх прежнего художества, потому что проступали пальметты и завитки аканта. Сюжет изображал убеленного старца в окружении нарочито второстепенных, внимающего чтению курчавого толстогубого юнца, который, держа в одной руке манускрипт, вдохновенно вонзал другую в воздух. Лицо старца, выписанное скорее старательно, чем искусно, долженствовало являть смесь восторга и зависти. Это был, как я не замедлил узнать, «Аккий, читающий Пакувию» – разницу возраста мастер, видимо, усугубил для пущего ошеломления. Дядя Вергиний знал толк в литературе и не делал из этого тайны.
Но об этом все-таки после, правда? Горничная, которая, с наступлением после, предстанет под именем Фортунаты, развела парчовый полог и подвела меня к кипарисовой инкрустированной кровати, на которой хозяйка дома предавалась долгому недугу. Наслышанный от отца, я держал выражение лица наготове, но все же, изогнувшись для поцелуя, инстинктивно завел руки за спину – наотлет, как в танце – и стал одним из аистов желтого стенного узора. Больная была молода, но это не играло роли – сухое лицо с неподвижным, отрешенным от разговора взглядом под выписанными сурьмой дугами; пергаментные пальцы, в беготне которых по одеялу теснилась вся бодрость. Воздушное вещество духоты не висело здесь равномерно, а растекалось лучами от тела; окно под бурой балкой потолка, забранное от мух потемневшей марлей, недотягивалось развеять.
В прорезь полога сунулось любопытное лицо Марка, но было тотчас выдернуто обратно, ему как бы не оказалось здесь занятия. В своем я соблюдал солидность, уступая шелестящим расспросам. Становилось неинтересно; формулировать беспощаднее я стеснялся.
Гомон и топот в атрии провозгласили возвращение Вергиния, энтузиаста утренних визитов. Больная слабо просигналила Фортунате, но дядя опередил в дверях, суетливым кубарем вспенил полумрак страдания. «Вот, дружок, – быстро обратился он к жене, инсценируя знакомство заново, – вот какого умницу мы заполучили у Лукилия. Это в кого же такой рыжий – никак в покойницу?» Он, видимо, сообразил, что сам видит меня впервые. Вергиний был толст и мал головой, отчего как бы конусоидален; его пыльный парик сбился на лоб и торчал на затылке зонтиком. В складках тоги он постоянно прятал слуховой рожок, но стеснялся прибегать к нему без крайней надобности и не допускал пауз в своем разговоре. «Ну-ка, поприветствуй тетеньку!» Делать нечего, я снова вытянул губы в свисток. Из-под затхлого запаха духов остро полыхнуло мочой.
И стало просторно и грустно в груди, словно прозвучало слово-отмычка, и жизнь обнажила прежде сокровенное и неподсудное взгляду, внезапно постижимое навылет. Над разверстым теменем реял кассетный потолок с мелкой мифологической вышивкой, тяжелые этажи в стопку, а дальше светлая высота, внятная отсюда целиком и вниз, как бы внутрь тела, распростертого на столетия, увенчанного солнечной головой; но моментальный и дарованный смерти, трубкоротый над таким же пеплом – кто был тогда этот я в выцветших веснушках осени, который сочился соплями под зорким пожарным взглядом? Как помещался в этом тленном, под тихий пунктир сердцебиения? Вся кровь и внутренность, и глупость – просто карликовый маскарад, блошиный цирк перед обмороком правды, которая произвольно наносит свидания и перехватывает время в горле. Ты – вот местоимение милее всех рухнувшему в бездну сознания – ты человек и больше, вечный город на семи сосцах волчьей земли, где пусть себе селится дядя за дядей, родич или вообще мужской колонист. Я выпрямил глаза: обведенный багровой мясной мякотью, с постели блестел несвежий суповой хрящ, гладко-желтый с глубинным голубым отливом. Дом отца, известный по устным описаниям, Вергиний без угрызений снес, потому что земля