355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Цветков » Просто голос (СИ) » Текст книги (страница 6)
Просто голос (СИ)
  • Текст добавлен: 22 августа 2017, 11:30

Текст книги "Просто голос (СИ)"


Автор книги: Алексей Цветков


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

На подкуп Сабдея ушла вся скудная наличность, четыре денария и два асса, шестьдесят шесть воробьев и в придачу замечательные кварцевые кости – я жадно унаследовал их от брата, но сердце не дрогнуло. Средств на вербовку Иоллады, порученную ему же, уже не было, но я не питал на ее счет особых опасений. Идею второго свидетеля выдвинул сам Сабдей, для вящей достоверности и во избежание пристрастного допроса, исключенного в случае очевидной любимицы. План сработал безукоризненно – отчасти потому, что было естественно искать злодея в кругу домочадцев; и если донос Сабдея привел отца в недоверчивое замешательство, оно, как мы и предполагали, было побеждено одним утвердительным кивком Иоллады.

До утра изобличенного Каллиста, охрипшего от слез, продержали в погребе. Я лег в постель с твердым намерением выспаться и не упустить ничего из предстоящего, но меня всю ночь выталкивал наружу неотвязный, как лихорадка, сон. Я спускался отвесными переулками к фору Августа, совершенно голый, и прикрывал лицо сгибом руки, стыдясь и силясь остаться неузнанным. Передо мной на брусчатке у храма Минервы возникал Постумий – он сидел орлом, подобрав одежду, и его жирный живот наподобие фартука вис поверх срама. «Вот он, вяжи!» сдавленно кричал облегчающийся, и я бросался наутек сквозь неведомо откуда набежавшую толпу. Все лица искажала жуткая ненависть, и нсе вторили: «Вяжи!», но сами смирно стояли вдоль стен, а я, как загнанный заяц, кидался в каждый проем или арку, но пути прочь не было, и я просыпался.

Доставить Каллиста в эргастул было поручено двум дюжим скотникам, а поручал сам Эвтюх, чему я был свидетелем из-за угла, опасаясь, что именно в этом пункте плана может произойти обвал, но если под носорожьей кожей вилика и блуждали частные чувства, снаружи заметно не было. Возможно, он имел спои резоны скрывать известную мне склонность, но, скорее всего, многолетнее повиновение давно взяло верх над всеми потугами инициативы. Пленник был тощ и взъерошен, как брошенная в воду кошка, и с него водорослями свисали зеленые бронзовые цепи.

Я тайно двинулся вслед конвою, рискуя навлечь гнев за неминуемый пропуск уроков, и, как на грех, Парме-нон, очевидец начала экспедиции, проводил излишне пристальным взглядом. На Каллисте висела мешковатая в землистых пятнах роба с дырами для рук и головы, он был несуразен в своих бутафорских оковах, со своим ражим эскортом, и, пока его вели по городу, жители, бросив дела, послушно шли глазеть на святотатца. Я ежился, отгоняя лопатками, словно мул слепней, воображаемые взгляды, но это были миазмы сна, на самом деле толпа ободряла. У ворот острога, где преступника передали страже, выяснилось, что наказание назначено в шестом часу; мне, стало быть, грозило опоздание и на отцовские занятия, передвинутые по случаю зимы к обеду, но воспаленное любопытство не давало спуску. Задней оградой двору эргастула служил просто срезанный утес, как я подметил еще в пору ученых досугов у стены, и теперь, пока толпа разочарованно редела, я тихо прокрался на склон и затаился в кустах, в каких-нибудь тридцати футах от столба с Каллистом. Лежать было жутко неудобно из-за крутизны склона: кровь приливала к темени и я рисковал скатиться кубарем во двор. Каллиста привязали ко мне спиной, и он полувисел, прижимаясь лбом к столбу. Держать голову на таком отлете было тяжело; я уткнулся лицом в землю и некоторое время созерцал корни травы и патрули фуражирующих букашек.

