355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Цветков » Просто голос (СИ) » Текст книги (страница 1)
Просто голос (СИ)
  • Текст добавлен: 22 августа 2017, 11:30

Текст книги "Просто голос (СИ)"


Автор книги: Алексей Цветков


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Цветков Алексей

«Просто голос» – лирико-философская поэма в прозе, органично соединяющая в себе, казалось бы, несоединимое: умудренного опытом повествователя и одержимого жаждой познания героя, до мельчайших подробностей выверенные детали античного быта и современный психологизм, подлинно провинциальную непосредственность и вселенскую тоску по культуре. Эта книга, тончайшая ткань которой сплетена из вымысла и были, написана сочным, метафоричным языком и представляет собой апологию высокого одиночества человека в изменяющемся мире.

Просто голос

поэма

Ergo exeundum ad libertatem est.

Hanc non alia res tribuit quam fortunae

neglegentia.

Sen., De vita beata[1]'

Старый и недужный, я лежу в саду моего дома, под шелестящим пологом яблонь. Мой взгляд упирается в свинцовый скат неба, под которым – я не вижу, но знаю – каменный край земли низвергается в море. Там, на востоке, бьется сердце истории, выставившей меня вон, как прежде моего отца.

Я рассеянно срываю яблоко и пробую есть. Зубов у меня нет, и поэтому приходится отщипывать от него кусочки, а затем разминать деснами в слюнявую кашицу. Яблоко еще зелено, но беззубому оскомина не помеха. На миг в настоящем проступает прошлое, и яблоко, на которое пал мой выбор, совпадает с сорванным семь десятков лет назад. Я-старик и я-мальчик въедаемся в него с обеих сторон, словно двуротый морской червь, каких мы никогда не видим, но легко можем себе представить. Я, то есть, скажем, головной сегмент червя, потянулся за фруктом, занимающим в точности то пространство, где висит в ином времени соблазн моему арьергарду. Нам осталось проесть еще какой-нибудь дюйм мякоти, и время, которое нас развело, сомкнётся воедино.

Но я тут же соображаю, что яблоням от силы лет пятнадцать, иначе их бы давно выкорчевали. У истоков нынешнего червя здесь шумели каштаны вполнеба, которые не было надежды пережить. Яблоко, неведомо откуда повисшее давнему мне над этим пустырем, беззвучно лопается, гаснет, освобождая внутренний воздух. Я тотчас забываю о нем.

Но мальчику, которым я был когда-то, навсегда отведена память. Он важен мне не только как начало завершению, но и как единственный внешний мне человек, не я, понятный до тонкостей. Он необратимо обособлен, отделён. Полагать, что он каким-либо образом причастен моей старческой жизни, немногим разумнее, чем отождествлять иглу с ниткой, потому что между острым и длинным разница все же меньше, чем между «теперь» и «тогда». Философ отметит отсутствие перехода между острым и длинным, тогда как между младенцем и старцем он очевиден. Возражая, можно вытянуть жизнь в бесконечную череду тесно толпящихся ежемгновенных близнецов, один из которых тянется к капусте, другой хватил лишнего, а третий горько обижен. С мальчиком же разница тем более наглядна, что он виден со склона лет затворенным сосудом, который полон до краев своей отдельной жизнью и которому уже никем не стать – просто возникнет, там-то и тогда-то, иное существо, мыслящее себя прежде этим. И эту его мысль, заметную мне с моего откоса, я наблюдаю в системе других, не слишком многочисленных, потому что скольким же уместиться в таком коротком теле? Там есть мысль сбегать на море и посмотреть медузу, мысль заплакать от свежей занозы в ступне, мысль сказаться больным и увильнуть от непременного дядьки с его уроком латыни. Я понимаю, что чувствует это существо, коснувшись камня, увидев улитку, обоняя дым. Мне слишком хорошо знакомо, каково ему быть собой и никем иным – ни мной на этом подагрическом ложе, ни кем-либо из тех жадных до капусты униженцев. Удивительнее же всего, что он не только не замечает меня, но даже вовсе не верит в возможность моего возникновения.

Ребенком, я, подобно многим детям моего склада, не верил в существование обитаемого мною мира. Жизнь взрослых, в которой дети не видят понятного им порядка, предстает им механической, ненастоящей. И по мере того как подрастаешь, слова наставляющих внушают все меньше доверия. Последнему способствует глупая привычка взрослых лгать детям – из каких-либо воспитательных нужд, но чаще из лени. Дети же понимают много больше, чем от них ожидают, но, вырастая, неукоснительно забывают об этом. Лет семи, я обнаружил, что обложен фантомом лжи, что дома, деревья и игрушки налганы не слишком внимательными людьми, а уж тем более дальние страны и события из книг по истории. По ночам я в страхе обнимал свое тело, как исчезающее яблоко яви в этом воздухе сна. Я плакал от одиночества и гордости, оправдываясь коликами в животе, и на меня изводили кучи примочек. «Ты был форменный нюня», писал в своей офицерской прямоте отец уже будущему мне, юноше. «Мы думали, тебе никогда не вырасти в мужчину».

Я смотрю на этого мальчика невозвратным взглядом с крутизны близкого к завершению восхождения. Различи он меня впереди, я попробовал бы его утешить, потому что я был им, но ему-то навеки невдомек, каково быть мной.

Из-за сарая слышен лязг роняемой железной утвари и взвивается гроздь чаек. Эти птицы, сухие листья и пыль придают видимость утреннему ветру с моря, куда мне больше не вернуться. Каждый день я отмечаю новую неисправность в теле – дряблость мышцы, недочет волос, онемелость пальца. Болезни молодости были просто паузами здоровья, а сейчас пришедший в негодность орган не может рассчитывать на восстановление в правах, и, подволакивая ногу, прикидываешь, какой ей остался путь и хватит ли ей жизни наравне с остатком тела. Медленно, как мальчик-нюня пробовал воду в воображенной бухте, я ступаю в ледяную влагу смерти.

Чуть рассвело, я переместился в сад, велел подать шкатулку с записями, уже приведенными в относительный порядок, и принялся думать, что им предпослать в объяснение. Впрочем, уместнее спросить, к кому мне с этими объяснениями адресоваться. Те немногие, для кого мои записки могли бы представлять интерес, уже перебрались из этой жизни в иную, по мнению некоторых – в лучшую. Да и тут я, пожалуй, позволяю себе лишнее – мне просто утешительно думать, что вот, были Люди, могли быть, которым все это не вполне безразлично. Юридическим же наследникам я не стану навязывать несвойственных занятий. Эти добрые люди и без того заждались вступления в полномочные права. Случайная мысль в таком пустующем сердце подобна запоздалому банкетному гостю, подоспевшему к разбору пирожков. Да я, помнится, уже и простился с этой порослью будущего века, отказав имущество казне, на какие-нибудь, скажем, сиротские приюты или вдовьи утехи.

В чем я не хочу быть заподозрен, так это в стремлении наставить и вразумить. Я солдат и наставлял всю жизнь не иначе, как оружием. Если кому и случится извлечь из моих досугов подобие урока, как жаль, что это не буду я сам, что это не я в мои ветхие годы постигну, наконец, принцип своего внутреннего движения протяженностью в десятилетия и континенты, смысл долгого существования, которое со дня на день оборвется, неподотчетное самому себе. Впрочем, таким искателям захоронения истины вернее обратиться к ее кладбищенским сторожам, не стыдящимся в академических рощах рода своих занятий. Сам я всегда предпочитал воображать себя стрелой, выпущенной умелым лучником по выбранной цели: упоение полетом не предполагает изощрения умственных качеств, а поражение цели – это не мысль, а факт.