дорожала под ногами, и выстроил нынешний доходный, расположившись в нижнем этаже со всяческим комфортом. Из прежней топографии была пощажена лишь пальма – отцовская ровесница или старше, она живьем стоила больше собственной древесины, чего не скажешь о каждом из нас. Летом жили на вилле в Ланувии, а стабианская, куда парализованной стало невмоготу добираться, служила для дружеских одолжений, нужда в которых обострилась с неурочной кончиной Лоллия, автора многих милостей. Вергиний, в противоположность брату, оставался в Сенате, но, не сумев взобраться выше квайстора, желтел омелой на палатинских дубах и теперь чутко тяготел к Тиберию. Нас вытряхнуло в атрий; все во мне норовило наружу, прочь из расписных стен, от слабых уз гостеприимства, разговориться в редком городе выдумки, где собрались соучастники пролагать себе историю в недра, чтобы столетиями гордо восклицать друг другу с ростр: квириты! В дверях двора протарахтел на деревянном рысаке малыш Марк, чудное мочало хвоста взметнулось по ветру – под флаги Камилла или Фламинина. Но уже Вергиний, шаркая в мозолистых парчовых тапках, теснил в таблин обременить расспросами, оправдать родство. Впрочем, судьбу собеседника упрощала немощь слуха: осведомляясь, он немедленно кивал, будто наперед угадывал, и пускался в собственные домыслы, порой сильно отстоящие от существа возможного ответа. Рожок, как выяснилось, он щадил для более тщательных встреч, внимать мудрости осененных фавором, а обстоятельства низших и подопечных постигал без слов, даже с подобающей грустью. Из рассказанного ему запала только недавняя отцовская борода – он даже встал и прошелся из угла в угол, наглядно волнуясь. Письмо, переданное накануне Нигером, было уже распечатано и лежало тут же на столе; пробегая, Вергиний всякий раз прихлопывал его пухлой ладошкой, словно свидетельствовал подлинность понятого, хотя выведал у меня путем монолога мало. Очевидно, участь брата была ему небезразлична, хоть и не лишала сна. В годы предшествия моей жизни он, похоже, положил себе отцовскую за образец, а крушение лишило ориентира, гордость уступила место горечи, но и та миновала, как любая молодость. Теперь предстояло сквитаться, и дядя был рад всеоружию.
Когда все это стряслось? Или, скорее, с кем? Я выхожу из промозглой палатки, кутаясь в куцый плащ. Земля обнажена и наспех обжита в прямоугольном периметре вала, а дальше темнеют холмы в обносках прежнего снега, и пейзаж подобен большой пегой собаке, которую мы, медленные металлические блохи, неутомимо топчем. Почтительно лязгая бронзой, приближается патруль – когорта дежурит, и мне протягивают список караульных с пометами проверки: М. Антоний Крисп, Г. Соссий Келер, Л. Валерий Феликс, А. Марий Клеменс, Кв. Кассий Дор и т. д. Пока все в порядке, но этой же ночью, когда последний мороз застеклит звезды в ручье, Клеменс, безусый новобранец из Коринфа, уснет на посту. Наутро я приведу в действие параграф устава, кентурион выберет меч поточнее, и Клеменс, в пароксизме позднего и ненужного мужества, уснет снова, теперь уже беспробудно. Когда я впервые созерцал стройный мрамор метрополии, он, наверное, барахтался с соплеменными карапузами в пыли греческой улицы или еще пускал пузыри в лицо восхищенной мамаше, а вещая смерть аккуратно прокладывала оба наши маршрута к пересечению в заведомой точке, откуда продолжится только один. Мы стоим посреди тесного неба на влажном лагерном плацу, еще не застигнутые этим внезапным будущим. Где же это? Это в Германии, в Норике, в Паннонии, на мглистых подступах к ледяной Армении. Патруль салютует; я возвращаюсь в палатку, ощипываю коптящий фитиль и беру со стола медленный дневник неизвестного – продолжить от своего нынешнего лица.
Поведай первую осень в Риме, расскажи ощупь Сервиевой стены, нигде не берущей начала, стекающей, словно путеводный вой возницы, с отлогое северного холма к тройственной святыне, где год от года, с тех пор, как и прежде, восходит для жертвы ублажитель с белоснежной спутницей, взора которой тщетно ищет осужденный. Откуда я щурюсь, ты уже почти разминулся с собственным взглядом, вставлен заподлицо в одушевленную тесноту подобных, но золотая жатва воз– духа, навсегда устлавшая диафрагму, торопит изнутри зрачки и обводит в толпе зубчатым светом. Земля уже тяжела своей львиной колеснице, желтые лапы бестий вязнут в песке, а взъерошенное пастушье светило с жезлом и флейтой удаляется в танце к низинам зимы, к регулярной гибели. Что ж, нам, пожалуй, рано в ту сторону; мы еще успеем коснуться губами невозвратного зеркала. Ты отлип от плаценты детства, возник из певчей пучины случая, и быстрые вены страны собираются в сердце – не уличить, откуда течет отчая кровь. Вспомни взаимно и обо мне с проблеском первого завтра, ибо это я отсюда тебе отец и прочая родня. Завтра – древние Иды игр, проводы Марса, торжество и жертва Октябрьского Коня.
Наутро в атрии забулькал робкий говор, вороной привратник сортировал гостей. Он делал это наизусть, и тех, кто хитрил юркнуть не по рангу, маскируя ветхость визитного платья, выдворял за порог поименно. Вергиний пропыхтел к выходу, коротко узнавая избранных, хоть и не вполне верно, как я понимал по некоторым вытянутым лицам; его кинулись громоздить в носилки, причем кое-кто из вытолкнутых, норовя наверстать, льстиво подставлял руки, и рабы, разнимая свалку, отвесили квиритам пару решительных оплеух. «Ну как, я уже сижу?» – поинтересовался сверху объект заботы, и когда свита прозвучала утвердительно, дал мне усталый знак вскарабкаться рядом. Я взмыл над головами, как короткая песня, и расположился у колен божества.
Толпа текла с Квиринала все медленнее, густеющим гипсом, с каждым кварталом мы вбирали слева бурный приток, отчего внизу теснее смыкались многоцветные плечи, и только медная глотка «коренника» Реститута продувала в процессии моментальные расселины для надобностей сановной навигации. Не– расторопных распихивали шестами, но лишь редкие обижались, потому что было жаль праздника, а наглядные доблести гужевых галатов не сулили разговора на равных. Я парил над площадями, как новорожденный месяц, тщеславясь впервые отраженным достоинством, пока основной светоч, чьи отечные колени уминали мне спину, рассылал поцелуи таким же ближним галерам, бороздящим глазастые волны. Кого послабее справа сносило вниз, где вчера я разочарованно уткнулся в тарпейское подножие, а над зеленью в спелых гроздьях осенних мальчишек улыбались белозубые портики, увенчанные рыжим черепичным убором, словно подчеркивали крепнущее родство. Ближние лица освещала короткая радость, плотное счастье сборища, которому еще не бросили кость состязания, и даже наша льстивая стая, временно остепенив корысть, топорщила золотушные шеи к святилищу Сатурна в мраморном оперении, запечатленному из-за плеча указательным окороком Вергиния – сапфир в перстне загромоздил полнеба.
Над головами, как выпрямленная пружина, прожужжал голос бронзы – к рострам спустились Салии. Толпа налегла на локти, ее совместный рык почтительно упал до шепота, до шторма в исхлестанной листве, потому что тише она не умела. Тише – это уже ужас, а восхищение и любопытство требуют степени шума, хотя бы шороха тысяч пар глаз, вращаемых к точке общего внимания. Моя нелюбовь к людным сборищам странным образом сказывается на воспоминаниях: я вижу всех этих праздных и празднующих не изнутри, не из улья улицы, бессильной разродиться всем громким роем на мозаичный мрамор площади, а словно сверху, с высот Яникула, откуда назавтра глазами повторю пройденное. Время дарует власть над прошлым пространством, и взгляд уже не стиснут слизью орбит, он отпущен в устье похода и там, в сонме удостоенных, созерцает проводы бога на зимний покой, после жаркой жатвы оружия. Новая дробь дротиков о священные Ромуловы щиты – и танцоры грузно взмывают в воздух. Их торжественные одежды взъерошены ветром, как пурпурное оперение, островерхие шапки подобны поднятым клювам утоляющих жажду. На какое-то судорожное мгновение они зависают над фором, как бы мешкают продолжить взлет к золотому фризу храма, но проливаются наземь сгустками предстоящей крови, и толпу накрывает металлический лист военной музыки.
Футах в двухстах от фора, куда мы не добрались по причине давки, выбрав окольный крюк к Фламинию, а Салии так и остались летучими черными червяками на горизонте, мускулистый прибой выплеснул нас на камни торговой галереи, и пока Реститут, при вялом содействии свитской бестолочи, пробовал возобновить плавание, я озирал из-под полога неведомый берег. Лавки, ввиду неурочного дня, были сплошь забраны расписными жалюзи, но в одну дверь была открыта, и проникший с воздухом солнечный побег выдвигал обитателей из темного объема, как фреску без прописи фона. Спиной ко мне, в двойном обрамлении двери и арки с колоннами, стояла женщина с неизвестным лицом, а перед ней на стойке сидела девочка в желтой тунике, с такой же желтой звездочкой астры в аккуратно убранных смоляных кудрях. Ее черты, на мой кель-тиберский вкус, были чуть переперчены Востоком: резкие дуги бровей, почти сомкнутые на переносице, ночные зрачки без радужной вышивки, осторожная тень над губами. Она была хороша, но не как иные из нас, а будто что-то рассказанное или спетое, одна из детских дев в награду за ратные подвиги. Женщина бережно трогала плечо дочери, поправляла одежду или снимала безвредную соринку и что-то часто говорила; неразборчивый голос иногда вздрагивал, словно это был смех, словно плач, или просто она говорила на чужом языке, как раньше другая – со мной. Девочка болтала ногами, облизывала стиснутую в кулаке коврижку и держалась как подобает ребенку, но торжественный не по росту взгляд светился тайной, вестью забытых за морем уз, которым подхваченный человеческим ветром уже не причастен. Я молча простился, отплыл в лоскутную толпу и стал торопливо и жадно жить, прозревая, что мы рождены на время и что секрет у сборища общий, не отмахнуться: нас больше никогда не будет.
Пристальное острие астры, осенняя синица в окне, детство Клеменса на мелкие деньги медника – жизнь сопрягает осколки без продолжения, чтобы уверенней себе казаться, эфесский пожар из вечерней россыпи светляков. Но нигде не горит стремглав, а только длинно тлеет; нет света, кроме одной памяти, и надо вспоминать не иначе, чем если бы повествуемое несомненно существовало.
За полдневным перевалом воздух не по сезону вскипел, а полога не предусмотрели – он, видимо, давно пылился плотной скаткой на складе. Вергиний выудил из подола шелковый платок и пустился утирать шею, украдкой загребая и под мокрую ермолку парика. В сенаторских рядах кругом сидела ровня, а кое-кто и с заметным перевесом, потому что в курии мой родич не первенствовал, и ему приходилось вовсю навострять слух по ветру авторитета, мобилизуя меня в посредники. «За Паллом следи, он в чудной форме нынче», – обернулся снизу сухощавый в бисерной лысине и ткнул пальцем в долженствующие ворота. «Кого?» – усомнился Вергиний. «За Паллом!» – сказал я, артикулируя до спазма и повторил указующий жест. «Неужели?» – вежливо изумился дядя осведомленности собеседника, но тот, не дождавшись эффекта, уже упустил нить разговора и поправлял под собой одежду, облепившую спелые ягодицы.
Вергиний крякнул и тайком развел руками, словно сетуя на тщетно оказанное внимание. Реститут перегнулся через массивного шурина ошуюю и снял с хозяйского носа мутную каплю – жара продолжала свою работу, – а я линовал глазами гулкую впадину, полную толпы, которой хватило бы населить три Тарракона. В дальнем витке это были только точки, желтые, лиловые и зеленые пузырьки разума, иные состояли в родстве и разных связях, хмурились, острили, оказывали покровительство или прибегали к нему. Вся прорва жизни теснилась в уголке глаза, и веко, обрушившись, могло прищемить сотни. Может быть, там, среди мелко кишащих, уже заводились друзья и враги – если взгромоздить ипподром на торец, я был им птицей. Ближние интриговали меньше, потому что походили на прежних, – им я вменял в вину невнятность говора и отсутствие интереса к приезжему, словно скамья подо мной пустовала. Проходившая сзади женщина оступилась и прижалась горячей голенью; она не отошла бы так невнимательно, если бы понимала всю доблесть и глубину духа, но и ей самой не потрудились придумать имени, и приходится помнить ее всегда без имени и даже торса. Еще пожалеет, прослышав о неминуемых подвигах. Внизу служители окатывали из ведер ржавую от зноя дорожку, но даже вода выбивала клубы пыли. В проходе сундучок сосисочника уже распространял аппетитное облако.
На мгновение непрерывный вопль, издаваемый этим разверстым зевом земли, взволнованно запнулся, а затем покатился вновь волнами вышколенного ликования. Все сорвались с мест и устремили взоры прямо поверх меня. Вергиний, правда пособляемый под локоть шурином Сульпикианом, вскочил на зависть резво, будто проглотил пружину, сделал мне бесподобное лицо, воздев былые брови, и все мы преданно вперились вверх. Там, в закрытой ложе, убранной пурпурной и белой с золотом тканью, стоял хилый старичок в громоздком зимнем плаще и нахлобученной на уши шляпе (полагался венок, но здоровье роднее). Его мелкие черты ускользали от взгляда даже с нашей короткой дистанции, лишь задранный острый подбородок выдавал отсутствие зубов. Старичок рассеянно пожевал, что-то сообщил соседней немолодой даме в осколках холодной красоты – неуместно наклонившись, хотя она была на полголовы выше, – и приветственно извлек из складок сухую лапку. Постояв так пару мгновений, он уронил через плечо неслышное слово, и от резкой тени задника отделился третий, рослый и простоволосый, хотя волос оставалось мало, дорожа неохотно дарованной новой милостью, терпеливый соучастник власти. Я стоял в тридцати шагах от центра вселенной, на гребне многотысячного крика, я тоже, наверное, кричал, но внутри не было ни звука. Мне было беспрекословно задано, в ушах звенел приказ, но я был только частью грозного механизма, предназначенной к повиновению и неспособной к произвольному поступку, как не раздробить крепостной стены вислому тросу тарана. Покорствуя запечатленному авторитету, я содрогался от стиснутого в сердце двойного бунта, от сладости единоличной славы, так просто вообразимой с тридцати шагов, даже вертикальных. Отец – кто мне теперь отец! Разве я не один навсегда в надсадно ликующей толпе неизвестных? Старичок поперхнулся, раскашлялся и жалобно присел у перил. Угодливая тень протянула пухлый платок, и немощного тщательно укутали, спеленали. Супруга опустилась рядом на скамью, Тибе-рий резким жестом дал отбой благоговению. Провыла труба, нарядный прайтор уронил тряпку; дорожка дробно застучала и легла под истекающие солнцем спицы. Меня тоже принесло не с Каспия, этот род римского досуга не был мне в новинку, но убранство колесниц и удалые позы наездников исступляли, поднимали в верхний регистр рева, который не преминул взвиться и больше не молк до финиша. Конская сбруя, вымоченная в радуге, играла россыпью стекляшек и блях; гирлянды георгин, напоровшись на острый воздух, увядали под копытами. Выскобленные до блеска лошади мутнели от первого пота – одной, словно воину, эти бега сулили роковую кровопролитную славу.
Различив в человеческом грохоте членораздельные фразы, я почувствовал, что состою в беседе с Вергинием. Он тыкал пальцем в Палла, поровнявшийся с нашей трибуной вихрь в изумрудной форме, и без тени сомнения излагал прогнозы недавнего собеседника. Я отправил глаза вниз, убедиться в достоверности соседа: тот спокойно проставлял пометы в записной книжке, брезгуя зрелищем, а Палл пока шел третьим и строго сдерживал вороную пару, но придавал расчету видимость ухарства. Сзади одинокий пунцовый цветок извивался в лапах гибели.
Уже не ступить утру на оставленный след, не гореть новому свету в опустевших стенах юности. Напиши себе другое прошлое, правдивее прежнего, – с чем они станут сверять? Палл или Диокл, позор и слава, величественная астма старичка в парчовой ложе, которому подданный прочит в уме участь отчима, Кассиев кинжал, – мир моим милым мертвым, а те, кто ляжет в прах столетия после, уже наперед мертвы мне отсюда, потому что их еще никогда не было в живых, а это непостижимо страшнее, чем жить однажды. «Каждому день предначертан, короток и невозвратен всякому срок; но продлить славой былые деянья – доблести». Как им быть в пыльных библиотеках памяти, если мировой огонь разгорится раньше и они вообще не успеют родиться? Вечен лишь город, который уже возведен, а построенного завтра нет в помине. Здесь, под щетиной сурепки или клевера, стоял дом, пролегал путь, в этом месте мстительно трудилось сердце, неизвестное студенистым жителям воздуха. Хвала Эркулу, что я, вероятно, умер – кто бы я был иначе? Пусть при свете достоверной жизни выдуманные потомки молчат на рыбьем языке будущего, не издавая речи.
Рев арены плескался все злее, перекатывая камни возникшей вражды. Верхние ряды и проходы напротив распевали непонятное имя или заклинание; какие-то двое, сцепившись, выкатились на дорожку, но их быстро втянули обратно и обоих же, насколько мне было заметно, коротко отколотили. Лидеры уже обогнули западный столб и завершали пятый круг; всех оставалось теперь шестеро, но в счет шли только трое: впереди – Диокл, державший дистанцию почти со старта, еще кто-то из белых и наш бирюзовый баловень. Он виртуозно срезал поворот и, забыв показную удаль, стал плавно обходить второго, а Диоклу, давно на пределе дыхания, оставалось лишь обреченно терпеть. Я накрепко загадал, что с победой Палла сбудется моя ненависть, и теперь сросся глазами с дальним змеиным телом в ременной оплетке, до дрожи сжимая воображаемые поводья. Сердце привыкало к предстоящей радости.
Предвкушение триумфа тешило недолго. Уже дыша в спину последнему сопернику, Палл решил повторить бесстрашный маневр и срезать поворот в полутора пядях от осевой преграды. Мгновение чудилось, что все обошлось, вопль восторга набирал высоту над трибунами, но его сразу исказила хриплая досада. Колесо хрустнуло и отлетело; выплюнутый наземь наездник забился в паутине постромок. Его участь истекала прямо у наших ног: полуживая рука наугад рубила ножом ремни, наждачный грунт обнажал алые полосы тела. Дядя с Сульпикианом вытаращенно мычали – их мокрые рты были полны орехов. Я глянул наверх – ложа Августа пустовала. Сзади плакала женщина или ребенок.
Я лежу на жестком тюфяке в позе полного отбоя, но сон бежит прочь, он ищет себе неохотной поживы – на южной башне Клеменс уже смежил, наверное, роковые веки. Обычно в ночь дежурства я ложусь прямо в доспехах, это не беспокоит, но сегодня заныл тевто-бургский шрам, и приходится, как перепелке на яйцах, выбирать деликатные ракурсы. Так всегда к перемене погоды: еще вчера одного из фуражиров привели обмороженным, лекарь отнял полступни, а теперь в затихшей тьме различимы первые всхлипы новорожденного ручья. Природа пятится в юность, завтра она запестреет примулами, а тело недолгого жителя пересчитывает отметины скорой старости. Я не вижу прежней звезды в залатанной денщиком дыре палатки, но ее свет безусловен, и когда однажды мы разминемся, ее вины в этом не будет. Ей незачем перелагать себя в слова, как слабому созданию, чьи регулярные труды над выгребной ямой она бессовестно озаряет. Но иссякнет ручей, истлеет лес, небо неминуемо рухнет в своих золотых зуботычинах, исчезнет все тщетное вещество, и останется одна вечность, терпеливая и простая. Я хочу быть этой вечностью.
Трибуны грохнули и закишели движением: пришел Диокл. Дерзость первого фаворита изгладилась в мгновенной памяти толпы: она лакома на подвиги, а не на попытки. Разноцветные зрители умыли арену языками радуги, победитель поплыл на гребне ревнивых рук преломить награду. Наружный жеребец, выпряженный и заново увитый розами, подлежал закланию, а ржавое пятно у барьера больше не горело укором – его развеяла дробь копыт и беготня увальней. Книжное мужество, трудное забвенье брата – неверная радость, будто северная весна, снова рдеет внутри ради праздничного схода. Отрядив дядю на жреческий банкет, о котором предстоят слюноточивые мемуары, ты стоишь с косорылым шурином у жертвенника, жеребец стреножен, но и стоя быстр, как время, а фламин ловко занес священный дротик; этот вязкий звук уже знаком однажды, а в будущем без числа. Красная вспышка опаляет лица, Сульпикиан облизывается. Затем – темные капли из отхваченного хвоста, настаиваться до весны в кладовой весталок, и еще удалая драка дворовых орд за голову бедолаги, которую, судя по исходу, вывесят на фронтоне в Субуре или на Священной дороге, вымостив ристалище молодецкими зубами. Ты, собственно, уже спишь – в неудобном доме, в придуманном Квадригарием городе, – но жизнь не перестает мерещиться, она стала сном с позавчерашней ночи и навсегда, а голова улыбается разбитым зевом, подмигивает вытекшим глазом, и уже нет под ней быстрого тела победителя. Доброй ночи, Октябрьский Конь, бархатного тебе мрака! Мы жили зорко и коротко, а затем одинаково исчезли: ты – неведомо куда, умилостивить смертью вооруженное божество; я – с береговых холмов последней испанской осени, в город грез, чтобы воину в палатке, рудокопу сердца, не зияла мгла при взгляде назад.
Кого снарядим в обратный гон, вниз по стволу, который солнце над стеклянной гладью обувает симметричной кроной? Одному не разбежаться в разные концы, надо расстаться по сторонам волнистого зеркала, и тогда оригинал, мужественный и безоружный, потому что знание оставлено старцу, двинется к известно– му отсюда устью, не различая больше возлюбленных и ненавистных, забывая созвездия, города и лица, теряя в росте в тисках перспективы, роняя достоинство и слюну, слабея и не оглядываясь. Там, где совместный свет слипается в точку, однажды откинут вонючие пеленки, но не найдут, чего искали, да и не станут искать, потому что оттуда нет памяти, ее не развернуть обратно, не уговорить стрелу вспять.
Но если уступит настояниям и не вернется, если жертва без изъяна уже сожжена, а милости нет как нет, – кто развеет подводные сумерки, восстановит череду незапамятных дней? Кого изберем на смену, проводить прочь подступивший хаос?
«Тебя!» – отвечала тысячеустая толпа Катулу.
VI
Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами – северный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки собака, – то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебряная паутина в остром стыке трех плоскостей, но дальше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно – она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; серебро по тонкой вертикали проливается наземь, на розовые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустройства мерцает ступня, бьет родником под бледной звездной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка – легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управлялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно – ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и никогда не наступает.
Сколько нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров существования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь, чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа – своего никогда не бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории, ему никогда не растворить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой окликает живого через головы сотен усопших – гордая награда, невыразимое одиночество.