Меня разбудила неожиданная жара и сухость во рту. Глянув перед собой, я понял, что едва не опоздал: в дверях темницы стояли два солдата и тихо совещались. Один, пониже ростом, держал тяжелую плеть со множеством узлов. Подойдя к осужденному, он с каким-то бережным вниманием осмотрел его со всех сторон, а затем резко разодрал на нем тунику, и она упала к подножию столба. Взлетевшая плеть сухо щелкнула как

бы совсем в другом месте, спину Каллиста мгновенно пересекла алая полоса и стана на глазах темнеть. Новый удар аккуратно лег в след прежнего. Каллист взвизгнул и запричитал скороговоркой, с каждым щелчком все тише. Он пытался упереться в землю обвисшими ногами, но лишь судорожно чертил ими в пыли. Солдат стегал истово, но без надсады и чрезмерного усердия – видимо, жара донимала и его. Он отошел к дверям, отер лицо и глотнул из глиняной кружки.

Из моей покатой засады я следил за расправой в пристальном оцепенении, не обинуясь сомнением или судом, как свидетель необходимого естественного катаклизма. Накануне я начерно положил прекратить месть где-нибудь на полпути, в точке компенсации, наивно веря, что автор событий остается им хозяином. Теперь же, зацепив ступни за каменные выступы, я наблюдал за исчезновением недавней жизни не угрызаясь и не злорадствуя, и, пока она гасла, игла света сквозь черную шерсть вселенной, все шире и жарче разгоралась моя, словно восполняя убыль соседнего пламени. Тело тяготилось и скребло горизонтальную преграду грунта, но в душе, где обнажались непреложные скрижали зла, было ясно и правильно, и я присягал скрижалям.

Приумолкшая было плеть вновь подала голос. Наказуемое висело теперь не переча, в нищенских лоскутах отставшей кожи. Снизу светлую пыль прибило розовой росой. Солдат пытливо глянул в бессловесное лицо, поддел ножом пеньковые путы, и прежнее вместилище жертвы, минуя суставы, заструилось к ладно обутым ступням воина.

Сизые круги, уже давно стоявшие в глазах, заволокли день, и я невольно отвлекся, а когда вновь обрел зрение, солдат сидел на корточках и жадно закусывал с тряпицы хлебом и сыром. Я впервые вспомнил о припасенных смоквах, но желудок предостерегающе сжался. Тело казненного плоско стелилось у столба, а кругом шероховато гудел жаркий воздух – местные мухи приглашали товарок на пиршество.

Кто-то тихо коснулся моего плеча. Я поднял неудобную голову: в зените плавали синие глаза Иоллады, длинным ливнем падали ее перламутровые серьги. Медленно-медленно, изо всех сил, я отделил тело от приросшей скалы и тронулся прочь, не оглядываясь на шелестящий вниз щебень.

IV

Мы отправлены из мрака в темень, безучастное око природы узкой полосой высвечивает обреченное кочевье. Еще оглянись с любовью на бедные лица близких, подтяни сползший скотский вьюк; еще повремени на гребне, мереща годы спокойного спуска, города славы и заслуг, но уже опрокинуты звезды в бездне, и под ступнями пустота прерывает дление, сдвигает мнимую ширину. Откуда мы вышли, там нас было без счета, мы делили и ладили, теряли рассудок и целовали в глаза наших недолговечных, но оставили по себе лишь нескольких одиноких, письменно или устно, обреченных на восковое величие, где уже никому не отказать и никак не поступить. Однажды вспыхнет тысячевечное пламя, воссоединит этот награбленный блеск с материнской тьмой, и во всей одинаковой вселенной станет холодно и ясно. Но еще скрипит колесо суток, еще погребальный костер опаляет пальцы повитухи, а одержавший победу над тщетной ревностью безвестен в общем числе.

Иногда подумаешь – смешно представить, вдруг просвистят столетия, и ученый германец, оксюморон в портках, примется многотомно писать историю империи, исчезнувшей, то есть как бы никогда не бывшей, приснившейся, долетевшей до него с ветром времени в нескольких, скажем, уцелевших обрывках Ливия, в назидание своим полуночным собратьям, не ведая, что и ему с ними куется та же судьба; или вовсе какой-нибудь сущий скиф во вшах, на корточках в тени кибитки, наврет камышовым пером о подвигах едва ли не такого же, как я, трибуна-сверхсрочника неведомой и давней земли, как и мы читаем порой сентиментальные байки из быта египтян и египтянок, не обинуясь, что сочинитель бывал в этом Египте не чаще нашего, лишь бы интрига покруче, лишь бы египтянку эту угораздило подальше, чтоб ему потом, олуху, искать ее не сыскать. Но пусть хоть и такой, лишь бы выжить и остаться – в нелепом не по мерке плаще досужей выдумки, на небывалой дороге, с чужим щетинистым лицом, в уже неузнаваемой жизни.

Кажется, нет гаже изжоги, чем от их тепленького литературного пойла. Кто втемяшит ослепшим, что самая скудная судьба подагрика в заштатном Херсонесе неисповедимее и ярче любых чернильных див, что все их милетские мерзости, запятнавшие воинство Красса в глазах парфян, наивнее грошовых ласк александрийской бляди? Жизнь блекнет на плечах глупца от ежедневной носки, он норовит схорониться в убогом лесу вымысла, частоколе увечных каракуль, которыми ему подобный позорит божественный промысел. Но где-нибудь ночью, в клоповнике курдского странноприимца, объятый скукой и бедой, вдруг задохнешься от беспомощного восхищения, что наконец существуешь. Шорох буковой листвы над растаявшей крышей, голод многодетной лисы в норе, ожидание встречи с кем-то близящимся, с кем разделить счастье дыхания и всю невероятную и единственную пору времени.

Я вернулся на родину, где никогда прежде не был, я узнан и любим звездой, которую возвело над горизонтом мое рождение, – как же темно нам было в разлуке! Пусть затмевается имя кривляки, жгущего вонючее полуночное масло на потребу мертвым, – я живу навсегда в коленопреклоненных строках, изо всех сил, навстречу золотому зареву космоса.

В марте, в канун Квинкватрий, мы выдали Иолладу замуж – ее взял отцовский отпущенник, вместе с вольной и всем остальным, чем изловчился снабдить Эвтюх. В замужестве я видел ее лишь однажды, за неделю до отъезда, на играх, которые закатил пропрайтор Гению Августа, завершив летний объезд провинции. То ли я слепо задел ее плечом, то ли это она меня окликнула, не могла не окликнуть, чтобы в последний раз содрогнуться над обоюдной и уже гаснущей в чертополохе пропастью. Наверное, все-таки я, потому что она вначале глянула сквозь и даже миновала в толпе, но тут же обернулась и осветила слабой улыбкой, в которую я вчитываюсь теперь издалека в попытке различить письмена на песке, вылизанные первой волной. Она никогда не взыскала долга, никогда не предъявила к оплате беспрекословную жертву детской любви и теперь кротко сокрушается об этом в чужой памяти, навсегда оказавшей ей гостеприимство. Наяву же, то есть с оборотной стороны век, она о чем-то спросила, может быть о здоровье отца и всех наших, и я заметил, как отяжелело нежное лицо и припухли запястья. Кажется, она уже была беременна. Рядом, растопырив объятия, образовался муж – его, впрочем, я встречал не раз среди наших немногих утренних гостей, мы даже как бы приятельствовали: я на правах отцовского сына, он же – благодаря мечу и шлему, предметам тогдашней наивной зависти; он служил в IV Македонском, но потом, похоже, стал искать где лучше и нашел. Во всяком случае, в год мятежа, когда и наша луна над Реном набухала кровью, докатился слух из Паннонии о кентурионе Лукилии по прозвищу Подай-Другую, за рвение разорванном солдатами на куски. А может, и совпадение, какими злорадно изобилует судьба, но все же подкупает невразумительной логикой: как бы последнее письмо Иоллады, подписанное такой же кровью.

Как непослушно ложится жизнь на подостланную дохлую бумагу, как развеществляется под пером и тем не менее каменеет! Где раньше размывало любые берега, теперь тщательно пролегает узкое русло в напускных нарочитых излучинах, которых не замечал, протекая, и которые, наверное, навязала костяная память соглядатая, без обиняков и недомолвок. Первая карнавальная поблажка; нетерпеливый побег в скорое юношество; крепкий конный контур деда среди астурских холмов; журавлиный отлет в плоскую синеву с жерновом наследной ненависти на шее, – это было, пока последний очевидец не смежил навсегда глаз, но не сходятся очертания черепков в рассыпанной детской угадайке, наше бледное больше не дышит, не шевелится наше сплюснутое. Даже если сощуриться, чтобы не замечать зазоров: отчего этот щуплый в лиловом на площади именно ты, если площадь застроена, прежнее платье истлело, и уже на ином, раздавшемся лице восходят тусклые глаза старости? Как зябко сомнению и тесно в груди от тех, кто до тебя не дожил! И как печально в конечном счете, что самых незабываемых уроков нам никто не задавал.

Я вновь сажусь за черепки и терпеливо складываю: топот, повод, хвост... В Календы апреля, неуязвимо для плоских сезонных острот, к нам прибыл отроду не виданный дед-кельтибер Лукий Бригаик.

Мы сидим, примеряясь к вечеру, под навесом на месте сосланной конюшни. Серый весенний дождь хлопочет на соломенном скате. Отец отставил кружку со стынущим тимьянным вином и вполуха внимает ученой глоссе Артемона, Юста неслышно поет над шитьем. С севера набегают голубые холмы покоя, и короткий жест в сторону невысокого орла над оливковой рощей раскалывается на сотни пристальных поз в медленном и вечном царстве Сатурна – так естественно воздвигает память это совместное сидение без трещины звука, как бы итог многодневных упражнений. Внезапный визг разводит наваждение: из сумерек сада вылетает лохматый любимец Луп и, бдительно выгнув бег дугой в нашу сторону, перемахивает плетень. Как остро дорожат напоследок глаза навсегда уходящим – мы с братом, в каком-то блаженном отчаянии, переглядываемся, без тени ненависти, впервые за много дней и, может быть, в последний раз. Если откинуться круто назад, видна тропа через овраг – со стороны дороги движутся семь всадников, четыре вьючных мула и серая лошадь на поводу в пестрой попоне. Дождь за ненадобностью прекращается.

Все задвигались, торопясь навстречу, – близнецы просто стремглав, а я, в спазмах достоинства, уступил было полкорпуса няне, но тотчас сторицей наверстал. Визит не постиг нас неожиданно, а последние два дня, после известия из Илерды, готовились уже вплотную. Этот дед, хотя и урожденный варвар, был лицом не без значения, через Агриппу стал известен Палатину и в этом качестве оказал нам возможную защиту от ревности сатрапа; впрочем, издалека немудрено преувеличить. У порога отец отстранил нас спокойным взглядом, меня бросило в краску, но чуждый стыда Гаий не погасил в глазах высокомерного любопытства.

Поглазеть, однако, было на что. Впереди, на пегом жеребце, высился оливковый от раннего загара иберский воин, пугало моего пращура, принятый сослепу за главного гостя, но безусловно моложе, сущий колосс по меркам своего малорослого племени – даже спешившись, он оказался немногим ниже себя конного, – мой дядя Секст Бригаик. В надраенных бронзовых поножах, с железным рельефом волчьего оскала поверх плотной кожаной кирасы, с тонким копьем цельного литья и филигранной фалькатой на поясе, он словно сошел с вызубренных страниц Квадригария или Кенсора. Я потому и вхожу в несвойственные подробности, что теперь в наших краях ничего подобного не встретишь, да и тогда в нем читался, пожалуй, некоторый надрыв иберской архаики в ущерб пожалованному всадничеству с Апеннин. Его ровные черные волосы рассыпались по плечам; у остальных участников маскарада, кроме коротко стриженного деда, они были гладко зачесаны и забраны сзади в сетки.

В сравнении с дядей дед Лукий был сама простота. Без броской грации в седле, в серой выцветшей лакерне, которая, распахнувшись, все же приоткрыла широкий испанский пояс с двойной серебряной пряжкой, он со вздохом отвел услужливые руки дворни и грузно соскочил наземь. Кто-то собирал поводья отправлять тяглый скот на виллу – у нас теперь недоставало места на такую экспедицию. Затем – хореография приветствия, поцелуи, тонкая смесь почтения и достоинства. Мы топтались в стороне, усердствуя стать объектом внимания, посильно украсить собой церемонию встречи. Лукий обернулся, не колеблясь выбрал меня и, неожиданно легко оторвав от земли, усадил в собственное седло, как на козлы, чтобы пристальнее вглядеться. Я поздоровался, гнусавя от смущения, и покосился на отца, но не нашел руководства в его ровной улыбке.

Нам постепенно становится тесно на этом испещренном пространстве, скоро не хватит места выдохнуть. Маршрут отрочества стиснут в пучке параллельных, с флангов наваливают новые, и совестно оттолкнуть, потому что умершие и еще ожидающие участи велят засвидетельствовать присутствие, сапогом заклинивают щель будущего, чтобы хоть так не прекратиться. Кто впустил Постумия и шестерку стенографиста с полным подолом объедков? С какого черного хода забрел этот Диотим и, толком не оглядевшись, растаял в сумерках навеселе, в долгожданном войлочном чепце, с прибауткой Публилия в щербатой теснине пасти? Жизнь, начатая в одиночку, с годами разрастается в общественное поле, где всякий расторопный расставляет межевые камни, выгуливает пердящий скот, топчет чужие дни и месяцы. В плотном легионе поселенцев светятся редкие лица близких: вот навсегда девятилетний старший брат, вот мать и отец, вот мой таинственный дед Лукий.

Годами его бесспорное существование за длинной изгородью горизонта было для нас трюизмом, как необходимость четверки между пятью и тремя или реальность родительного падежа, факт, с которым нечего делать. Рельефнее он стал проступать по смерти матери, в неясной для меня тогда переписке с отцом по поводу аренды рудников и наследства. Чтобы этот конец не повис в воздухе, объявлю наперед, что переговоры ничем не увенчались; но у меня, накануне разлуки с родиной, выпала с ней замечательная встреча. Мне предстали гонцы сбывшегося сна, всадники, спетые в материнской легенде, мгновенно впитав потуги детского воображения, и я, никогда таких не видевший, вдруг внушил себе, что знаю о них больше, чем позволено заподозрить, что они именно из той жизни, какую им подобало приписать, еще не удающейся мне, мудрой и мужественной, затмевающей инфантильный лепет Вирия. Наутро, отбившись от обстоятельной Юсты, я выбегаю в сад, где богатырь Секст в бронзовой кирасе мышц окатывает себя ледяной водой из нимфея, а Лукий, поросший густой и неповоротливой тенью, лаконично окликает его со скамьи в проеме колонн. Словно причастные унесенной в могилу тайне, они не прячут от меня своего иноречия, и я готов объявить собственную посвященность, напев то немногое, что уберег от матери. Но за годы внутреннего повторения это музыкальное заклинание облеклось своим частным смыслом, который было стыдно делить с посторонними – особенно с теми, кто мог вернуть ему первоначальную непритязательность.

Расположение к гостям не было всеобщим. Дядька предсказуемо двинул фаланги света противостать варварскому затмению, расчехлил Саллюстия, глазами звал отразить натиск, не смея в отсутствие отцовского изволения распорядиться гласно. Диалог с Персом, как я втайне прозвал меньшого брата, завела в окончательный тупик ненаглядная серая лошадка, преподнесенная мне Лукием на второй день визита. С тех пор всякие бывали у меня под седлом, даже чистые арабы, но Кулхас, сокровище восхищенного отрочества, заранее и навек посрамил их безмозглую красоту. Наслышанный о секретах астурской дрессировки, я все же не мог отмахнуться от мысли о колдовстве, когда этот ладный конек, по звуку заученных наспех испанских команд, застывал на месте и трогался без поводьев, опускался подо мной наземь при виде воображаемого врага и беспрекословно вставал в атаку. Я был форменным образом влюблен и ночами проникал в стойло преданного опале мерина делить с Кулхасом его чуткие сны. Но заготовленному перечню совместных подвигов не предстояло сбыться. В первый же месяц моего отсутствия кто-то из дворовых неумех опоил коня после долгой выездки, и ухищрения присланного Постумием хвастуна коновала пошли прахом. Раба по моему настоянию клеймили и отправили на рудники, но вражеская кровь не остановит собственной.

Это здесь, пожалуй, и пролегло непоправимое, навсегда стемнела стена между мной и братом. Раньше, пускай все реже, в ней попадались прорехи и недосмотры, бывало, мы часами предавались безотчетному ребячеству, великодушно ссыпали победителю сладкие трофеи, сдавали, не ропща, города и твердыни с тем лишь, чтобы внезапно наткнуться на исходный пункт и, встрепенувшись, замереть в грозном всеоружии. Серый Кулхас положил конец промежуткам мира, хотя Персу не пришелся впрок и отставной мерин – он был еще мал для верховой езды, да и впоследствии не особенно стремился.

Странно, что кончина Каллиста, в чем-то нас уравнявшая, тоже ничего не наладила. Все уже слишком определилось, он видел во мне теперь не друга игр, а досадное препятствие собственной безуспешной биографии. С тех пор, за годы истекшего существования, я воплотил в нем все пошлое зло мира и уже не вправе, на рострах зрелости, входить в его детские обстоятельства, чего не умел в разгар событий, но теперь не спросить миновавшее исчадие, в чем когда-то оказался неправ.

Ехидное хихиканье в затылок отрывает от созерцания героического дяди. На качелях, как по обе стороны зеркала, сидят Перс с Лукилией, уперев в меня четыре одинаковых прозрачных глаза. Не отводя своих, юный негодяй разжимает клешню и беспощадно щиплет сестру за ягодицу, она испускает искренний вопль боли, но сидит смирно и не отрываясь пялится на меня. Чувствуя адресованную себе издевку, но не постигая механизма, я тоже не уступаю в оптическом поединке. Вялые локоны брата усердно взбиты няней под Александра, он намерен в скором времени нра– питься женщинам, и я, кажется, понимаю, кто пал первой жертвой.

В третий день Нон мы давали несвойственный для себя званый обед – может быть, первый после моего охотничьего апофеоза. Консульское место, прежде в шутку жалуемое Постумию, на сей раз занял квайстор Граний – не отличать застолье чином, а потому, что был, при всей скромности выбора, пристойнее прочих для казенных надобностей деда, которого и поместили слева. Оба, и Лукий, и Секст, были теперь в примерных тогах, без иноземных регалий – только узел волос в сетке изобличал чужака. Его латынь, впрочем, не уступала моей, а деду вынужденное немногословие сообщало ту веселую солидность, которую отмечал впоследствии мой бедный друг, еще до нисшествия сумерек, в халдейских старцах и гюмнософистах с Инда.

Отцовское место решительно пустовало – сам он, попреки административному гостю, сидел на стуле рядом со мной и сухо отпихивал венок, подносимый короткопалой лапой с нижнего ложа. Возлияния возглавил хозяин и, не моргнув, срезал историю лет на сто, но первые тосты раздались известно за чье здоровье – даже от Лукия поступил взнос, несмотря на скудость грамматики, – официальное присутствие воспламеняло преданность, и я, искоса следуя авторитету, прихлебывал при каждом всплеске аплодисментов. В груди уже лежал камень мести и свободы, но пользоваться им без подсказки не выходило. Пока опорожнялись чаши и общество перемещалось к возможным вершинам веселья, пока оторвавшийся на три столба Граний осаждал сиротскую тушку дрозда и другие дары завер-бованного по случаю на форе кулинара, во мне буше-вал невнятный антагонизм генеалогии, гражданский конфликт между мятежом исконной половины и пришлой верностью, чуждой навеянных фиктивной историей и безнадежно поздних сомнений; диапазон этих раздумий был по плечу Серторию, преуспевшему паче ожидания, но я, пожалуй, вновь пренебрегаю временем и возрастом – эта ветвистая мысль не могла взойти в столь невозделанном месте. Однако и в тени, за периметром будущего света, урок зрению был резок: воин-варвар в рытвинах проницательного лица, пращур крепнущего оплота с нелицемерной здравицей в кубке, и подле – наплескавшийся по обод эмиссар, сеятель смуты в уже соблазненном сердце, выгребающий птичьи ребрышки из засаленных морщин тоги. Третье присутствие справа опаляло аурой гнева до костной боли.

Разошлись рано, по старосветскому обыкновению, хотя и сильно затемно ради Грания, который, улучив выпорожниться, впал в некоторое подобие и норовил самосильно возместить веселье куплетцами на легионный лад о теще первокопейщика, падкой на безотказные ласки, – лагерные скабрезности, невесть откуда сиротствующие в чиновничьем зобу. Во взгляде деда нельзя было доискаться досады на неуспех негоции; прямой и темный, он парил в ореоле масляной гари, с почтительной улыбкой в сторону звука власти. Вышли за порог, под железный натиск апрельского ветропада с сучьев чудящегося вверху всемирного дерева; мой одичавший слух перемежал вой этого воздуха кощунственным шепотком отца, шелестящим с нестерпимой достоверностью и восходящим в черном громе ветра до болевых регистров. Оцепенев, я всем телом робел обернуться.

Граний, которому искусство стоять давалось дорого, принялся загребать руками, чтобы уберечь землю в горизонтальном месте, но тут высвободилась пола в замытых мызгах желчи и, словно тирренская хлябь, накрыла путешественника с ушами. Суша ушла вбок. Сзади Секст выставил руку спасти равновесие, но ближний ликтор, спросонок или осатанев от ветра, истолковал неверно. Треск фаскии серединой древка о предплечье поправимым увечьем пресек помощь, и квайстор беспрепятственно расслабился навзничь в шерстяном коконе. Единственная надо мной власть тисками сдавила запястье и заперла в горле горький крик. Дядя подхватил притихшую плеть руки и стоял как бы в лояльном недоумении, пока все мы, сколько там ни было, словно пристально переглядывались впотьмах поверх возникшего неудобства. Слепота деда, мешкающего у притолоки, пронзала навылет. Медленно, всей позой избегая повторного недоразумения, отец ступил к Сексту, обнял его за талию и повлек в дом, не оглянувшись и не сказав ни слова, будто было некому и не о чем. Мигом задвигались и остальные гости, сунули в носилки горизонтального Грания и трусливо растворились в пространстве. Я остался последним, растолкал по местам уже ненужные жесты и выражения и прислушался в просвете бури к тревожному ржанию Кулхаса, к причитаниям пса. С обнажившихся вверху вселенских ветвей медленно ниспадала звездная музыка Арата.

Наутро постучался слуга с извинениями и даже предложением наказать не в меру бдительного воителя, которое наш встречный такт неминуемо отмел. Хотя потерпевшая партия была навеки уязвима в отцовском пункте, прайторий, видимо, рассудил избежать обострения с обнесенным стеной фавора дедом, а его коммерческое ходатайство было мгновенно пересмотрено в самом благоприятном свете. По счастью, на месте недоразумения не оказалось никого из свиты Бригаиков – испанцы попроще, не изощренные милостью миротворцев, в ту пору еще имели обыкновение решать такие вопросы без поблажек. Секст, ужаленный вспышкой взаимного великодушия за свой счет, пару дней взъерошенно метался по саду и протоптал там длинные мили; его габариты и раненая мощь вызывали у Юсты приступы панического хихиканья. Педагог, вопреки прежнему, сунулся с утешениями и внезапно заложил на отшибе цивилизации аванпост Стои.

Миновали Иды, и мы с отцом, пополнив состав попятной экспедиции, неторопливо отбыли в дальние владения деда. Ночевали вначале часах в семи от дома, отдав полдня породнившим могилам, каждый приношением по завету предков; впрочем, Лукий, в угоду тоге, умилостивлял обоюдно. Я совестливо постоял над прахом брата в тени материнской стелы, пальцем выверил розовые гранитные буквы напрасного имени, – в сердце нависла пустота и свобода, и стало ясно, что остальная жизнь позволена только живому, а ушедший уже лишен в ней доли. Теперь в горле першило не от урона, а от страха навсегда остаться здесь. Напротив, прежде пропущенный заплаканным взглядом, торчал шершаво отесанный камень постороннего горя, адресуя беспечному юношеству расхожую присказку смерти: «Я не был, я был, меня нет, мне безразлично». Отец опростал голову, протер чашу и указал глазами в пасмурный свод: с запада вздымался ястреб, суля успех.

Не вхожу, пропади этот Перс, ни в чьи сучьи обстоятельства, кроме собственных сиюминутных; колючая гарь в горле слабого свидетеля первой правды уже не режет веки ветерану миражей; но исток членораздельного ума – в очаге отечества, и самый увертливый беглец робеет отречься. Только блик и ожог длится в душе детища под аспидной чешуей, а не трупы с выклеванными лицами, которыми, наподобие битвы, выстлана летопись. Сколько бы нас ни воспалялось, копейщиков или пращников, по истечении мы те же овощи и корневища, а земля взрастит себе новых, и в зрачке встречного заведомый отсвет узнаваем. Но никогда не паду до отповеди гиперборейского оборотня одинаковому негодяю: «Моя страна – позор мне, а ты – позор своей». По мне, так и чужая – честь не по заслугам, но единственной не погаснуть в снах.

Страна простиралась все смелее, отодвигая обитаемый светилами свод, и мне, лишь наслышанному о свойствах пространства, мерещился тесный дом детства с сотнями неизвестных зал и покоев, с бесчисленной мебелью и утварью, выложенной обживать редкому пришельцу. Словно я мешкал прежде в молочной перламутровой норе, которую две эмпорийские отлучки лишь подтвердили в ранге раковины – там, втянув зябкие рожки, свернуться в слизистой тьме, – а теперь пуповина растянулась на гулкие мили и невидимо лопнула у одного из столбов, в звездном зеве обступившей ненаглядной горизонтальной бездны. Как головокружительно верить, что там, в сутолоке предстоящего, уже напрягаются нужные камни, по которым проляжет путь.

Вне отчих стен я ночевал почти впервые, или впервые чувствовал себя вне – извлеченным, высвеченным из удобной щели в удел ходьбы, где следовало преуспеть. Во дворе илердской гостиницы, под гранатовой кроной, темнела эрма со слизанным покатым ликом; на крюковидном фаллосе высыхал травяной венок. Мы тотчас расположились спать, избитые дорогой, но лунный вечер протягивал в окно струи терпкого трепета, развешивал апрельскую паутину судьбы, и сердце набегало доверху, не зная, куда пролиться. Ночь уже не годилась для сна, она манила кровь наружу, звала расплескаться радостью по брусчатке неизвестных улиц – я был уже не мал, а молод, и ночь адресовалась мне. В таверне через дорогу выли о вероломной из Велитр, о сурьме и румянах, о душистом укропе и светлом ноже, и в подтверждение воздух пузырился женским смехом и визгом. Наткнувшись на бдительный Парменонов храп под дверью, я отвел войска и на ощупь пристроился к горшку. Журча, я почему-то вспомнил из недавнего Менандра, что любимый богами умирает молодым, и даже хрустнул всем телом, подсчитав, что все-таки от счастья.

Весеннее зеркало воздуха подмело рябью, голоса радостных замутились и смолкли. Лежа подле неслышного отсутствия отца, я бережно проникал по его следам в вязкое вещество ночи, в надежде навести мост над руслом яви и разгадать тайну возможного возраста. Даже в самом бессловесном детстве я всегда четко отличал видимость от видения и допускал несопряженность миров, но одиночество сна, фиктивность соучастия людей и ландшафта долго превосходили мое разумение; сбивала с толку не одна мать, хотя и любила блеснуть в игре проницательностью – с моих же собственных наивных проговоров, как потом призналась, – но и все остальные тела и камни, простым сходством черт и повадок, в котором сквозил совместный секрет. Так, незаметные выросшему, одинаковы слезы вещей по обе стороны век. Когда Юста водила меня, малыша, на угол фора, где по девятым дням квадратный бритый грек в широкополой шляпе разливал из тележного меха эмпорийское красное, я без запинки возобновлял с ним начатый ночью диалог об этих буйволах – в заговоре состояли поголовно все.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю