Текст книги "Просто голос (СИ)"
Автор книги: Алексей Цветков
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
В новогоднее утро меня растолкали рано, но я не пал упираться, видя в этом лишь подтверждение вчерашним благим приметам. Мой день рождения приходился почти в праздники, и у нас было заведено дарить мне подарки лишь к одному из поводов, но так, чтобы не было обидно за прошлый. Обидно, впрочем, было брату, который давно свернул шею своему сентябрьскому кролику и накануне пламенел завистью моему предстоящему счастью, заранее разочаровавшись и собственном.
Отец, уже в плаще и шляпе, ждал во дворе и, усмехнувшись моему слишком прозрачному любопытству, протянул мне боевой лук, длинный и тяжелый, настоящий критский – непригодный, конечно, для седла и парфянских фокусов, но в стрельбе с места не имеющий себе равных. Не приложу ума, где он тогда достал его в Тарраконе.
Не успел я толком опешить, как было объявлено, что мы отправляемся на охоту. В этом еще не было особой новости – мне уже дважды доводилось минувшей осенью выезжать с отцом в поле, – и я все не отводил глаз от негаданного сокровища, но отец дал знак обернуться. Подводили коня – не моего смирного теленка, виновника недавнего конфуза, а настоящего, в полный рост, в пахучей новой сбруе с серебряной отделкой, почти той самой, когда-то мною загаданной. Вконец потерявшись, побагровев от неловкой радости, я сунулся к седлу, не разжимая меж тем судорожного кулака на древке лука. Отец, приводя меня в чувство, легко стегнул по запястью. Я спрятал глаза, отдал ненужное оружие Парменону и, готовясь навеки осрамиться, неожиданно ладно угодил в седло, точно мучной куль, умело уложенный на подводу. Вне себя от счастья, я тихо ненавидел все дышащее.
Отец на своем рыжем тактично ушел вперед, чтобы дать мне время отойти. Рядом голова в голову ехал его верный слуга – на всегдашнем муле, как бы давая знать, что не заблуждается насчет своего места, хотя его ушастый вороной красавец был ровня любому жеребцу. За устьем тропы нас уже поджидал со своими неотвязный увалень Постумий из соседней усадьбы, прозванный за прожорливость «свиным погостом» и ценимый скорее ради познаний в льняном хозяйстве, чем как сотрапезник. Мы держали путь за ручей и рощу к дальним карьерам, где шансы, правда, были похуже, чем на западных пустошах, но зато не частили ни местная квай-стура, ни легионный трибунат, что в глазах отца искупало многие невыгоды.
Я нагнал его и благодарно обнял, не забывая затмить осанкой Постумия, что было досадно просто – он сидел как на унесенном бурей бревне и не в такт колыхал ветчиной плеч и колбасными ляжками. «Вострый он у тебя какой!» – добродушно протянул толстяк и тотчас потерял меня из виду: у него от неудобной езды съехали в сторону глаза, и он принялся обстоятельно отчитывать подвернувшегося раба, именуя его попросту Грайкином, словно тот не заработал себе человеческого имени.
Мы ехали шагом в наплывающих тигровых полосах тумана. Сзади рассыпалась новая дробь многих ног, шумно задышали лошади и заголосили псы – это подоспели со снаряжением, подошли, колеблясь, ослики под вьюками, словно подвижные дюны, и мне, узнав по звуку, протянули из мрака дротик. Нас накрыла тень холма, и я уже не мог разглядеть отцовского лица, а Постумия угадывал лишь по широкому затмению западных звезд. Воздух содрогнулся от говора, лая и скри– па, и было нелегко восстановить по памяти бережную тишину, как зеркало озера, смазанное налетевшим ливнем; но она, наверное, по-прежнему стояла в двух шагах и смыкалась позади – отсутствие не столько звука, сколько слуха свидетеля.
Здесь собрались все наши, кроме занятых самым неотложным, – это было им, видимо, тоже чем-то вроде подарка, вдобавок к обычному вину и маслу, хотя пешим повезло меньше, и они брезгливо брели в липкой холодной траве, ворча и плотно запахивая плащи, а лошади ступали с плеском, поднимая брызги в низинах.
Через час езды мы спешились, поджидая отставших. У меня к тому же съехало седло, один из конюхов подскочил затянуть подпругу и так смачно пнул коня в брюхо, что я было кинулся выцарапать ему глаза, но отец удержал и объяснил.
Всего, вместе с соседскими, нас набралось человек сорок. Когда верх рощи на западе вызолотило незаметное нам снизу солнце, часть конных отправили загонять, а мы затаились по обе стороны узкой впадины, которой на бегу с севера было не миновать. Ее затянутое тамариском дно пересекли сетью, по верхам расставили людей порасторопнее. Напротив в орешнике конспиративно пыхтел Постумий, а мы расположились в крохотной расщелине, где рокотал родник и таращил коралловые ягоды колючий падуб. Парменон скромно присел поодаль.
Не знаю, было ли так задумано, или просто представился случай, но в этот час мирной утренней тишины, набухшей ожиданием, как весенняя северная река, мой отец впервые ступил за частокол иносказаний и намеков, чтобы обозначить наше стремление и место в мире. Не сводя глаз с ложбины в узорчатой рамке листьев, я не тотчас уловил направление случайных слов вполголоса; отвечая на простые и как будто беспоря– дочные вопросы, я, полагавший, что держу экзамен, был удостоен исповеди и наказа, и гнев многолетнего настоя был по капле перелит из большого сосуда в малый. Со временем, если оно не напрасный дар, наши спутники и встречные становятся прозрачней, мы угадываем в них, под маской мужества, простую игру тщеславия и корысти, но эта зоркость сумерек не всегда обладает обратной силой, огибая тайники сердца, где никогда не вершится суд. Или я слеп, читая чужую жизнь как заведомый список с собственной? Неправда, мне еще будет дано к полудню осознать все унижение родства с отпетым негодяем, бессилие уподобиться воздушным идеалам философа, воплощенным лишь на бумаге. Но я не хочу целиком уступить отца предстоящему разочарованию, и мне сдается, что именно безумие и бред, которых уже не вычесть из самой сыновней памяти о нем, спасительны для его репутации. Впрочем, многое – то есть, на самом деле, совсем немногое, но хотя бы нечто – из поведанного тогда и позже подтверждено документально. Переписка с Ла-беоном, с которым он свел знакомство еще в пору юношества, хранимая теперь в кедровом ларце в известном мне доме на Эсквилине, не оставляет сомнений, что его республиканский пыл был не просто следствием нанесенной обиды, для которой у лицемера, невенчанного деспота, все-таки были свои, ведомые ему основания.
Но теперешнее мое терпение иссякает. Что и говорить, поучать самого себя через бездну десятилетий, обличая незрелость и вторичность тогдашних мнений, – труд неблагодарный, граничащий с фарсом. Немногим умнее – равнять свое безмозглое прошлое по суровому старческому ранжиру. Поэтому, не затыкая рта едва мужающему пустомеле, который полагает себя бесстрастным созерцателем, а с моей дистанции фактически тождествен своему персонажу-недомерку, я спешу отмежеваться. Ругань – призрачнее ветра, ненависть – слишком легкое искушение. Отнимите у лентяя это оружие, и ему придется задуматься, ему понадобятся навык и опыт. Несложно обвинить в произволе художника, запечатлевшего неведомое эфиопское чудовище, сложнее навестить Эфиопию и воочию убедиться. Честь восходящему из бездны зверства к царственным высотам, чтобы одиноко просиять благодарному миру, – недоноскам солганной свободы слишком известен обратный путь. Нам, впрочем, еще представится случай, и потому я до поры устраняюсь, предоставляя слово умолкшему – ему еще можно возразить, но вразумлять поздно.
Да, я любил тогда отца как бы в последний раз со всем неотягощенным пылом юношеской веры, тронутый оказанным не по росту доверием, как наивный Кинкиннат за плугом свое еще не опороченное сомнением, не замаранное наветом Омера божество – воина и виноградаря Марса или самого владыку дождя и грома. Вспоминая, я узнаю его всего яснее в звучных сумерках храма: темным золотом отливают зрачки из-под надвинутой складки тоги, в клубах дыма колеблются пальмовые ветви, шелестят исполненные власти слова обряда, и жертва как бы совершается сама собой – не им, а ему, господину судьбы и милости, на берегу времени, где в высвеченный час он прервет течение объявшей республику ночи. И рядом я, в паузе поднесенной к губам флейты, серьезный не по годам от старания и обещанной роли в наследном замысле, если изувеченная отчая десница выронит меч. Величественные и безмолвные, мы ступаем на зимнюю мостовую, и гений обоих Брутов невидимо реет в синеве.
Гряда тамариска пригибается под тяжким гребнем рассветной свежести. С севера налетает прерывистый, разрозненный бризом лай. Я оглядываюсь на отца, но он, видимо еще во власти фантома, трогает лезвием землю, будто чертит тайные знаки заговора. Вдали заросли возмущены неправильной, идущей против ветра рябью – это наши подняли оленя, и он, едва показавшись, шарахается на коряжистый склон, но я успеваю пустить дротик и с отвращением слышу вязкий звук удара, словно короткий стон за стеной. С противоположного склона с мучительным треском и воплем свергается неуклюжая тяжесть, и я на миг захлебываюсь ужасом, но ничего особенного – просто покатился в низину не по фигуре замахнувшийся и оступившийся Постумий. Олень упал на колени, и подоспевший отец добивает его ножом. От неожиданности, суматохи и льстивых похвал голова моя идет кругом. День первой крови.
В иную пору подарков и триумфа хватило бы с лихвой, чтобы недосягаемо меня вознести. С позиции собственного отцовства я мог бы теперь даже упрекнуть в излишней расточительности и заподозрить некую бессознательную цель – не скажу подкупа, но залога благонадежности, притом вполне уместного; притухшее пламя зла в моем сердце вновь взмыло языками, и по пути домой, осязая бедрами молодые мускулы коня, я мысленно разворачивал его и мчался в твердыни власти, донести о посягательстве и ожидать награды, прослыть спасителем устоев. Одиночество и одичание подвигли отца на его преждевременное признание, но это бремя доверия пригнуло подростка, и, чтобы упредить безумие, я, под предлогом пробы скакуна, во весь опор ринулся вперед, в убежище детства. Промозглый сад с задушенным мертвыми листьями нимфеем, рассевшиеся на темных качелях призраки игр. Здравствуй, Лукилия с приветливым писком на устах, здравствуй, брат, томимый ненавистью, в торжественных новых сандалиях – я в них уже свое оттопал. За обедом мне оказали бездну чести, вконец уязвив близнецов, которых увели еще до первых тостов. Отец, впрочем, больше молчал, но не в знак немилости – так было у нас заведено, и меня скорее задело бы небрежное поощрение из его уст. Я пробовал уловить хоть мимолетный пытливый взгляд в подтверждение недавней инициации, но тщетно. С некоторых пор он завел себе обыкновение сидеть за столом, не отступаясь и при гостях; вопреки празднику, он пренебрег гирляндами и венком, отчего Постумий и безымянный подпевала, судебный стенографист с мохнатой бородавкой на лбу, как бы третьей бровью, приведя себя в благорасположение этрусским, наперебой уговаривали отложить скорбь и поскорее вновь жениться, чтобы шире распространить старинный род и дать друзьям, в каковые они себя произвели, повод к застолью. Один лишь я начинал теперь понимать, что дело не в личных утратах и что это бдительное уныние он перенял у своего всегдашнего мраморного кумира в чисто гражданских целях. Каллист, обносивший дичью, без ухищрений зажаренной в меду, успевал ко мне вперед Иоллады и, с торжеством перехватывая ее расстроенные взгляды, нежно нашептывал, скорее льстиво дышал в ухо, и прижимался на лету всем телом. Сквозь слабое сладкое вино он мерещился обещанием нерасторжимой дружбы и торопил жить, чтобы все это счастье поместилось без остатка в короткие зимние дни, а я, томимый его прелестью и собственной предстоящей отвагой, тайком совал ему за пазуху финики и смоквы, пока их не смели вчистую со стола глазастые щупальца стенографиста. Свечи с наслезенных бронзовых насестов раздували на стенах причудливые тени беседующих, многорукие и мохнатые, словно кошмары малярийного сна, из угла надвигалось багровое око жаровни, и отец на своем одиноком стуле медленно исчезал в мир мрамора и воска. Исчез и я, уведенный бодрым Артемоном. Свалив поверх одеяла чужое и неповоротливое тело подростка, я тотчас принялся спать, я спал уже на пути к постели, но поначалу почему-то не смежая век, и еще видел, как в плену окна единственная пепельная звезда осветила все немногое, что посмела, клок воздуха, лучом бесполезной любви, пристальным светом материнства, пока ее не поглотили платановые сучья, а меня – ночь.
Утро настало солнечное и холодное, я загодя выклянчил его у отца и произвел в праздники, как и было на самом деле, хотя он проворчал, что такие отдыхи не в меру позволяют из снисхождения рабам, а свободному не пристало уклоняться от благочестия, намекая, что лучше бы я шел с ним в храм. Я ничего невероятного в таком объяснении свободы не усмотрел, но смиренно домогался поблажки ввиду близкого возобновления занятий. И теперь я встретил это прощенное утро еще непуганым детским счастьем, таким завидным отсюда, сверху, куда ему уже не взобраться, а сердце не помнит и никогда не вело дневника. В поздней юности, хотя все реже, можно быть счастливее, но уже и от себя не скрыть корысти. Я, однако, напрасно льщу своему двенадцатилетию; хрустальной наивности было, наверное, меньше, чем мерещится, и пока я, вопреки обыкновению, скреб до визга зубы над латунным тазом, усмирял маслом належанный за ночь вихор, обезьяной вертясь перед материнским зеркалом, пока я, на диво невидимке очевидцу, ваял на себе плащ почище афинского Фидия, ему, этому сокровенному соглядатаю, я виделся иным, жившим когда-то прежде, или еще предстоящим, но в некоем уже завершенном, перфектном смысле, без выбора и судьбы, подобным камню, и мое имя было для него именем камня. Да если бы он и признал протяженность моего пребывания, этим неизвестно что доказывалось, потому что момент был для него атрибутом места, и его собственное «сейчас» было неведомо где, а здесь время разваливалось на окоченевшие куски, как в историческом труде, когда автор показывает нам, в торопливо угаданной последовательности, лишь бездыханные головешки, которые он извлек из золы забытого дерева. Посторонний недоуменно ступил в мою сторону и слипся со мной, став содержимым камня. Мы переглянулись – возобновленный прототип, вихрастый в зеркале и третий в тазу, муаровый и прозрачный. На потолке развевались сетчатые блики слез, снаружи верещали щеглы. Я приготовился жить дальше, и вся задержавшая дыхание радость разом плеснула в лицо, когда, выплыв садом, который уже звенел на солнце, во дворе, где угрюмый Гаий распихивал по пыльным клеткам камешки, я увидел своего вчерашнего скакуна и Каллиста, державшего повод. Плотник Диотим, напевая скабрезную арию, полок к амбару длинную рейку и с оживлением что-то на ней отмерял. У вкопанного в землю корыта кто-то учинял ремонт жеребенку, ковыряя кривым шилом нарыв на крупе; жеребенок норовил убежать, но спутанные ноги подломились, и его продолжали лечить лежа, а он корил неласковую руку сухим стеклянным взглядом и пускал из ноздрей пузыри. Еще почему-то запомнились отворенные двери сарая с тюками льна, где, словно в рамке или в миме, двое рабов увековечили исчерпанный диалог, один, вытянув ладонь и сделав лицом «вот то-то и оно», а другой, загнув пальцы к себе, – «так-то оно так». Я потом лет пять, оставаясь наедине, как заговоренный, разыгрывал эту сцену. Мы свели коня – все-таки это был мерин – по склону оврага, вместе вскарабкались в седло и тронулись к морю. Каллист обхватил меня за пояс, и я временами косился на его недоструганные фаланги. Коня – или, скажем, лошадь – то и дело сносило в шиповник, и мы исцарапались от лодыжек до локтей.
Пока мы собирали ракушки, дивя друг друга находками и, видимо, пытаясь сбить внезапное смущение, стало припекать, и Каллист, не задумываясь, сбросил с себя все то немногое, что с такой неохотой носил вопреки январю, так что и мне ничего другого не оставалось. Мы улеглись на плоскую ладонь невысокой скалы, где уже прогрело, хотя внизу, в траве, было росисто и зябко, а в тени по-прежнему стояла зима. Жизни еще только предстояло войти во всю весеннюю силу, и она слабо звенела и повизгивала вокруг, не отвлекая от собственного существования и загадочного тяготения дружбы. Мы вдруг разговорились и стали болтать без умолку, хотя говорить было толком не о чем, мой друг был, что называется, «безлюдье сущее, морской песок и воздух», и книжная премудрость могла отдохнуть. Но это еще была пора, когда общность возраста в силах возобладать над происхождением и воспитанием, и я, бесспорный премьер в этой пьесе, торопился воздать должное то собственному мужеству и ловкости, то уму и красоте, словно вовсе не себя с досадой созерцал в недавнем зеркале, а мой спутник, с присущей ему девической податливостью, если и перехватывал фабулу, то лишь затем, чтобы рельефнее оттенить мои сбивчивые сверхдобродетели.
Очень скоро беседа повернула в сторону Иоллады – вернее, это я не преминул направить ее туда, где мои словесные подвиги были хотя бы потенциальны; надо ли объяснять, что в их изложении уже ничего потенциального не оставалось, все было голым фактом. Я почему-то не по-детски сурово обошелся с предметом недавней страсти, либо не осознавая, что даже придуманный триумф пропорционален достоинствам побежденного, либо жертвуя очками ради нетрудного комплимента собеседнику. В глазах Каллиста – двухцветных, черных с янтарным ободом зрачка – светилась льстивая вера, в лучах которой наспех возводимые шалаши лжи застывали бетонными сводами, а сам я становился богом, чья сила слова облекает солганное неминуемой правдой. Под этим трудолюбивым взглядом, щемящим оленьей кротостью, я словно вырастал на голову, и уже не было вечного третьего внутри с его кислой ухмылкой, заточенного именованным камнем. Понемногу моя бурная апология иссякла, и мы продолжали, лежать под косым светом январского полудня, безмолвно благодарные друг другу за наше свидание. Я поймал себя на том, что любуюсь медленной грацией отдыхающего животного, во мне колыхнулось желание вложить одолевающую нежность в слово, но воздух еще не остыл от жаркой похвальбы, и я просто коснулся пальцами его плеча, светящегося из глубины золотом зимнего загара, и легко провел по спине к устью ягодиц, ероша невидимый абрикосовый ворс, отчего эта кожа, а за ней вдруг и моя, мгновенно ощетинилась пупырышками. Мы оба с шальным визгом сорвались с места и понеслись наперегонки по шершавой пустоши, по колючему камню, репьям и ракушкам. Боги, думал я на бегу, благие боги! Я нагнал его под изувеченной многолетним бризом маслиной, которая, как доведенный до неузнаваемости человек, теребила безлюдное небо единственной лапой в слепой листве, и мы рухнули прямо в пахучую слякоть ее помета, неизвестно зачем выкручивая друг другу руки и тотчас уступая, боясь причинить боль, жадно сближаясь всей кожей бедер и живота. Желание моментального счастья неловко натыкалось на встречное и мутило разум, я захлебывался его радостным дыханием, норовил придать порядок и попасть в какое-то русло, холодея, что уже не успеваю, хотя он, похоже, деликатно руководил и куда-то направлял меня, но путь был слишком долог. Я ткнулся в пах, и знобящий восторг, пронзая снизу, прокатился волной к диафрагме. Каллист поднял мою безвольную, точно умершую руку и поднес к губам. Внезапно возобновился слух, и нас окружил бережный шум моря.
По пути домой мы заблудились. Строго говоря, заблудиться было мудрено: дом стоял на изрядном возвышении, и не заметить его можно было разве что повернувшись спиной. Но пока мы несли восторженную чепуху, роняя поводья, лошадь, шедшая шагом, упорно держалась берега и пропустила единственный поворот, а срезать через чертополох было безнадежно, и пришлось мотать весь клубок обратно. Мы, собственно, обнаружили промах лишь уткнувшись в речку, и даже тогда, по мелкости брода, могли ничего не заметить, но на плешивом пологом спуске лошадь вдруг вскинулась и жалобно задрожала. Среди прелых корней у самой воды жирными кольцами лежала змея, полу проглоти в жабу, чьи судорожно сучащие ноги торчали из пасти, а раздутое с боков тело рельефно проступало на горле гадины. И хотя для страха оснований не было ввиду безвредности и очевидной занятости змеи, мерзкое знамение вмиг сдуло наше веселье. Я повернул, не в силах отвести взгляда от этой напасти. Под чешуей еще бугрилось невидящее жабье око, а сверху живые желтые глаза обжигали ненавистью. До тропы было подать рукой. У калитки Каллист спешился и отстегнул щеколду. Жеребенок лежал на прежнем месте, уронив голову в корыто, и медленные зимние мухи облизывали черную язву.
Я стремглав скрылся в спальне, уже не намереваясь, просто не надеясь оттуда выйти. Слишком все сгустилось, слишком понятны были знаки обращенного в мою сторону гнева, и, лепеча околесицу подаренного няней заговора (кроме частиц, в нем было вразумительно только слово «псы»), я судорожно соображал, чья же нависла немилость, чтобы смирить удушливый ужас, хотя бы дав ему имя: то ли это нахмурилась Тюха, предмет сильных опасений на заднем дворе, то ли пасмурный Дит-Патер или кто-то из его исчадий. Ожидать поблажек от воображения не приходилось. В коробке под кроватью у меня ветшали кое-какие амулеты, давно не числившиеся даже в игрушках, – разные узелки, фигурки и фаллосы, осколки Сатурналий. Я расположил их вдоль двери и под окном, трепеща, что пенатам не выстоять натиска, но и такая защита никуда не годилась, разве для куклы, которую, натешившись, все равно однажды швырнут псам. И я вновь без умолку бубнил нянькины наветы, рассеянно возвышая голос и тотчас глуша до шепота, чтобы никто не вошел и не помешал мне держать оборону.
По ходу фортификации я безотчетно припадал перед окном к полу, остерегаясь грозящих оттуда невидимых снарядов, но сведения о происходящем все же урывками поступали. В саду, в розовом блеске низкого солнца, Юста скликала с качелей мешкающую сестру, а Гаий, которому Диотим смастерил из прутьев и тряпок утлое подобие стрекозы, чванился этим чучелом и с натужным жужжанием запускал его на какой-нибудь десяток футов.
И вдруг сверкнуло, что это наверняка он, его адское изощрение, потому что больше нет у меня злопыхателя предстательствовать перед мраком! Такое по силам любому: нацарапал три слова на черепке и оставил у алтаря или просто на перепутье. Разве не за мою дружбу поджег он Вирия?
Эта ослепительная мысль продержалась на плаву лишь мгновение, но не будь я тогда в изгороди страха, мне было бы нипочем выбить ему глаз и много хуже. На наше взаимное счастье, слишком ласково сияло солнце, слишком льстила судьба два долгих дня, до злополучного болотного наваждения, которое еще невесть кому было послано, – при мысли, что Каллисту, сердце, уже замедлившее до виноватого шага, вновь натянуло постромки. Под крышей дома, где оно гулко ночевало все свои двенадцать лет, разнесся голос отца, веля подать свечи, и бред разомкнул объятия, мальчик вспомнил, что ему, невзирая на краткость возраста, уже определено родительской властью будущее Брута и красивая смерть на страницах истории.
История лжет, но злейший лжец – собственная память. У лжесвидетельства или желания выгородить подлых предков есть хотя бы то трогательное достоинство – если угодно, изъян, – что заблуждению подлежат не все, очевидное исключение составляет автор, а публику тоже не всегда возьмешь голыми руками. За вычетом этих понятных случаев, получаем два разряда не-изобличимого поголовного обмана. Историк, тем истовее, чем он честнее, собирает скудную жатву лжесвидетельств, опровержения которых не приходится опасаться за давностью обстоятельств и смертью обеих сторон, греческий гений стрижет события под гребенку твердых воззрений, а простофиля римлянин приводит на равных взаимоисключающие факты, словно дело и впрямь могло обстоять двумя различными образами. Капитолийские записи сгорели, изрешетив время рваными дырами, но честный историк косит не там, где посеяно, а куда досягнет серпом, и выпекает поколениям плевелы.
Но память поступает бессовестнее и тоньше, извлекая на свет беззащитный случай, как рыбу из воды, и он дохнет и смердит на увековечившей бумаге. Или протяните прозревшему изжеванное сеткой тельце пяденицы и объясните, что эта вещь когда-то летала. На пепелище прошлого откапываешь бронзовую дверную петлю – но где же дверь и державший ее косяк? Это уже не твое прошлое, живший там – уже не ты, вам не разделить имущества, и мемуарист распродает краденое. Пернем, однако, эту древнюю мысль какому-нибудь Карнеаду и продолжим наши торги.
Дня два после исповеди на охоте тема предстоящего подвига в наших с отцом беседах не поднималась. На этот раз он, видимо, ждал инициативы от меня, слабо расположенного в ту пору к героизму, и терпеливо недоумевал. Как ни беспрекословна родительская воля, с меня причитался по крайней мере кивок согласия, ибо заговор требовательнее родства, а твердыня, на которую подразумевалось посягнуть, уже вобрала прерогативу вселенского отцовства – «и ты, дитя?» Но я жил одним головокружением, поработив себя безудержному чувству. В предвкушении повторного побега за периметр рассудка – побега, пока отодвигаемого моим суровым распорядком, – mbi с Каллистом подстраивали себе ежечасные встречи, в деланом удивлении настигали друг друга то на току, то за зимним загоном, а то и вовсе в саду, где у колен Артемона брат и сестра прерывали греческий распев, а учитель строго взирал на наши нарочитые ужимки; и с визгом, который в иное время скорчил бы меня мучительным стыдом, мы давали за амбаром волю рукам. Чего только я не наплел ему в этом коротком угаре, чего не насулил – разве престола в Асии, но уж как пить дать братство по оружию и благосклонность Иоллады, раз уж прежде разменял этот краденый денарий. Каллист бил меня в бок и смеялся прерывистым птичьим смехом, далеко откидывая голову и обнажая щербины рта.
В канун январских Нон, эту печальную нашу годовщину, мы с отцом по его настоянию отправились на виллу, где мне был преподан излюбленный урок хозяйства из «Сельского дела», а на обратном пути взяли долгий крюк к Сагунтской дороге. В пути, пустив лошадей шагом, он в обычной своей манере начал с «Филиппик» Демосфена, предмета тогдашних штудий с дядькой, и плавно повернул назад к новогоднему разговору, а я, подведенный к этому всем воспитанием, мужественно изъявил неизбежную готовность.
В ветреном высоком воздухе три каменные башни подпирали небесное нёбо одинокими зубами старца. Я загляделся с седла и чуть не покатился наземь, когда отец, резко осадив, вдруг ударил ладонью о бедро и пронзительно вскрикнул как подбитая сова. Памятник, как бы алтарь, был высечен из нумидийского желтого мрамора с рельефной женской фигурой, простирающей руки к Просерпине, а вокруг во все времена года росли цветы, о чем кипела неустанная забота. Но теперь цветы были тщательно вытоптаны, словно там пасли слона. У самого подножия стелы лежал ком экскрементов, а по мраморному рельефу тянулись бурые полосы ненависти, нанесенные безусловной пятерней.
Я взглянул на отца: его лицо было серо как сумерки. Здоровой рукой он зачерпнул клок жухлой травы и принялся яростно оттирать следы кощунства, но пятно лишь поредело и расползлось. В стороне меж стеблей тамариска тускнела лужа; я раздвинул ряску шляпой, потому что больше было нечем, и принес мутной воды. Вдвоем мы вскоре привели памятник в порядок и, как могли, очистили поляну, ставшую теперь похожей на выбритый лишай. Мы работали молча, не глядя друг на друга; я сглатывал непроизвольное, как бы постороннее всхлипывание, но оно лишь перешло в икоту, с которой уже ничего нельзя было поделать. Отец поднялся с колен, отряхнул безнадежно замаранную хламиду и велел мне что есть духу мчать домой, учинить расспросы, а сам отправился в прайторий. Я и впрямь никогда прежде так не гнал коня, и мой ходкий мерин пару раз чуть не оставил меня в канаве, хотя настоящей нужды в спешке не было – на взгляд злодеяние выдавало трехдневную давность, но обратить внимание отца было неловко. В продолжение всего этого горячечного отчаяния мысль о матери не вспыхнула ни на мгновение, ужас возможного мотива был невообразим, и только свинцовый свод января все тяжелее ложился на плечи, подломив Скипионовы зубы. В сотне шагов от ворот я соскочил с седла и, недоумевая по поводу дальнейших мер, повел мерина под уздцы.
Внезапно из-за кизиловых кустов донесся тихий свист. Поискав, мой взгляд уперся в несусветное лицо Сабдея: он подмигивал, как-то одновременно обоими глазами и ртом, и знаками советовал следовать за собой. Я был еще слишком далеко, чтобы хорошенько огреть его плетью, и не нашел ничего лучшего, как с напускным достоинством, без видимых авансов, принять его ехидное приглашение, но прежде оттянул время и аккуратно привязал мерина к шесту, пока Сабдей терпеливо переминался в тени. Подведя меня к амбару, где на днях вязальщики изобразили памятную пантомиму, он указал на щель в рассохшихся досках и отступил в сторону.
В амбаре было темно, но из щелей шли Полосы осмелевшего перед закатом солнца, которые постепенно растворяли мрак и бодрили зрение. Каллист на полу-четвереньках опирался на тюки, а припадающий к нему сзади Эвтюх энергично качал бедрами. Его подоткнутая под пояс туника выбивалась от тряски, и он нетерпеливо подбирал ее, завороженный толчками невидимого мне орудия. Темная тугая задница управляющего, в жилах и подвижных желваках, была на диво под стать его угловатому черепу, а шершавые клешни любовно елозили по коже поясницы, помнившей и мою ощупь. В тисках этой бычьей ласки Каллист тянул голову назад, закатывал зрачки, проворным языком огибал губы, словно сцинк на солнцепеке. Эвтюх оставил на миг свою неутомимую поршневую работу, что-то пробурчал, и Каллист льстиво закатился привычным птичьим смехом. Переползшая световая черта заиграла на узком заду влажными самоцветами.
Я пробовал отпрянуть, опрометью скрыться, но мышцы окаменели. В ухо зловонно запыхтел Сабдей, в его осклабленном рту поблескивали пузыри. Я добела стиснул пальцы на древке плети, но не смел выдать себя ее звуком. Бурные выдохи Эвтюха перешли в глухое уханье; Каллист вторил ласковым визгом. Извившись, он перебросил руку через шею старшего, и его утлое отроческое достоинство все шире раскачивалось внизу. Дальше мешкать было опасно, и я на бесчувственных ногах заковылял прочь.
Сидя на постели, я глядел не мигая в меркнущее окно и силился собраться с мыслями. Скоро предстояло вернуться отцу, следовало приступать к расспросам, но свежая боль далеко отодвинула прежнюю, о которой я был готов забыть ради мести Каллисту. Осквернитель праха, кто бы он ни был, уже наверняка избежал воздаяния, а предательству не было искупительной цены, и суд в сердце совершился. Мысль о снисхождении возбуждала брезгливую дрожь. Неизбежный вывод ослепительной искрой свел концы воедино.