За невысокой, забранной плющом стеной сосредоточенно трудятся волы, развозя вверенные им телеги по местам назначения. Ухают и гикают возницы. Эти понятные звуки лишены плоти, они глухо взмывают над зарослями, и мне чудится, будто я вижу их крутое восхождение к зениту, но это лишь мигание апоплексических пузырьков, управляемых зрачками. В затянувшемся и тяготящем старчестве эти пузырьки – единственное, что еще видится со всей ясностью. Сразу за ними начинается пелена и каша, проступают желтые пятна лиц, которых не разделить теперь, как раньше, на любимые и ненавистные. Нельзя не нахмуриться навстречу каждому из них, потому что не смеешь быть застигнутым врасплох. Я щурюсь на эти вот буквы, выползающие из-под моего пера, и вижу разорванные шеренги насекомых уродцев, как бы выражающие своим непристойным обликом укор слагаемому смыслу. И меня, как и их, охватывает сомнение.

Мне без малого восемьдесят. Я лежу в саду как почти неодушевленный предмет, меня практически нет, и я пытаюсь придать форму пережитому, словно от этого зависит, был ли я вообще. Читающий эти строки вправе усомниться в том, что я когда-либо существовал отдельно от них, я могу сойти за словесную постройку досужего сочинителя, безликого современника, еще вчера встреченного на улице. Для него меня как бы не было никогда, и единственное робкое доказательство моего предшествия – пьяно пляшущие буквы на желтом хрупком листе. И я охотно прощаю ему эту нетрудную правоту. Будучи в каком-то смысле все-таки собственным продолжением, ведя отсчет от самого мальчика в первых слезах сомнения, я вижу, что прошлое невоспроизводимо и я уже не отвечаю за него. В этом смысле все написанное сочинено, как бы мы ни тщились вдохнуть собственную жизнь в эти честные каракули. А если и есть, пока мы судорожно дышим, некая сердцевина души, обитель маленькой частной истины, то по мере удаления от центра, в ходе этого восьмидесятилетнего побега, за вычетом которого, если забыть уговоры умерших, у нас нет ровным счетом никакой жизни, эта бедная истина меркнет, и у конечной черты наши ладони пусты – разве что мы поднатужимся обмануть потомков, еще не дошедших своим умом, и оставим им в наследство беспорядочный бумажный ворох. Слово, преданное бумаге, немедленно обрекается на сиротство, его не узнает родительская рука. Настоящее так же пусто и невозможно, как и прошлое. Будущего нет.

Вспоминая, мы сочиняем время заново, и оно не хуже и не лучше «настоящего», оно так же иллюзорно. Можно назвать его как-нибудь иначе – «фремя» или «хремя».

С юности я стремился к снежным вершинам мужества, чудом избежав до сих пор гибели, которой оно жаждет. Может ли статься, что я жил все эти годы обманом, что я трусливо запасал себе жизни впрок, как хомяк или белка, таская в шкатулку страницы пережитого, чтобы оно никогда не исчезло? Если так, то я – сам первая жертва своего обмана, потому что моя на– стоящая жизнь теперь неотличима от вороха мертвой бумаги, любого подобного вороха. Торопясь прочь от смерти, я тем вернее угодил в ее объятия.

Да и кто она такая, эта смерть? Я поднимаю сухую старческую руку, которой скоро не станет, рука умрет. Перенеси ее в воздухе, и она умирает в каждом месте, из которого исчезает. Человек мертв везде, где его не было и не будет, он мертв настолько, что назвать его живым – пустой софизм, невозможная натяжка. Куда живее животное, которому эта простая мысль не приходит в голову. Человеку, чтобы оставаться в живых, необходима твердая вера, но сомнение ему гораздо свойственнее, и поэтому за пределами смерти он невозможен. Тем не менее он урывает себе какое-то время, безоглядно тратя его на попытки доказать обратное, даже если это ровным счетом никого не волнует, а сам он, как большинство из нас, не осознает существа парадокса. Закусив, он отправляется куда-нибудь в собрание, но едок не покидает стола, навеки каменея с надкушенным ломтем сыра, а идущий так никогда и не опустит занесенной над порогом ноги, ему не смахнуть с лица нечаянной глупой улыбки, и эта слепая вечность куда страшнее, чем если бы ничего в помине не было с самого начала. Сквозь изощренные выкладки элеатиков, сквозь частокол Ахиллов, перемежаемый черепахами, проступает холодная морда демона времени, времона демени, расщепляющего даже самую стройную философию на обрывки невнятного горлового хрипа. Или это попросту сумерки старческого сознания? Но чем тогда объяснить сомнения ребенка, ищущего и не обретающего выхода из темницы своего маленького сердца? Появляясь на свет, мы тотчас высылаем делегата навстречу гибели, затем другого, торопливо заполняя бездыханные пустоты, и, когда они выстраиваются в бесконечную цепь, нам уже не найти в этом множестве лиц своего собственного – нас больше нет и, оказывается, не было никогда.

Так где-нибудь в Германии, лениво перебрасываясь с солдатами видавшей виды шуткой, в пыли молниеносного суточного марша, я вдруг на миг обмирал от подступившего небытия времени, не имевшего ничего общего с обыденной военной смертью, которая была к тому же атрибутом жизни, то есть временного, то есть невозможной наградой. За лагерным забором вставал непуганый лес с его северной дичью, тяжкие сосны скрипуче ворочались под ветром, усыпанным сверху звездами, из-под ног сосен терпеливо спускался к реке васильковый луг, но вся эта неубедительная, хотя и мастерски выполненная декорация вдруг отставала от грубой основы, и в открывшуюся щель сочилась убыль, выхватывая мгновение нашего смеха или только моего, – он оставался как бы проеденный молью, и приходилось рывком выносить себя на противоположный берег обвалившегося разговора, строго одергивать и удаляться к офицерской палатке. Или на проверке караулов, когда оборванное слово пароля... Впрочем, я заговариваюсь.

Мои собственные взгляды на суть происходящего сложились довольно рано, и в речах учителей я всегда искал не столько откровения, сколько подтверждения известному. Но при этом я взял себе за правило никогда не окостеневать до той степени, когда слово оппонента начисто лишается убеждающей силы, – меня всегда занимала сама возможность, что человек, равный мне по уму и развитию, может видеть мир совершенно по-иному и толково излагать свои мнения. Тут, надо полагать, сказалась армейская выучка, позволяющая в момент беспрекословного приказа поступаться личной волей и подменять ее волей командира, от которой, как можно было увидеть, тянулись цепи оценок, рассуждений, решений. Мне на моем веку порой везло на командиров, и в миг победы их сердца были для меня прозрачны. Отсюда, надо полагать, и происходит моя репутация образцового собеседника, позволявшая мне порой вникать в традиции и советы, закрытые большинству равных мне по рождению. Именно в кругу последних, с их ледяной сенаторской беспрекословностью мнений, меня не раз одолевала неловкая неприязнь одиночки, как бы слепца, которому сунули на ощупь очевидное, и надо тотчас тактично солгать, чтобы не выставлять на всеобщее посмеяние досадный, хотя вчуже и простительный недостаток. Даже лучший из них, чья жизнь столь блистательно угасла не в очередь раньше моей, хотя уже недолго, даже и этот сентиментальный мудрец над этажом публичных бань порой приходился им точно вровень, и для него не было уже никаких «почему», а лишь сплошные «как» с ответом на каждое. Только среди них, силясь выдать себя за такого же, случалось мне ввериться обману. Впрочем, это давнее, и стыд на щеках вполне поблек.

Солнце уже на полдневном гребне, тогда как я, не раз уступив стариковской дремоте, успел лишь немного покружить у избранного предмета, так и не выжав из себя нужного признания. Тень яблонь ушла в сторону, и надо бы кликнуть Филиппа, чтобы передвинул топчан, но недостает голоса. Раньше, однако, он не дожидался зова и в, момент нужды всегда оказывался рядом, но «хремя» властно и над ним. С тех пор как не стало Елены, я решительно удалил от себя всю женскую прислугу – не из ханжества, потому что опасность давно отлегла, да и подстерегала, скорее, с другой стороны, но во избежание исходящего от женщин, этих младших сестер человека, соблазна легкоумия. Вдруг как-то само собой сложилось, что записки, затеянные просто со скуки, чтобы скоротать время в палатке, настолько овладели жизнью, что урывать от отведенного им досуга сделалось невозможным. Никогда прежде на Филиппа пенять не приходилось, а отправить его сейчас на покой значило бы поразить старика насмерть. И я терпеливо лежу под немилосердным июньским солнцем, отхлебывая из фляги и плеща на скудные седины, в надежде, что домашние вспомнят обо мне и придут на помощь.

Но, возвращаясь к обещанному, прежде всего хочу заверить, что не тщусь навязаться в мемуаристы веку, изобилующему людьми куда более достойными и самолюбивыми. Вместе с тем это, конечно же, не просто личный дневник, и такое предуведомление полагает целью рассеять сомнения, возможные и с моей стороны. Оставляя в силе все сказанное выше, я, тем не менее, как бы дерзаю овеществить эфемерное и положить эту шкатулку доказательством моего краткого пути из небытия в ничто. Единожды пожив, человек, даже вконец преодолевший ужас предстоящего исчезновения, все же не в силах смириться с мыслью, что он мог вообще никогда не существовать и что факт его посмертного отсутствия может быть принят именно за такое положение вещей. Более того, воплощая свою негромкую жизнь в слова, я вместе с ней вытягиваю на поверхность доставшихся ей в попутчики, и такая услуга друзьям и недругам – весьма скромная плата за удостоверение собственной неподдельности. И пусть шкатулка, а тем более ее хлипкое содержимое, в конечном счете подлежат тлению, это все же рука, вытянутая над пропастью, с которой другая, в надежде уберечься от небытия в прошлом, силится сомкнуться.

Такого рода публичная, пусть и практически безадресная, исповедь предполагает известный недочет стыда или скромности. Упрек в бесстыдстве в моем случае неуместен, поскольку я уже, как мог, отмежевался от подвигов недорослей и недоумков, последовательно предстающих на этих страницах. Что же касается хвастовства, то умеренность достигнутого, при всей пестроте биографии, наверняка отведет подобное подозрение. Вместе с тем судьба сводила меня с людьми редкой достопримечательности, присутствие которых в повествовании должно в полной мере искупить посредственность посредника. Если же я при этом отвожу своим скромным трудам несоразмерное им место, то лишь потому, что, находясь все эти годы, с единственной позволенной мне точки зрения, в центре событий, я не могу устранить этот центр без ущерба для воздвигаемой здесь частной вселенной, видеть которую вполне со стороны дано лишь бессмертному божеству.

Впрочем, я позволил втянуть себя в какую-то кокетливую и мало свойственную мне игру, изображая себя робеющим деревенским гостем на столичном пиру. Если в глазах современников я и не достиг определенных мне по достоинству и состоянию почестей, то это, как я намерен показать, результат в такой же мере выбора, как и случая. Поэтому в дальнейшем я воздержусь извиняться за свое присутствие на страницах собственной биографии, предоставив искателям более вечных ценностей перейти непосредственно к мемуарной полке.

И все же, исполнив этот сложный танец оговорок, я не могу увернуться от вопроса: что значит любой из нас по эту сторону мемуаров, на неумелых страницах, нацарапанных «хременем» для уполномочившей его вечности? Великий полководец, гроза и кумир народов, превращается в прах, неотличимый от праха солдата, которому, может быть, раз или два выпало подержать за уздцы коня знаменитости. Эти две горсти праха равны перед солнцем, греющим взошедшие сквозь них ростки юной капусты. О, это солнце, оно проницает мне сердце, я рассыпаюсь в огненный песок пустыни! От всадника ложится вперед, на опаленный песок истории, некая тень событий, которая постепенно растворяется в мареве ненаступивших лет. Такая же, но много короче, падает и от коновода. Стоит забежать вперед, и вновь оказываешься под огнедышащими лучами, в забвении прекращенного прошлого, и тупо перебираешь желтые листки в рассохшейся шкатулке. Будущего нет.

Отпущенный мне срок истекает. Сердце прыгает в груди, как мертвая рыба в пене прибоя. Воздушные пузырьки сбиваются в острова и архипелаги, и я уже с трудом отличаю темные кроны яблонь от клубящегося жаром неба. Внизу нескончаемой лентой куда-то мчится сорванная с якорей земля, пыльные лапы кустарника пролетают у моего лица, в траве дымятся солнечные искры. И я, уже наскучивший бесполезным страхом, молю остановить эту круговерть прекратимой вселенной, чтобы собраться с мыслями перед тем, как ступить за ее пределы.

Да, так вот. Эти записи, как легко заметить, – не более чем выдержка из жизни, растянувшейся, как-никак, десятков на восемь лет и обогнавшей все параллельные, так что уж дальше жить не осталось ориентиров. И даже не выдержка, а две или три, но связанные столь заметным образом, что толковому читателю излишне комментировать выбор, а общества ослов я как бежал при жизни, так и посмертно не ищу. И хотя действующие лица этих комедий не совпадают, и сюжеты свободно могли приключиться с двумя-тремя разными людьми, тот факт, что это непременно я, наводит на мысль, что я все же не случайный гость на страницах своей истории и что убери меня оттуда, и постройка рухнет, словно за вычетом несущей фермы. Обретя такой взгляд на вещи, я в последние два года сознательно отсек от сюжетного ствола боковые побеги и предал огню, не щадя былых лагерных бдений и потуг творчества где-нибудь в тряской повозке из завершенного в ненаступившее, под порывами асиатского ветра, задувающего хлипкий фонарь. Все необходимое для вразумительности рассказа было вставлено туда, где в этом виделась нужда, а сгоревшим листкам я говорю теперь окончательное «прощай», потому что они-то как раз и есть свидетели никогда не бывшего, в подтверждение чему оборвалась всякая посторонняя память, да и моя гаснет.

Кто проницатель, видевший меня бывшего, то тщившееся быть мной, что мигнуло в щелке света, которую ее теперешние обитатели полагают миром? И почему вновь подкатывает к горлу этот вопрос, на который уже столько раз навсегда отвечено? Нить натянута немилосердно, счет годам завершен, и видишь себя на неумелом подвесном альпийском мостике, спереди уже сползает камень, за который завязано, да он, собственно, уже и в бездне, а сзади болван-аквилифер тычет древко, словно есть еще время, падая, повернуться и организовать себе спасение. Ему-то спасибо, но дайте и мне как-нибудь с честью, без этой вашей трудолюбивой трусости! Или же загвоздка в том, что внутри каждого отдельного из нас нет этого ответа, что он есть только снаружи, и все это военное, вся мнимая самодостаточность солдата в полной экипировке на марше, – обман не только для шарахающихся хлебопашцев с их рогатыми уродами, но и для гордых нас, попирающих шипами подошв? И теперь, стоя на последнем мостике, еще как будто висишь довольно твердо, но уже выпал какой-то изнутри и ухнул вниз, где никогда не кончается. Так вложите же в меня другого, чтобы не знобило этой незнакомой пустотой под сердцем-солнцем, потому что ведь страха нет, он еще в юношестве разбит непобедимым философским аргументом. Но если это не он, то что же? Нет, мы не дадим сбить себя с траектории фантомом, этой вашей тоской по запредельному. У нас тут своя вечность, храм, так сказать, долга и благочестия. И мы туда строем, год за годом, возраст за возрастом. Впрочем, мальчики пусть остаются, где были, в стеклянной тирренской воде по щиколотку, а мне отсюда низвергаться повыше. Ну же, малыш, начинай привечать свою мать улыбаясь! Впереди всех, за сворой ликторов, в огненной добела кирасе, в золотом венце доблести, М. Вергиний Приск Лукилиан, Палатинской трибы, вечный воин Вечного Города, и огненные жеребцы Арабии пляшут в несбывшейся триумфальной упряжке.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Слепой в лесу

I

Отцу моей матери, вождю одного из кельтиберских племен, за дружбу и неизменную верность Риму в период мятежа Сенат и римский народ даровали гражданство и возвели его во всадническое достоинство.

Мать, по воспоминаниям домочадцев, по легендам даже, была женщина неповторимой красоты, и, не имей она в приданом всаднического кольца, моего отца и это, пожалуй, не остановило бы, даром что он до конца дней мечтал вернуться в Сенат и завещал эту надежду мне. Он любил мою мать, несмотря на полную взаимность, какой-то безнадежной, обреченной любовью, и, когда, вернувшись с долгой прогулки, я застал отца над ее остывающим телом – она умерла от укуса невиданной в наших местах змеи, в собственной спальне, в какие-нибудь полчаса, – я не заметил в нем ни скорби, ни гнева, а лишь просветление, как бы потому, что ужасное неизбежное наконец сбылось и больше не надо отсчитывать дни и часы иссякающего счастья. Исполнив положенное на похоронной церемонии, он удалился и дней пять не показывался нам на глаза, не прикасался к еде, не желал видеть даже Парменона, так что мы не чаяли найти его в живых. Но он появился, без тени на челе, и тотчас сел за свою переписку – плести тончайшую и тщетную паутину, опутывающую всю империю, или так ему казалось, о которой я в ту пору ничего не подозревал и которая впоследствии легла на меня бременем нежеланной чести.

Мать, разумеется, не смела учить меня испанскому наречию, на котором говорила только с сестрами, а иногда пела с ними, но лишь тайком от отца, от которого, наверное, у нее не было других секретов. Говорить со мной по-латыни она стеснялась, да и почти не могла, и моим первым языком оказался греческий, за вычетом тех латинских формул, без которых невозможно было обойтись в общении с отцом. Отец же, видимо, считал мой греческий мальчишеской позой, похвальбой зубрилы, и лишь после смерти матери, как-то за Кикероном, постиг всю глубину моего невольного невежества. От акцента я впоследствии с немалым трудом избавлялся уже в римской школе, и одноклассники, не отличаясь снисхождением, дразнили меня Испанцем, хотя я просто выговаривал латинские слова на греческий манер.

В детстве я довольно туманно понимал свою роль отпрыска имперского народа, а отца до времени занимали лишь внутренние рычаги власти в далеком Риме, с которым его связывала незримая пуповина, но которого ему так больше и не довелось увидеть. Товарищами моих игр были мальчики-рабы, и, когда мы затевали вечные наши битвы Аннибала со Скипионом, мне вполне естественно, как старшему, выпадала роль первого, остававшегося в Испании бесспорным героем, тогда как римским полководцем я назначал мальчика, чем-либо угодившего мне в этот день. Порой, увлекшись, мы в корне меняли движение событий: Анниба-лу растворялись двери Капитолия, куда он каким-то образом въезжал на боевом слоне, милостиво жалуя пощаду побежденным, а затем, оставив Скипиона в консульском звании и завещав свято хранить отеческие свободы, отбывал куда-нибудь в Асию умножать владения импровизированного римско-карфагенского союза.

Чего мне никогда, несмотря на все мольбы, не выпадало, так это побыть Юлием Кайсаром. Отец, как видно, полагал его прямым виновником падения республики, хотя вслух об этом ничего не было, да и сомнительно, чтобы он снисходил до обсуждения политических материй с дядькой, над которым обычно подтрунивал и которому нарочно задавал глупейшие вопросы, выставляя его карикатурным философом, – он, впрочем, вполне и был им, со всклокоченной черной бородищей, в нечищеном драном плаще, с вечно волочащимися в пыли ремешками сандалий, так что нередко, в разгар какой-нибудь Нумантийской битвы, он, к обоюдному веселью враждующих лагерей, валился навзничь, мордой в пыль.

Запрет, наложенный на Кайсара, не распространялся на его предшественников, и я мог, по выбору, гарцевать то Марием, то Суллой, то Помпеем. Предпочиталось, чтобы римляне не шли на сограждан, и поэтому Антоний в его распрях с несомненно ненавистным Августом часто выпадал из репертуара, хотя Сулле, бесспорному герою, все сходило с рук.

С отцом, которого все мы, от детей до пропеченных на солнце чесальщиков льна, едва ли не боготворили, который был молчалив и участлив, пока дело не касалось чести семьи и отечества, меня рознило не сознаваемое мною в ту пору, но впоследствии отчетливо проступившее отношение к земле, на которой мы жили. Если для меня, до поры не знавшего иного неба, иного моря и города, не видевшего ничего странного в том, что многие из жителей, как и сам я, не вполне в ладах с латынью, это был единственный и настоящий дом, ревностью по которому, пусть не всегда осознанно, была пронизана вся моя дальнейшая жизнь скитальца вдали от отчего очага, для него, несмотря на всю любовь к матери, которой, впрочем, Тарракон тоже не был родиной и которая тосковала не меньше него, это была земля горького изгнания, и несбывшиеся надежды, надо думать, стояли у него горьким комом в горле и в час кончины. Несмотря на всю его внутреннюю собранность и упорство на пути к чисто воображаемой цели, отец был, как теперь очевидно, сломленным, глубоко несбывшимся человеком – в каком-то смысле еще менее сбывшимся, чем я в мой черед, потому что мне уже не было убежища в обмане. Мне довелось впоследствии встретиться со многими, знавшими его прежде, но в их рассказах представал совершенный незнакомец. Иллюзии юношества изживаются, и моим пора настала рано, а он сумел, или просто ему пришлось, сплавить их в одну великую и беззаветную, и так и окончил дни в несостоявшейся, даже бессильной состояться республике ссыльного рассудка. Порой, как ни больно, приходит в голову, что все то время, что я знал его, он был поврежден в уме, но лучше не забегать вперед времени, потому что оно все равно нагонит.

В консульство Г. Сентия Сатурнина мой отец, разорившись на устройстве городского благосостояния, был вынужден сложить с себя полномочия курульного айдила. Позора, положим, можно было и избежать, приди на помощь Кайсар, помогший в свое время многим и даже выдававший иным, на его взгляд достойным, претендентам на место в Сенате сумму, недостающую до имущественного ценза. Видя столь явное нерасположение будущего отца отечества (неужели я единственный, усматривающий нечто кровосмесительное в этой льстивой кличке?), прочие сенаторы, кое-кто даже из самых закадычных, остались в стороне, предоставляя неудачнику в одиночку карабкаться из пропасти непосильного долга. Брат, впоследствии мой дядя, пусть и не из первых храбрецов, помог как умел, втридорога купив отцовский дом у Высокой тропы, а путеольская вилла отошла уже вовсе за бесценок вольноотпущеннику.

Я знавал и менее щепетильных людей, которые в подобной ситуации прибегли бы к милосердию меча. Но в отце кипела его неуемная энергия, именно та, что разорила его на ремонте храмов, и, даже когда родичи жены, из захудалых и самых побочных Корнелиев, выхлопотали развод, подсыновив кому-то из своих моего брата Гаия, о котором история впредь так и не услышала, когда вчерашние соискатели, семеня на фор, дружно принялись не узнавать, а многие из кровных даже опровергли родство по каким-то удобно отыскавшимся свиткам, он не уступил стыду и взялся за постройку новой жизни, не видя, как она уже каменеет в своей безвыходной одержимости. По счастью, оставалась еще усадьба в Тарраконе, благоустраиваемая в некотором тщетном расчете, а тут и Агриппа, последний из благодетелей, не повернувшийся спиной, двинул легионы из Галлии усмирять бежавших из рабства кантабров. Испания виделась единственным ходом наружу, возможностью если не пасть со славой, от чего в скором времени оказалось довольно недалеко, то хотя бы увенчаться посильными лаврами и уйти на покой на берегах тирренской бухты. Последовал молниеносный обмен письмами, Агриппа сумел-таки выжать из вождя неохотную милость, и менее чем через месяц отец, чудом избежав тяжбы с кем-то из отступившихся клиентов (чья прыть, впрочем, покоробила и отца отечества, принявшего превентивные меры), уже летел по хлябям к пиренейским урочищам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю