Текст книги "Просто голос (СИ)"
Автор книги: Алексей Цветков
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Не скажу дурно о добрых горожанах – они инстинктивно ринулись осыпать новосела поместными почестями, и, хотя отец большей частью благодушно отмахивался, его все же избрали фламином Эркула и попечителем коллегии кирпичников при храме. Была еще коллегия пахотных колонистов, большей частью нелюдимых бородачей, которые съезжались на свои обеды раз в год, набирались по уши неразбавленным и расползались по норам, с остановившимися глазами, с неповоротливыми, задубевшими в походах шеями, – товарищи моей предстоящей жизни.
Кирпичники были совсем иное дело – народ городской, разговорчивый, без той спеси свободнорожденных, которой, по праву или нет, полыхали ветераны за боронами. С их казначеем, рыжим и обстоятельным галлом, державшим мастерские в крутой узкой улочке над цирком, нас даже связывало нечто вроде дружбы, и мы иногда навещали его перед играми, по делу или просто для беседы, сейчас мне трудно сообразить, но отец, похоже, предпочитал его непритязательную болтовню ученому гомону Артемона. От ворот ипподрома дорога взмывала влево; здесь, вблизи фора Кайсара, еще в лесах и мраморном грохоте, в радостной ругани строителей, расходящихся в бани, жили горожане поименитей и посостоятельней, иные в возведенных по памяти приблизительно греческих домах с выбеленными до боли в солнечный день наружными стенами, на которых кроны платанов и смоковниц высекали свои синие прохладные тени. Но в полумиле запутанного подъема, где носильщикам порой приходилось пускаться в мудреные маневры меж стремительно сходящихся стен, где шесты безвыходно упирались в дорожный камень и отец отдирал меня, изнемогающего от изумления, от почти вертикальных перил над метнувшимся к зениту морем, над известковой, почти коралловой геометрией арок и спусков в радужных крапинах жителей, – там, на птичьем парении, где я навсегда полюбил мой первый город, склон понемногу снижался в плато, с выбитыми в камне дырами таверн, с цирюльниками, зазывающими на экзекуцию, на вспененной расторопной дороге, где устало звенела браслетами женщина еще неизвестных мне занятий, а прохожий пристально мочился в предусмотренный сукновалами вонючий чан, свободной рукой оберегая визитный плащ, мысленно поторапливаясь на зрелища и к застолью.
В эту пору, часу в восьмом дня, здесь стоял плотный галдеж, а запах клубился еще плотнее, так что воздух, казалось, можно было рубить на плиты, чтобы воздвигать из них неизвестно для какой надобности невидимые пирамиды, стены в городе слепых. Для меня, росшего под журчание садового фонтана, этот оглушительный мир на приморском холме сочился испугом и соблазном, в котором я двигался через силу, словно в теле медузы, но и в страхе, что слишком скоро уведут. Прямо на углу выдавалась из стены мастерская кожевенника, где можно было прицениться к полированным ремням и новенькой лощеной конской сбруе, которую хотелось поскорей получить в подарок, и хозяин, приветливо косясь на опрятного мальчика в тоге, протыкал пространство ловким и блестящим шилом. Меня тут же обували в новые сандалии, и, казалось бы, живи и радуйся удаче, – но как было отвести глаза от заманчиво скрипучих, пусть еще воображаемо, военных сапог на шипастой подошве, и откуда было при этом знать о сотнях миль, которые предстояло в них отмахать. Напротив кольчужник, богоподобный в своей трудовой хромоте, сосредоточенно вывешивал над дверью только что возникшее изделие из полыхавших на солнце бронзовых блях, и отец, уже отвоевавший свое, с высохшей рукой на перевязи, подходил-таки прицениться, перемолвиться о чудодейственном искусстве прежних мастеров. Кольчужник не перечил – дескать, да, у кого же нам и учиться, как не у тех, – хотя по его беглому взгляду на отцовское увечье было нетрудно понять, во что он ценит музейное мастерство rope-искусников вчерашнего дня; а в глубине лавки, у огня, работник тонким молотком скалывал глину с матовых черных поножей. Брадобрей, выкативший свое на самую середину проезжей дороги, давал попробовать орудия на палец робкому обладателю одутловатой морды в щетине. Снисходительный ритор брезгливо прикрывал нос лоснистым краем плаща.
Кирпичная мануфактура галла пряталась в прорезавшей склон поперечной аллее. Там, под неостывшим еще послеполуденным солнцем, перед жарко разинутым печным зевом сновали мокрые, в подобранных безрукавках мастеровые, а хозяин, даром что сам как мул в мыле, толково их понукал. Завидев нас, он совал носилки в ближайшие праздные руки и затевал почтительную беседу, но с веским достоинством преуспевшего и помнящего об этом человека, который не сегодня-завтра велит выковать себе такое же кольцо и обшить тогу пурпуром.
«С Глабрием, сами знаете, уже второй год бьемся – не клеится у него, – излагал он, глядя не то в глаза, не то через плечо в забранную барашками воду бухты. – Вот опять внесли за него в складчину. Другое дело, если бы ленился, тогда разговор короткий, а то ведь не разгибаясь... да что пользы? И жена теперь лежит после родов, а домашних у него одна дура девка, за детьми кто глядеть станет?» – «Да, без жены тяжелее». – «Мыто пока его не оставляем, но сколько же его тащить из дыры?» – «Ну, помогите парню, из него еще будет толк». – «А то, может, ну его – у всякого своя морока, пусть к хозяину воротится, там за ним и присмотрят». – «И это выход», – соглашался отец с незаметной мне, ребенку, иронией, тешась крутыми альтернативами народного разговора.
Шишковатый, будто наскоро вытесанный из полена галл растопыривал мозолистые в веснушках пятерни, высматривая на них место возможному золоту, солидно крякал, довольный удачным ходом совещания, затылком гордясь перед своими, что так вот запросто, на равных толкует с самим «сенатором». Отцовские кирпичники были люди в основном небогатые и немногочисленные, их постоянно теснили каменотесы из загородных карьеров, и весь город, до самой стены Скипионов, змеившейся поверху, играл в рассветных лучах розовыми известковыми лопастями. Но рыжему казначею нужда не грозила – он держал правительственный подряд на облицовку бетона.
«Ну, прощай, господин, теперь до сентябрьских Ион». И уже напоследок, осклабившись щербатым ртом через плечо: «А синие-то, поди, обойдут сегодня ваших?»
Как неожиданно и остро вдруг хотелось быть взрослым, серьезным, уметь без усилий расставлять слова в таком вот нужном разговоре, умно и независимо жить, не боясь позабыть урок к вечерней встрече с отцом, твердо знать, кому и что положено делать, с кого спросить и кому изъявить укор. Ночью в постели, натешившись теневыми фигурками из пальцев в пепельном зареве лампы, я дотошно вошел в положение воображаемого Глабрия, дал пару дельных советов по кирпичному ремеслу, чтобы ему уже не робеть о будущем, а заодно позвал жене врача и лично проследил, как он уснащал банками податливую жирную спину этой женской гусеницы.
На играх был обычный крик, топот и лязг колесниц. Я уводил глаза с пыльной беговой дорожки и разглядывал женский сектор, но уже не видел там матери – это был наш первый выход без нее. Я сидел рядом с Артемоном, визжавшим заливистее иной кухарки, и пытался воскресить неслышный шепот моря, зная, что имею власть и надо только научиться. Синие, как я им и велел, пришли вторыми.
Мой первый наставник, однако, стоил большего, чем видно из этих запоздалых насмешек. Излишняя внешность, обычная в подобных персонажах, не отменяла в нем широты познаний и даже некоторого ума, хотя и притуплённого за годы прежних скитаний и скудного купеческого странноприимства. Этот сухой побег асиатского оазиса, спустивший себя за полцены, на диво у нас укоренился, стал вполне своим, а для меня, знавшего его с рождения, в те годы и вовсе не было человека ближе и нужнее, потому что Юста была слишком очевидна, а отец, с кончиной матери любимый еще больнее, жил как бы за пологом загадки, как бы в тени гневной и неминуемой грозы, медлящей разразиться. Мы все понимали, что этому гневу не до нас, но не забегать же под острие занесенного копья.
Артемону это было тем более ясно, что в истории с Аристогитоном ему уже случилось напороться, то есть быть выпоротым; и не то обидно, что без вины, а что именно ему, отличенному среди прочих статусом философа, ровне управляющему, выпало такое печальное исключение. Обыкновенно отец был даже нарочито великодушен, и если пристрастен, то в выгодную для виновного сторону, отчего по всей колонии ходили завистливые слухи о «людях Лукилия» как об отпетых лодырях и лотофагах, а сами они не видели выгоды перечить этой заведомой неправде и даже, наверное, похвалялись перед дружками в тавернах избытком досуга.
Искупая приступ несвойственной строгости, отец после злосчастной порки, а особенно после гибели Гаия, связавшей близких ему незримыми узами печали, удвоил и без того щедрые милости Артемону, который мог теперь без особого убытка трижды себя выкупить, но экономил, уповая на вольную по завещанию, хотя был не из юношей. Первое время он еще не забывал поджимать губы и упирать очи долу при появлении хозяина, источая всем существом такое смирение паче гордости, такие приотворяя бездны уязвленной добродетели, что было непросто пройти мимо уморы, не покатившись в хохоте, хотя мы и сдерживались, чтобы не усугублять сцены достоинства. Он повадился также, подкараулив отца в радиусе слышимости, нарочито внятно внушать мне какой-нибудь подобающий стих, и я уже дискантом разносил его по гулким комнатам: «Верности ругань у них, а кротости – плеть воздаянье».
Одурев от негаданного богатства, он обзавелся слугой, мальчишкой в лишаях, которого обрядил в философские обноски со своего плеча и даже кое-чему обучал в часы моего досуга. Обычным же занятием этого студента было таскание за нами свитков, когда в жаркие дни мы уединялись в рощице над карьером. Буквы я выводил на песке или, послюнив палец, на пыльном сколе скалы – воск на дощечке плавился и подтекал на солнце.
Там, в тени худосочных платанов и диких маслин, брошенных небом белому камню на скромное сиротство, в горячем безводном воздухе, который память пронзает остановившимся, как бы стеклянным полетом шершня, протекало мое первое воспитание, пока плешивый Сабдей, обливаясь вонючим недетским потом, истреблял по расщелинам ящериц. Там Ахилл, повздорив с Агамемноном из-за пленной девки, затевал свой исторический скандал, подразумевая еще более ранний, но примерно на ту же тему, между Парисом и Менелаем, а затем, через годы обоюдной отваги, на фоне живописного пожара, пращур Айней с ларами в багаже прокладывал путь к берегам неизвестного Тибра. Там Нума определял законы, Брут мечом учреждал республику, а Фабий Кунктатор, избегая поступков, спасал ее от происков деятельного иностранца. Там сердитый кенсор Катон, положив жизнь на искоренение пагубной греческой премудрости, на склоне дней шел на мировую и внимал чуждым спряжениям в устах поэта-полукровки.
Словно Катон наоборот, я изучал латынь по Эннию. Для Артемона последние полвека латыни были только мгновением в жизни языка-однодневки, досадной помехи, крадущей внимание у Пиндара; к тому же он принимал всерьез лишь то, что заучил издавна, что было освящено авторитетом столпов Тарса или Родоса, или где он там набирался своего единожды и навек выкованного глубокомыслия. «Чего не было – того не существовало», загадочно признавался он, и мне было нечем крыть, я покорно уступал дивно прозрачной мудрости учителя. К списку несуществовавшего были, видимо, отнесены и Двенадцать Таблиц, этот бич и язва римского ребенка. Здесь, к выгоде педагога, скажу, что он никогда не пытался втолковать другому то, чего не понимал сам, хотя эта слабость, на мой уже теперешний, более зрелый взгляд, одна из самых свойственных. Все эти замшелые обороты похотливых юристов древности, по-видимому, будили в нем священную гадливость – полуграмотные изыски глинобитных местечковых мудрецов в глазах легионера культуры с вещмешком вековых знаний. Когда отец, кивая на традицию, рискнул попенять Артемону этой прорехой в моем круге чтения, тот имел смелость спросить о значении одного-двух темных мест в документе, и отцу осталось лишь развести руками. Итогом неохотного компромисса были для меня несколько вечеров зубрежки в портике, головная боль и пригоршня оброненных цитат вразброс – успокоить родительское подозрение, что римского мальчика лишают наследия предков.
«Ну-ка, удиви!» – настаивал отец, целуя меня и ставя между колен, и я послушно докладывал о том, как «нам в одиночку сберег республику бдительный муж». Я стоял с достоинством, не ерзал, хотя на дворе, на убитой пыльной поляне, нетерпеливо кривил рот загорелый голый мальчик Каллист, косясь на две кучки орехов, из которых большая была моя. Я рано понял, что взрослые ждут от нас преданности и прилежания и что, изобразив на лице эти простые чувства, скрывшись за ними на короткое и неизбежное, раз уж живешь ребенком, время, можно получить массу выгод, и незачем им знать, что хватаешь их легкую науку на лету, что сами они напрасно выросли и важничают. Будучи, наверное, не глупее брата, бросившего на произвол, я обошел его по части стратегии и старался до времени не выводить резерв. Взрослые и без того прожужжали друг другу уши, пока мои не дремали, о пропрайторском сучонке, моем ровеснике, который еще читал по складам и ходил под себя, и при нужде, чаще на форе или за звучными поцелуями с цветом всадничества у театрального портала, я потакал отцу, без тени понимания извергая громоздкие куски из Квадригария.
В подступившем будущем, на поросшем мрамором бугре у Тибра ненавистный нам старец освятил храм Марса Мстителя – невесть откуда явленное ему диво, звук олимпийской музыки в камне, цену неотмщенной крови. С Родоса в негаданной надежде поспешал претендент, сумеречный пытатель звезд и птиц. Суеверная Юста со слов еврейки-бакалейщицы сбивчивым шепотом рассказывала о царственном младенце в Палестине, пророке и судье, который сокрушит власть Палатина и утрет слезы страждущим; ее непомерная грудь перекатывалась тирренскими волнами под рыжей туникой, а отец, упирая в сторону безумный, остановившийся взгляд, тонко улыбался в усы – он уже отставил от себя постылого цирюльника и нередко выходил в греческом платье. Затевалась осень двенадцатого года моей жизни.
Жара спадала все раньше, и я коротал последние часы вечернего света на колючем склоне под стеной Скипионов, с Энниевыми «Анналами» в полотняном мешочке, лицом к еще не возникшему за морем, где мне предстояло появиться, исчезнув здесь. А пока я жил в очарованной стране детства, обнесенный валом осторожной, даже испуганной любви отца, меня баловала няня и щадил непременный прут учителя – и я не мог, даже в свои невинные годы, научиться быть счастливым.
Еще в пору игр с неукоснительно отсутствующим братом, с недолгим зверьком, заглядевшимся в сторону его ухода, меня начали одолевать сомнения в достоверности существующего. Теперь, когда я излагаю этот мысленный лепет во всеоружии слова, я невольно придаю ему чрезмерную основательность и членораздельность, но когда пишешь от лица ребенка или собаки, или, скажем, нефа с вывернутыми губами и кольцом в ноздре, чувствуешь, как слова теряют свою применимость, воздушный смысл сказуемого ускользает, словно сардина из выставленных на мерлана сетей. Где-то на заре времен, когда мы оглаживали набитые убоиной животы у пещерного костра, наше первое сознание разлетелось на тысячи осколков, которым мы теперь с трудом подбираем такие же зазубренные названия и тщимся сложить из них отражение мира; и лишь считанные из нас, убежденные невежды, отведя глаза от этой наивной мозаики, бессловесно понимают, что вселенная выкована из одного куска, соткана без шва, что время в ней – одно медленное мгновение, а вся истина – одно забытое слово. Так переходящий реку по камням не знает, что это – обломки моста.
Короче, я разуверился в отдельности тел и предметов, отождествил их с собой и остался совершенно один. Взрослому, собирающему мысль, как нитку бисера, такой мгновенный прокол сознания в лучшем случае смешон, но дитя полагает себя вечным, ему недостает цивилизованного воображения убрать себя из будущего списка существующих, и когда небытие постигает стоящих рядом, когда адресованная им любовь навсегда повисает в пространстве, ему уже не обмануть себя Индией, потому что ни ее, ни тех, кто ее придумал, нет на свете.
Что был мне этот нудный Энний с его перечнем подвигов или какой-нибудь косноязычный Найвий? Конечно, в их пользу говорило то, что писали они на ученом полуптичьем языке, а мне, в те годы любителю давать несуществующие имена воображаемым и тщетным предметам, это было близко и понятно. Но то, о чем они писали, не могло быть правдой, это были затертые ассы нищенства, а мне нужен был непременно целиком весь золотой талант, я искал забытого слова, которое, пока я, маленький и пузатый, с лоснящейся татуированной мордой, раздирал у огня тушку братского животного, вдребезги рассыпалось на невразумительные «коемуждо», «дондеже» и «сый». Даже Омер с его звенящей ворожбой был, в сущности, лишь слоем краски на испещренном трещинами мировом мраке, в которой были заметны неряшливые волоски и букашки. И мне чудилось, что, если я обрету слово, спросонок уже почти бившееся в горле, моя власть не будет шать предела и я вырву у забвения Гаия, Агатокла и мать – и отца, который был не живой, а неловко нарисованный на воске. Я торопился жить, убежать из рухнувшего настоящего в будущее, где я был хозяин. Здесь, откуда с такой легкостью убывали люди, еще вчера разговорчивые и осязаемые, все крошилось под рукой и просматривалось насквозь, а впереди, куда я назначил себе изгнание, я, на манер еще предстоящего капрейского звездочета, высекал себе убежище из скалистого воздуха, наполняя его тайными орудиями, знаками и приметами, которые были тем реальнее, что не имели других свидетелей. Сидя в узком известковом сумраке под стеной, всей спиной осязая ее каменную волну, я видел в просвете суставчатых маслинных сучьев ту самую поляну, пришвартованную к заднему двору и конюшне, где прежде стояли снаряды моего сна, и пробовал вновь живописать глазами фигуры персонажей, но трава давно была жухлой и мертвой, а вместо моих родных там неведомо как рассаживались тот же Энний и его поздний ученик, силясь одолеть перед отплытием в Индию ненавистный секрет аориста.
Невидимый ветер, такой же мираж, налетев, разносил призраки в клочья. За ними обозначался ручей в выточенной про запас ложбине, где захолустная цапля, тяготясь избытком попятных колен и шеи, словно я плохо ее обдумал, поддевала в воде увертливые камни. Все видимое менялось постепенно, чтобы иллюзия времени не рассеялась, и только эти птицы и насекомые, гости из торопливого завтра, двигались разом, мгновенно меняя неловкие позы, точно моргая всем телом, – они были составлены из немногих плохо пригнанных картинок. Подобно тщеславным эфиопским царям, которые, по рассказам, изображали львиную поступь, я однажды решил пожить в стиснутом птичьем времени и довольно долго дивил домашних мгновенностью непредсказуемых жестов, отчего с испуганным стуком разлетались вещи, увязшие в прежнем неповоротливом ходе событий.
Об Эфиопии я знал из первых рук, от имперского колониста Вирия, ветерана III Киренаического легиона, поселенного впритык к нашей сельской вилле по ту сторону льняного поля, которая в годы нужды совершенно рассыпалась, но затем была отстроена заново; туда уже перевели коз и свиней и теперь благоустраива-ли конюшни. С Вирием меня свел еще Гаий, любивший играть в пустом остове дома, – это был щетинистый дед без единого зуба, скрюченный и узловатый, как масличное дерево, так что позвонки гребнем выпирали под туникой, но еще в силе, потому что сам возделывал свои пожалованные югеры. О нем говорили дурное – он жил вдвоем с невесткой; сын не вернулся с войны с сугамбрами, а внучку унесла оспа. Сейчас трудно судить, но помню, что невестка была такая же высохшая и сморщенная, и если правда, то никому не мешало. Сам я в ту пору не замечал в старике не только предполагаемого внутреннего, но и очевидного наружного безобразия, немея от его рассказов о странствиях и осадах, о вредных нравах и прыжках неведомых макробиев и других черных дикарей. Сидя за столом в его перелатанной, но чистой халупе, перед нетронутой миской полбяной каши – нетронутой не из брезгливости, а от изумления, нас и дома держали на республиканской диете, – я не мог надивиться перечню немыслимых зверей, половину из которых, как я теперь понимаю, он сочинял на месте, чтобы Африка вышла убедительнее, всем этим змеям толщиной с нашу речку, камелопардам поверх непроглядных деревьев, ночным стычкам с карликами, гортанно укающими в чащобе и пускающими на звук короткие пронзительные стрелы. Для наглядности Вирий вскакивал из-за стола, пригибался карлой, что при его осанке было даже лишнее, гортанно клекотал, метал в дверь суковатую клюку, изображая дикарский дротик, и всполохнутые куры бросались наутек. Подробности множились с каждой новой версией; всплывала история о смертной схватке с когтистым монстром в эфиопских руинах; поимка хвостатого урода, отрасли негра и обезьяны, за которого в Беренике дали царскую цену, – «не поверишь, вот богом истины клянусь, караванами вино, фазаны, флейтистки, и кентуриону доспехи вызолоченные, чтоб не щерился». Я верил и этому, и всему остальному. Особенно возбуждал рассказ о походе в Счастливую Аравию, с летучими заоблачными змеями, чье жало разило насмерть даже сквозь бронзу кольчуг, с муравьями ростом с собаку, усердно таскавшими ладан из ядовитых зарослей. Дороги там мостили бериллами, а золота оказалась такая прорва, что из него отливали молотки и мотыги.
Годы спустя, в субурской книжной лавке, мне попали в руки записки одного из участников аравийского похода Айлия Галла. Ни о змеях, ни о ладане, ни о берилловых дорогах – вообще о дорогах – там не было ни слова. Экспедиционный корпус, точно заколдованный, месяцами скитался в огненной каменистой пустыне. Зубастые арабы в бурнусах свергали со скальных гребней на маршевый строй нечеловеческие валуны. Золото и впрямь было не дороже воды, а выживших ожидала повальная моровая язва. Немногие, кому повезло вырваться в Египет, по обету снесли последнее на алтари, в уплату за избавление.
Но не стану судить старика в его предзакатном полубезумии. Истратив половину отпущенного существования на перпендикулярную лагерную мороку, удостоенный в итоге нищенского надела в чужой ему Испании и костлявой сыновней вдовы, чем еще мог он возместить себе невыносимую пустоту жизни в ее скудных сумерках? Когда мы коротали вечера за его невинной похвальбой, когда выбегали во двор, где он прокладывал мне в пыли призрачные маршруты своего победоносного войска, вера в этих собачьих муравьев и просвистанные сокровища распаляла его даже сильнее, чем развесившую уши аудиторию. Задним числом он положил себе иную жизнь, красочней и богаче настояшей нищенки, но и она тешила его недолго. Подученный кем-то из наших пастухов, мой младший брат, еще несмышленыш, поджег дом Вирия, пока тот предавался послеполуденному сну, по обыкновению покрыв лицо тряпицей от помойных мух. Хлипкое жилище занялось в мгновение ока. Невестка, по счастью, гостила у Юсты, пришла что-то выпросить, да и сам Вирий, хоть и очумел от потного сна, успел-таки выскочить наружу, но тотчас ринулся обратно – не за утварью, а спасти свои жалкие трофеи: меч, щербатый, как и его собственная челюсть, и прелые сапоги.
Хотя факты не подлежали спору, ни о каком иске говорить не приходилось, тем более что злополучная вдова, «полуторная», как ее безжалостно обозвали, осталась жить у нас, а больше родных у Вирия не объявилось. Пастуха, наскоро разобравшись, свели в эргастул, где он, кажется, был удавлен. Не помню, чтобы Гаию как-то особенно влетело за эту шалость, да ему и было-то всего семь лет. Вечером в день несчастья, рапортуя из Найвия, я сбился и понес жалобную чепуху, а отец в утешение, но как бы и не вполне мне, а кому-то дальнему, пробормотал, что все посеянное всходит, дурное скорее доброго, а полоть не нам.
Но я снова забегаю. Своя печаль чернее трех чужих. Рассказы ветерана, несмотря на мгновенный восторг, лишь усугубили боль моего заблудившегося ума. Вечерами на темнеющей тропе к дому буйные краски тропиков меркли, кругом клубился единственный и мнимый тусклый мир, с бегло очерченными, точно вспышки мрака, тополями на обочине, с ленивым тявканьем лис у курятника и ответным собачьим кашлем, с мерцающими" проколами звезд, каплями неведомого света, в котором, наверное, плавал этот вечный ковчег ночи, где меня заточили. У калитки, в приступе слепой силы, я с мясом отдирал щеколду.
В то лето выпало невиданное нашествие цикад, какое, по словам знатоков, случается раз в полтора десятка лет. Эта неуемная нечисть роилась в воздухе, сотнями с хрустом гибла под подошвами и колесами телег. Ее звон пунктирными волнами накатывал отовсюду, это был уже не звук, а сплошное колючее вещество, каменный вой вселенной, впервые открывший мне тайну ее отсутствия. И хотя пора моих младенческих полуночных судорог давно миновала, слезы понятого одиночества, обиды за необитаемое детство, теперь настигали меня во сне, меня будило настойчивое хныканье – мое собственное, отпущенное на свободу обмякшим горлом, а дальше я плакал уже наугад, от стыда и досады за свои беспомощные десять лет, от невозможности покинуть остановившееся малолетство и мускулисто зашагать во всей военной бронзе по берилловой дороге предстоящего подвига. У постели с участливым шепотом, вестниками из отшелестевшей и уже ненужной жизни, проступали встревоженные тени снящихся, которым я привык повиноваться.
Отсутствие находчивости, обезоруживающее в детях, надоумило сослаться на боль в животе, и мне тотчас поверили, потому что больному ребенку не прекословят, а отец был рад хоть видимости повода, боясь рецидива бессловесного поединка с мраком, подозревая во мне врожденную боязнь бытия, грозившую спутать ему все планы мщения и апофеоза. Я, надо сказать, довольно остроумно изображал колики, взвизгивая и свиваясь в клубок. Вызвали Атимета в вечном буром хитоне, безошибочного диагноста нашей точной участи; он привычно скорчил ученую мину, проверил пульс, что-то подсчитал в уме и, объявив, что опасность практически миновала, все же прописал примочки с чемерицей. Дядька при иных обстоятельствах не преминул бы пройтись насчет эмпорийских шарлатанов, но удержался ради благополучия обещанного исхода, а я, понимая истинную природу болезни лучше их всех, тихо единоборствовал со сном, впадая в тупое недобытие лишь под утро, когда не оставалось сил на философские слезы спросонок. Некому было разубедить и Юсту – она отнесла мое исцеление на счет своих ходатайств перед Айскулапием, в том числе и виденного мной наивного подобия человеческого торса из глины; она сама вылепила его и положила в храме вместе с хлебцами и сизой тушкой жаворонка – петух ей был не по доходам, – а я, как умел, выздоровел.
Отец, верно, уже давно втайне пенял себе за невнимание ко мне, отчасти извинимое его физическим увечьем, отчасти душевным, если позволю себе эту строгую оглядку, уповая смолоду соединить во мне военные навыки с тайной ненавистью, которой не поручить никакому наемному броненосцу. Испуг по части моего недуга и птичьих ужимок, доложенных Артемоном, подвиг его вплотную взяться за мое военно-патриотическое воспитание, прежде предпринимаемое урывками, и, поскольку между обеими грамматиками и хиреющими пуническими забавами оставалась еще бездна времени, дядьке удалось-таки отстоять и Пиндара, и Каллимаха, за которого, рефлекторный ретроград, он, впрочем, бился вполсилы. Подошли неторопливые осенние ночи, которыми я, предутренний сновидец, так дорожил в детстве, но теперь меня расталкивали затемно, в окне дотлевал лунный огарок, ледяная вода в тазу по локоть обжигала руки, и еще при нянькиной свечке, с недожеванной горбушкой во рту, я выталкивал себя на крыльцо, где нам подводили коней – отцу неизменно его рыжего любимца Аконда, а мне пока, но уже недолго, какого-нибудь пони посмирнее, чтобы не растрясло едва зажившее. Лошади фыркали во тьме, трясли шеями, Парменон как можно ненавязчивей старался услужить отцу, заходя с увечной стороны, весь такой собранный и стиснутый внутри, чтобы способствовать господскому усилию, но и не подать виду, не повести локтем, не унизить чрезмерным усердием. Помнится, эта его потупленная, незаметно-декларативная услужливость как-то меня задевала, но нужды в ней не было, потому что отец, которому ярый кантабр с последним мстительным вздохом как бы с рук на руки, с левой на правую, передал эту тяжкую отметину отверженности, был еще раньше вполне в ладах с левой, и даже теперь, разогнавшись в карьер, умел, одними ногами стискивая круп, на пядь вогнать копье в каштановый ствол, пока я долго путался в своем, еще без наконечника, чтобы как-нибудь опасно не осрамиться. О стрельбе из лука, которой он смолоду слыл, не было, конечно, и речи, вернее только речь и была, когда он, приходя в свое всегдашнее спокойствие, бывшее ему заменой гнева, подробно наставлял меня в парфянском приеме. Приходилось искупать понятливостью. Впрочем, развернуться в седле, как я стал исхитряться лишь через годы, ему и тогда не составляло видимого труда.
Спешив Парменона, принимались бросать мяч – отец легко ловил левой и вгонял нас в липкий пот; затем он учил меня конным премудростям «Трои» в надежде, что мне все же выпадет прогарцевать в праздничном шествии, как и ему когда-то под началом Аг-риппы во второе консульство Кайсара, о чем, по понятным причинам, я узнал уже не от него. Летели в опор по склону балки, по ощетинившейся буреломом просеке, где мой маленький скакун однажды промешкал, и я, продолжая путь по воздуху, распорол об острый сук предплечье, и плащ мгновенно отяжелел от крови. Осадив глазами слугу, отец коротко велел мне вернуться в седло, словно это и не он недавно трясся над моим фиктивным одром, и мы двинулись дальше, но уже шагом, а я, не слыша боли, потрясенный, что со мной не церемонятся, что я, стало быть, уже не дитя, доблестно отгонял своего верхового зверька от воды и простуды, доблестно, хотя и в полуобмороке, подъезжал к воротам усадьбы, где с двух концов забора меня брали в ласковый перекрестный прицел взгляды Кал-листа, которого я еще подержу в недолгом секрете, и девочки со сладким именем Иоллада, которой я начинал и надеялся нравиться.