355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Цветков » Просто голос (СИ) » Текст книги (страница 4)
Просто голос (СИ)
  • Текст добавлен: 22 августа 2017, 11:30

Текст книги "Просто голос (СИ)"


Автор книги: Алексей Цветков


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)

Мне уже не избежать признания, какую разорительную дань я впоследствии уплатил безумию, пусть неизбежному, но по особому выбору втройне подвергающему себе редких из нас, словно Эркула в его смертные, то есть уже предсмертные годы – или даже предбессмертные, чего не сказать о нас. Но если на подступах к зрелости любовь очевидна и даже желанна во всем ее грозовом безрассудстве и бесстыдстве, мои первые полудетские экскурсии в эту область были сопряжены с тем испугом, который, как видно отсюда, скорее свойствен по эту сторону перевала, откуда заметна несоразмерность затрат и прибылей. В кругу самых близких, включая поначалу и младшего брата, и Лукилию с ее нехорошим писком, и даже ушедших, но возвращенных неопытной силой детского ума, любовь тогда не имела имени и еще не нуждалась в нем, как не было слов, кроме порожних звуков Энния и Найвия, для долга и благочестия. Да и не пришло бы в голову теснить в одно слово радость близости отца, чудо наших утренних совместных ристаний, исподвольных уроков республиканства под воздушными арками снарядов, с этим дальним и медленным тяготением к неизвестному месту, где еще вчера я не сумел бы заподозрить человека – не из господского высокомерия, которого был чужд, а потому, что список первоначальных персонажей не предусматривал возникновения новых из звездной пыли кулис. Свой понятный порядок мы выстраиваем из того, что нам известно, и дети здесь, наверное, строже всех, потому что им известно меньше. Вода – это прозрачное в тазу или чашке, она имеет форму и цель, и вовсе не сродни безадресной сутолоке дождя, над которым даже моя повсеместная власть была уже не столь очевидной.

И не то чтобы я намного превосходил ровесников наивностью; чему-то учила конюшня, да и в овраге летними вечерами было на что посмотреть, а в воспитании дядькой Сабдея я понимал больше, чем предполагалось, – но все это было снаружи, в мире взрослых и зверей, а жизнь навсегда оставалась детством.

Даже за собственным прошлым, на дороге, обнесенной глухими стенами, куда не вхож самый долгий попутчик, нельзя наблюдать незаметно. Нередко чудится, что оттуда, точно из раковины рапана, полной безвыходного шума уже отсчитанной жизни, меня наугад, слепо выслеживает маленький человеческий моллюск, тщась нащупать свой бронзовый военный вымысел, посланный с некоторой счастливо обитаемой поляны в шелковой траве одолевать безглазое, – не себя, а как бы старшего брата, возлюбленное полутождество, которому поручена вся отвага. Он словно силится преподать урок, проверить, тот ли я, на кого была надежда, и твердо ли храню наши общие секреты, меж тем как я давно вверил их без нужды первому встречному. Мальчик, как вам недолго уже оставаться – тебе и твоей игрушечной лошадке – под этой стеной Скипионов! Если прищуриться отсюда, сверху, можно видеть, как из воображаемой эфиопской яви кочуют в запредельную Индию лопоухие слоны лет. И возвращаются назад.

Иоллада была дочь нашего вилика Эвтюха, темноликого киликийца с голым квадратным черепом и выговором медузы, обрети она дар речи. Впрочем, очевидная в этом портрете критика не приходила в ту пору на ум и наслоилась лишь впоследствии, поскольку изначально известное не имеет качеств, а Эвтюх у нас в семье намного мне предшествовал, будучи еще юношей, если с такими случается юность, приобретен из партии разбитых Помпеевых – сыновних, конечно, – пиратов. Отец, надо думать, усмотрел в нем какие-то способности, потому что отличил его даже перед любимцем Парменоном и выучил на управляющего, а в этом качестве ему была позволена жена и потомство. За жену почти не поручусь, что она существовала, то есть наоборот, их было две по очереди, и я уже не помню, о какой идет речь. (Мысль сомнительной ясности, но эффектна, поэтому оставлю без поправок.) Обе хозяйничали на сельской вилле, куда я в ранние годы наведывался редко. Там же выросла и Иоллада с братьями, которые большую часть года пасли овец в горах, такие же неладные и лысые, как и их родитель, а она была совсем другая, видимо в какую-то из своих матерей, то есть этих жен, – нет, мысль просто не поспевает за красноречием. Неверно сказать, что она была красива, – мир изменился с тех пор, и слова в нем состарились, но она была хороша тем, что нравилась мне.

На исходе лета, по дороге домой после одного из единоборств с грамматикой, я увидел, как она в первых сумерках купалась в ручье. Я просто услыхал плеск и в безотчетном любопытстве раздвинул ивовый полог, за которым она стояла. Прежде я никогда не видел женской наготы – незачем повторять, в каком старосветском духе нас воспитывали; даже в баню отец, сам не завсегдатай, водить меня избегал, а застигнутая за умыванием няня в счет не шла, как не замечаешь, что лошади ходят голыми. Я был ошеломлен – это ничем не предупрежденное обмирание сердца, холодная влага ладоней, арестованный в горле вздох; я был испуган внезапной глубиной волнения. В своей тщательной вселенной я, демиург детали, предусмотрел немало неожиданностей, то есть все проставленные в списке. Например, меня неотложно посылают в Египет легатом, макробии восстали и уже осадили Александрию, цивилизация у последней черты – хорошо, что у нас есть такой молодой и способный в Испании, новый Скипион, сенатор и консул. Со мной, конечно, отец, я позволяю вразумить себя родительским советом. Макробии покорствуют без кровопролития и приставлены к полезным ремеслам, например к кирпичному делу. (Дурного в кровопролитии я, впрочем, не видел, но так было достойнее восхищения.) Или гуманитарный вариант: я скромно сознаюсь в авторстве «Анналов» – оказывается, все записано с моих слов. (Неувязка со временем, но я увязывал.) Съезжаются знатоки и ценители внять небесным звукам у ног юного гения, в Афинах ваяется статуя – венок, мраморный взгляд в нездешнее, кифара и хламида. Были и другие предусмотренные апофеозы.

И теперь здесь, в сине-сером сентябрьском воздухе, затопившем вечернюю речную пойму, мироздание детства пустило трещину, течь, по темнеющей ткани зрения двигалась живая теплая прорезь, невидяще шла мне навстречу в тяжелых жемчужинах влаги, преломивших прощальные сполохи света, и как воображаемо нежна была эта кожа моим испуганным ладоням, как вожделенна! Я отшатнулся и протолкнул невыдохнутое в бронхи, с неуместным писком, или это просто хрустнул папирусом стиснутый в кулаке Квадригарий, и тогда она возвела глаза, Аталанта материнских сказок, готовая сорваться в знаменитый бег, но затем, мгновенно раздумав, вышла из уже непрозрачной ясеневой тени, откинула с плеском за плечо спутанные русалочьи волосы и принялась их закалывать, так высоко занося локти, что маленькие волны грудей, на которых каменел мой взгляд, натянулись почти до исчезновения. Она, видимо, поняла, кто притаился за ивовой штриховкой, и решила, что передо мной не зазорно.

О, как же было мне поступить в этом непосильном счастье, где все кости вдруг упали в мою пользу, но недоставало смелости стребовать выигрыш? Я был, наверное, не глупее, чем от меня ожидали, и в менее ошеломляющих обстоятельствах не упустил бы выгоды, но как знакомиться и о чем заговорить с голой женщиной, делающей вид, что ее не видят, насквозь светящейся волшебным бесстыдством, которое наедине с собой было бы ей бесполезно? Я ведь был только мальчик, чуть поначитаннее прочих, но в самом воз-вышенном смысле, а ей, уже лет тринадцати, терпеливо прелестной, в золотистой патине зрелости, нужно было такое, чего мне не вполне доставало, хотя и возмещал авторитет, моя власть над нею от рождения, которую я вложил целиком в жадный взгляд из-за сумеречных сучьев. Отчеканив на леденеющем небе последний профиль, она прямо на мокрое натянула одежду и со вздохом растворилась во мраке, из которого, словно заждавшись, разом прыснули первые звезды.

Я пришел домой почти не дыша, в страхе расплескать необдуманное и неназванное, молча поцеловал отца, еще теплившего в таблине свечу, и тихо исчез под одеялом, потеснив сопящую собаку. Мне приснилась мать в венке из лиловых листьев и цветов, с распущенными волосами в бликах, с узкой черной вазой на сгибе локтя – она стояла по плечи в пышной прибрежной зелени и манила меня свободной рукой, указывая на вазу, ей нужно было сказать что-то важное, но с первым шагом меня пронзил такой неистовый испуг и стыд, что уже было невозможно двинуться с места; тогда она улыбнулась и прижала к губам тыльную сторону ладони. Я взглянул на вазу – на ней греческими буквами было написано какое-то слово, шедшее по ободу, и надо было подойти, чтобы прочитать, во что бы то ни стало прочитать, но отнимались ноги, и от судорог усилия я проснулся. Кто-то часто дышал в лицо: это собака слизывала мне слезы.

Я не искал объяснения своим снам, хотя няня, в надежде нахвалить мне будущее, прямо вымаливала их, и я уступал ей те, что поглупее, чтобы вернее уберечь самые заветные. Но теперь я потерялся, узнавая в призрачном приходе матери тайну, даже жутковатую двусмысленность, но мало полагаясь на прозорливость Юсты, которая умела возвестить лишь милость Кайсара и несметное богатство. Отцу, годами обходившему наши общие потери молчанием, я довериться не смел. Тайна была адресована мне одному, словно письмо издалека на неизвестном языке. И все больнее становилось ясно, как по-детски я промахнулся, убеждая себя в собственной неповторимой реальности среди невещественных предметов, пока они помыкали мной, как хотели. Вселенная спала, ей снился одичавший от одиночества мальчик, и собственная жизнь на свидании с чужой казалась куда исчезновеннее.

Благо было еще тепло. Оставшись без ответа, Иоллада продолжала игру, и мое речное откровение стало ежевечерним. Я прибежал к заветной излучине на следующий же день, судорожно проглотив заданное из Найвия, и был не только не обманут, но заворожен вдвойне. Она сидела на камне, лениво распуская ремни обуви, и, различив шорох моего приближения, раз– делась, но окунулась походя, мельком, и принялась собирать какие-то цветы и плести венок, хотя в предосенней скудости там было больше травы и листьев. Я стоял задохнувшись, я жил за чертой времени, подобно дикарю, взирающему из засады на досуги женского божества. С вершины наболевшего возраста легко посмеиваться над бестолковой любовью детей, еще робеющих, вопреки взаимному тяготению, без обиняков воспользоваться друг другом. Но если бабочке восторги гусеницы наивны, ей лучше не забывать, как весело ползалось в юности, потому что теперь и в полете нет половины той радости. Моя ненаглядная наяда, поначалу явно ожидавшая более решительной развязки романа, быстро вошла во вкус этих притворных полувстреч и каждый раз изощрялась новой выдумкой сильнее вскружить мне голову. Однажды она подошла так близко, что я мог бы дотронуться до нее, просто вытянув руку. Назавтра она уже ложилась тут же навзничь на траву, изобразив примитивной мимикой, что прячется от расшумевшегося ветра, а я, не утерпев на этот раз, просовывал сквозь листья длинную травинку и тихонько водил по животу и ниже, содрогаясь от собственной смелости, и она не противилась, даже не уступала смеху, сколь ни явно было искушение, но когда становилось совсем щекотно, просто шлепала по бедру ладонью, сгоняя неизвестное насекомое.

О Эркул, как тщательно я узнавал это нежное полудетское тело, как я любил на нем каждую родинку, любой маленький шрам, даже пупырышки на сосках и искусанные заусенцы! И чем дальше заходило безмолвное знакомство, тем казалось позорнее прибегнуть к неловкой помощи слов; к тому, что я знал о ней, она уже ничего не могла добавить, а с моей стороны любой предмет разговора был бы сущей фальшью. Мы оказались в тупике, нашу дружбу уже нельзя было зачислить в будни, и хотя робости поубавилось, я все никак не решался прекратить эти прятки, потому что не понимал, что делать потом – представиться, что ли? Пока во мне зрела дерзость, пошли проливные дожди, и нашим встречам пришлось прекратиться.

Своему скромному горю я предавался со всей истовостью, силясь не выдать себя ни единым словом или стоном. Впервые у меня была собственная сокровенная беда, таимая от старших, а прежние метафизические несчастья были отложены до лучших дней. Мои занятия с дядькой после недельного сбоя резко пошли на лад, я усердствовал вдвое против прежнего, чтобы вокруг не лежало болотом опустевшее время. Вечерами, перед нисшествием мрака, я стоял у окна, где сквозь редеющую листву каштана и штриховку дождя проступали серые от сырости колонны садового портика и оголенная плита часов, стареющие декорации детства, уже как бы и не вполне моего, где-то вычитанного, и визги близнецов, которые вдруг вбегали, заигравшись, больно били по нерву ненависти. В груди было тесно от жалких мыслей, позоривших уже худо-бедно окрепший ум: устроить, придумать, уговорить отца, чтобы она жила под нашим кровом!

Год был пасмурный, нехороший. Юста не уставала пересказывать угрозы звездочетов, суливших ящур и язву; овца одного из отцовских пьяниц разрешилась двухголовым ягненком, а в Сагунте у алтаря Фортуны Мореходов проступило кровавое пятно и месяц не отмывалось. Море, если я верно помню, бушевало лето напролет, цены пошли вверх, и жители стали оглядываться в поисках подлежащих наказанию, а в горах рыскали банды беглых, наводя ужас на смиренных хуторян. Как-то в октябре мы с отцом и нашими людьми возвращались вдоль пристани из храма Кастора, и когда поравнялись с бакалейной лавкой, оттуда бросились врассыпную простолюдины с лютыми лицами. Дверь была сорвана с петель, мы вошли. На усыпанном черепками земляном полу лежала знакомая няни, еврей– ская пророчица, ее неузнаваемое лицо было целиком вмято внутрь, наверное медным пестом, который валялся рядом. Она лежала головой в куче муки, и вокруг растекался багровый венец. Я сразу вступил в липкое и испугался, что тоже кровь, но это оказался мед, от которого я с трудом отодрал подошву, тут же прилипшую в другом месте. Я взглянул на сплющенное лицо еврейки и подумал, что она тоже прежде была девочкой, кто-то любил ее и хотел коснуться ее тела. Скрипнула крышка погреба, и оттуда показалось белое как мука лицо хозяина, мужа убитой, он принялся выть и выкрикивать непонятные слова. Я открыл рот что-то сказать, но захлебнулся рвотой, и Парменон вынес меня на двор. Отец выслал наших вслед негодяям, и двоих удалось поймать – их избили и отвели в легион.

Дома я спросил отца, почему евреев не любят. Он коротко ответил, что они странной веры и держатся особняком.

Моей детской беде не было еще и месяца, когда разразилась внезапная радость. Очевидно, Венере наскучили мои сбивчивые молитвы. Эвтюх, человек состоятельный, постановил выкупить дочь и отдать замуж в хорошую семью, но прежде выпросил ей позволение побыть прислугой в хозяйском доме ради манер и лоска. Я узнал об этом от няни, застав их вместе в атрии по возвращении с отцовских конных занятий. Я застыл как вкопанный, теребя деревянный меч, которым незадолго отважно поражал чучело врага, я ощутил, что краснею не только лицом, но и всей шеей, мне было неловко видеть ее одетой и смотреть в глаза, вспоминая, какова она на самом деле, но она улыбнулась так белоснежно и счастливо, что я не мог удержаться от ответной улыбки и пошел к себе, изнывая от восторга. До конца дня я уже не упускал ее из виду, то проходя двором в напускной деловитости, то хищно прячась за столбами и выступами, но так и не сумел застать одну.

Назавтра вышло недоразумение с пони, я вернулся домой в крови и полуобмороке и, пока отец притворно смотрел в сторону, не проронил ни слезинки. Няня перевязала мне руку и уложила в постель, сердито ворча под нос, хотя и остерегаясь явно обрушиться на отца. На правах больного, а может, и впрямь на грани бреда, я попросил позвать Иолладу. Приведя ее, Юста решила, что надо мной довольно опеки, и оставила нас вдвоем.

Дальше было как во сне или под водой, и только поршень боли в предплечье толчками выбрасывал меня на поверхность. Иоллада – я только вчера узнал ее имя – присела на постель и осторожно ерошила мне волосы, шепча: «Мой бедный господин, мой милый». Перевязанной рукой я неловко притянул ее лицо к своему, неожиданно жадно принюхался, как зверь, не верящий счастью добычи, и она поцеловала меня – сперва робко, затем смелее и дольше. Тем временем здоровой рукой я, трепеща, нашел ее прохладную ногу и, путаясь в складках одежды, заскользил вверх по шелковой коже, узнавая ее всю на ощупь, как недавно ослепший. Слезы, запертые военным мужеством, освободились и хлынули, от счастья и боли вместе.

И тогда мой воспаленный слух тронула прозрачная и простая музыка, одна полуфраза мелодии, летящая вверх и вниз, и я вспомнил слово, которое силился сказать столько лет и не умел, немея, которое пытался разглядеть на вазе, снящейся в руках матери, и это был не столько звук речи, сколько музыка, неотделимости которой я прежде не понимал. Вначале я принял ее за первый всплеск лихорадки, но Иоллада тоже встрепенулась, прислушиваясь. Из таблина донеслись тяжелые шаги отца, и она отпрянула, оправляя тунику. Я засуетился встать – ноги не слушались, в голове шумело. Я был взят в плен наивным и неожиданным созвездием звуков, рассыпавшимся в искры в серебристом осеннем воздухе. Вертясь в своем маленьком кольце, туда и обратно, оно сулило постижение и власть. Я вышел на порог, опираясь на плечо девочки-рабыни.

По дороге к дому шли трое в странных одеждах. Впереди высокий и высохший мерно бил в тамбурин; второй, коренастый, с длинными засаленными волосами, играл, раздувая щеки, на двойной греческой флейте. Оба были в колпаках с бубенцами, звенящими в такт их шагу, но слегка запаздывая, отчего в мелодии возникали щемящие сердце перебои. В третьем, шедшем чуть поодаль, я изумленно узнал пропрайтора. Он был без ликторов и щеголеватой тоги, даже не в форменном военном плаще, а в балахоне из мешковины, какого в хорошем доме не наденет последний раб. Его театрально шаркающий шаг дышал смирением.

Подойдя к дверям, эти трое остановились, и бубенцы смолкли, хотя музыка, осиротев, продолжалась. Отец, уже поджидавший гостей, молча порылся в кошельке и опустил в протянутую шапку легата несколько звонких медных полушек. Моя рука сползла с плеча Иоллады, и я без звука, еще в слезах, рухнул на подмерзающую вечернюю землю.

III

Я стал расти быстрее, я забывал, кем был раньше. Начистив зеркало, которое замутилось за годы отсутствия матери, я удивленно видел пристальное лицо подростка-самоучки, временно посетившего наш совместный возраст, чтобы сгладить внезапность зрелости. Может быть, это как раз он, белесо помаргивающий в бронзовом просвете, брал с полки зеркало для краткого знакомства со мной, убедиться в отсчете времени, а я, принимая помыслы оригинала за свои, лишь подтверждал его высокомерное ожидание. Мне и впрямь чудилось, что некоторые судороги воли возникали невесть откуда, словно некрасивые наросты на сердце, поднесенном с обратной стороны к пленке полированного металла, всходы пронзительных выходок, полных яда и так нехорошо гибнущих втуне. Иногда подмывало громко ворваться к отцу, с которым только что расцеловался на ночь, и выплюнуть ему в глаза злое слово, или ребром ладони по лицу хлестнуть тошнотворно добрую няню, чтобы, может быть, у нее брызнуло из носу, и от предвкушения сладкой неловкости щекотало в груди, там бушевали поединки с зеркалом мрака. Весь торопливо достигнутый возраст теперь казался напрасным, непосильным для привыкшего прозябать ребенком, но убежать можно было только вперед, а призрак старшего брата был едва по плечо, отчего жить дальше становилось стыдно.

Близнецы тоже не мешкали на месте, и Артемону теперь приходилось усердствовать втрое и больше, потому что они не попадали в темп, заданный Гаием и мной. Я, до тех пор уделявший всю бездну внимания лишь себе, начинал понимать, взрослея, что у меня есть брат и сестра, и если я не протяну им руки на этом трудном перепутье, нас вскоре разведет далеко в стороны, и мы станем одиноко расти порознь, вопреки угадываемой воле матери, но еще больше брата, чей огонек, пробившись сквозь ночь Просерпины, некогда развеял мою собственную.

Но я опоздал, по крайней мере с малышом Гаием. Лукилия оказалась вполне ручной – может быть, потому, что я был искреннее с разительным подобием покойной, но много светлее, с синим безлюдным взглядом, и она вполне пошла бы за мной, если бы не брат, имевший на нее право сверстника. То, что я уступал ей из снисхождения, он неизбежно отдавал целиком, потому что не имел в жизни иного адресата, кроме, может быть, Юсты, и помыкал на свой детский лад обеими, ревнуя их ко мне, а меня – к отцу. Попытка возобновить с ними мои прерванные исторические игры провалилась – им это оказалось неинтересно, да и действующим лицам судьба давно определила другие роли, за исключением одного.

Каллист был, наверное, мой ровесник, хотя точно не знал и сам, потому что рос без родных. Раньше он украшал собой мою дворовую труппу и, в награду за рвение, получал от меня первые роли – Порсенны, когда я блистал Скайволой, или Скипиона при подправленном Аннибале. Прослышав как-то, что галлы сражались голыми, он полюбил в таком виде штурмовать Капитолий и многих склонял к тому же, но здесь, по-моему, было нечто иное, чем просто чуткость к исторической детали, – впоследствии, когда игры поутихли, ему не раз еще взбредало на ум пройтись по двору в одном ожерелье. Так уж сложилось, что герои моих отроческих увлечений предпочитали одеваться исключительно легко.

Последнее свидание с легатом обошлось мне дорого: я болел на этот раз вполне искренне, раз или два зависая над знакомой дырой забвения, где непрестанно вертелся стиснутый в мировое кольцо колдовской звук, облекающий бесполезной властью. Над ободом горизонта, суженного прорезью неповоротливых век, всходили бледные утренние лица Иоллады и Юсты, полные глупой заботы неисправимо здоровых, которым невдомек, что смерть смешна; они затмевали мне прозрение, которое я изнемогал пересказать, тоскуя по собеседнику, а эти две лишь успокоительно кивали в ответ на мычание причастного тайне. Порой они слипались в нечто третье, до бровей забранное черной щетиной; я вынужденно любопытствовал, опознавая чудовище, и если это все же был Атимет, разве не стыдно полагать себя обязанным остальной жизнью кому-то наотрез чужому, зазванному без веры за три денария? У отца, при всем попятном рвении, хватало веры в прогресс не подвергать нас дедовским декохтам Катона, которым он сам был неукоснительно привержен, и возможную гибель от любящей руки предотвратила равнодушная, вышколенная корыстью. С тех пор, в чем я впервые и не без труда сознаюсь самому себе, я решительно уклоняюсь от подобных услуг, словно допускаю, что невнимательный дар может быть однажды, по невниманию же, отнят.

Я выздоровел в иную жизнь, мгновенно и судорожно вырос, словно кто-то сторонний, пока я бился в музыкальном бреду, одушевил покинутое последним младенчеством тело и повел его расти в неизвестную прежде сторону. Внешне все обстояло как всегда, но это мнимое «всегда» навеки миновало, теперь я был комедиантом в маске, отданной занемогшим посреди спектакля собратом, и приходилось так отлаживать жесты и голос, чтобы зрители не заподозрили подмены.

Впрочем, обмануть Иолладу мне было не по силам. Из всех постигших перемен самой ошеломительной была полная потеря интереса к ней, чему я сам поначалу не смел поверить и, помнится, даже обдумывал ей какой-нибудь подарок из тех малых денег, которыми уже располагал. Но безделицы, которыми полагалось ублажать девочку ее возраста и положения, эти бисерные нитки, медные колечки и фальшивые жемчужины, раскинутые на тряпках в нищих лавочках на Гончарном спуске, навевали только презрительное недоумение, словно я не разделял собственного лицемерного внимания к существу, которому подобный мусор мог быть небезразличен. Раздвоившись таким образом, я все решительнее пресекал собственные попытки увидеться с ней наедине и даже объясниться, хотя и досадовал в обеих ипостасях как на неразумность первоначального увлечения, так и на видимую беспричинность разочарования; мне было не то чтобы совестно, а скорее досадно, что я так необъясним и неуправляем, примитивнее безмозглой цикады, которая хотя бы знает, зачем живет. Но всего унизительнее было то, что это внутреннее барахтанье, поединки без победителя, происходили у нее на глазах, и она неизменно отвечала на них прежней своей улыбкой, без тени вины или обиды, подвергая меня ежедневным урокам благородства, за которое подмывало мстить. Не понимая, подобно мне, причины столь резкого охлаждения, она, видимо, предпочитала переждать, вверяясь инстинкту векового женского терпения, она не замечала вокруг возможных и равных себе претендентов на внимание, и мое возвращение представлялось ей неизбежным. Она была особенно хороша собой в ту пору, в незабытой по сей день синей, под цвет глаз, тунике, перехваченной золоченым пояском, который Эвтюх, не скупясь, приобрел у заезжего гадесского купца, с тяжелой волной светлых волос, иногда наивно убранных на манер, подсмотренный у мимы в театре, – даже отец, завидев ее в дверях, хмурился, одолевая улыбку. Она ошибалась.

Мои боевые забавы остановились внезапно, как никогда не были, – одного из мальчиков побойчее отец сбыл кирпичнику Фадию, потому что пришло время расширять дело в Сагунте, готовых денег не хватало, а толковые рабы как раз поднимались в цене, особенно домашней выучки. Мне в моем нарочитом любовном чаду было не до Аннибала, и войско без вожака рассыпалось, тем более что сюжетов в мое отсутствие никто упомнить не мог, а с возрастом и оскудением досуга последнему открывались иные перспективы. Вот и вышло, что, восстав из бреда, я обрел на полях остывающей славы лишь меньшого Гаия, неугомонного в своем братском бунте, и Каллиста – его, всегда готового к подвигу, уже некуда оказалось вести.

Повесть о нашей короткой дружбе подобало бы начать с его портрета или описания каких-нибудь качеств, но первого мне уже не восстановить из развеянного ветром воздуха, а вторых как бы и не было отдельно, без сноски на соглядатая – весь он был словно ловко облегающий плащ или неслышный косский шелк, счастливо льстящий облеченной фигуре.

Это лишь недалеким среди нас – каких, впрочем, большинство – по нраву открытое заискивание и та неумелая угодливость, которая всегда наготове и не может не промахнуться даже в отсутствие прямой корысти, хотя без нее не обойтись, потому что каждый ищет либо света своим мнимым достоинствам, либо тени несомненным порокам. Но есть считаные, и Каллист был из их числа, льстящие самим своим существованием, – так, если хотите, грациозно восхищается хозяином умная собака, а он ей известен наизусть. Всякий раз, обращаясь к нему, я изумлялся внезапному весу, какой обретали в этом присутствии мои простые слова, – так и я внимал мозаичным метрам Пиндара в устах эфесского кюропеда, но ведь это было вечное, почти кристаллическое из недр, а я оказался нехитрой грезой преклонившей голову ночи, но как восторженно сгущался и твердел под этим понятливым и спокойным взглядом, которого он не сводил с меня потом еще годы отсутствия, пока не взошли аквамариновые огни Помпеи.

Как легко растворяется он в этом беспомощном воздушном рисунке, индевеющий в своем небытии, никогда не бывший! Но ведь он был не меньше, чем тог– лашний я, нас было двое, хотя порой чудится, что не так много. Он был даже больше, легконогий, вечно смуглее собственных волос, с александрийским камейным профилем на этом выгоревшем небе, а теперь даже невещественней, чем оно.

Еще летом, переводя ничком в пыли дыхание после набега, одного из последних, на предательские Кумы, которые постановили срыть, я возвел бесцельные глаза на рухнувшего предусмотрительно рядом Каллиста и был несколько задет формой его рук – чешуйчатых короткопалых кистей в суковатых наплывах суставов, с обглоданными поперечными черточками ногтей. Они смахивали на неприятных пресмыкающихся тварей, и я украдкой перевел глаза на свои – тонкие, в нервном выпуклом перламутре, хотя и окаймленные одинаковой грязью наших общих битв. Перехватив мой взгляд, он сразу уловил неловкость, но не стал выкручиваться, а просто поднял ладони к лицу и с хрустом растопырил пальцы, загнув их назад под невозможным углом, – доблесть, по законам мальчишества, равная шевеленью ушей, подарок провидения. Искусство смущения было для него непостижимее чтения и письма. Будучи низшей, чем я, ступенью разума, он источал животное совершенство, как резвый жеребенок в сравнении с гунявым грудным детенышем человека. Он завораживал меня.

Болезнь, таинственным образом разлучившая нас с Иолладой, оставила в сердце голодный побег, усик плюща, медленно вьющийся в пустоте в поисках твердой опоры, дерева или камня, с которой срастись.

Год возвращался в бледных обносках зимнего неба, стирая строки такого недавнего и так мгновенно опустевшего прошлого. Каштаны в саду стояли голые, как проволока; на освобожденных от шороха жизни сучьях вечерами распускались знакомые созвездия, названные мне Аратом в самой помойной из поэм, которую дядька, тоже не энтузиаст, пробовал скрасить ночными дозорами. «К югу простерлись пределы покинутой дщери Кетея». Солнце моего детства в двенадцатый раз покинуло пределы Стрельца, и я внезапно вообразил себя совершенно новым человеком, хитрым и хищным, как змея в первой чешуе юношества. Телесно я рос не особенно быстро, но пространство разума в считаные месяцы раздалось, как мне казалось, до границ обитаемого, поглотив и эти сквозящие в сучьях звезды с их затейливыми греческими названиями. Мы даем имена вещам и явлениям, чтобы приручить их и ввести в обиход, забывая, что любой камень под ногами достоин изумления наравне с северной авророй, – он существует, в отличие от несметного множества никогда не возникших предметов без формы и имени, и даже имевших прежде эти атрибуты, как чья-нибудь мать или брат, но остающихся теперь такими же камнями у городских ворот по дороге в Сагунт, с которых ветер и град годами сбивают насечку человеческой любви и памяти.

Ощупью покинув пределы одиночества, я очутился в каменном доме взрослых, где зеленоватое зимнее небо висело так низко, что зубцы башен, откуда нас вечно стерегли призрачные братья Скипионы, пропахивали в нем звездные борозды, а потемневшая от бурь бездонная вода бухты уже не исторгала на сушу мучивших ребенка чудовищ и была родная сестра светлому камню берега. Молчаливый разрыв с Иолладой научил меня вере в простые законы судьбы; в этом медленном миме я сам был игрок и герой, а прежняя смерть близких отводила лишь роль испуганного зрителя. Жизнь оказалась системой правил, которые следовало понять, а не соваться со своими. Ненависть накатывала и отступала, восторг сменялся безразличием, будничная близость воспитывала любовь. В дни досуга, убегая с новым другом в карьер или к дальним береговым утесам, я учился свободе, и страх отступал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю