444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Аржанов » Чужой берег (СИ) » Текст книги (страница 7)
Чужой берег (СИ)
  • Текст добавлен: 12 сентября 2026, 14:30

Текст книги "Чужой берег (СИ)"


Автор книги: Алексей Аржанов


Соавторы: Игорь Алмазов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

Глава 7

Лобанов сказал эту фразу, и собирался уйти.

– Пётр Севастьянович, – окликнул я его.

Он остановился на трапе, уже наполовину спустившись.

– Да, Андрей Ильич?

– Договаривайте.

Лобанов поглядел на меня снизу вверх.

– А что договаривать? Я ведь всё сказал. Есть у меня планы на вашего служителя.

– Какие?

– Обыкновенные, – он пожал плечами. – Малый смышлёный, руки хорошие, вы сами его хвалите. А при лазарете ему тесно. Что там за работа: корпию щипать да лубки таскать.

– Это работа.

– Не спорю, – согласился Лобанов. – Только у меня по шкиперской части людей не хватает, и человек грамотный мне нужен. Я его к себе и переведу. Поближе.

Он сказал «поближе» так, что я услышал в этом слове всё, что было нужно.

Три дня назад Прошка отказал ему, и я про это знал. Отказал шкиперскому помощнику при своих годах и малой грамоте, потому что подлекарь учит его накладывать лубки, а Лобанов ничему учить не станет.

И Лобанов это понял.

Что служитель мне предан, что мы с ним сработались за эти месяцы и что он мой человек при лазарете. И потому забирает его.

Забирает вдвойне. Как отместку за отказ. И как работника, потому что Прошка, который таскал воду в мой лазарет и знал, где лежат мои тетради, теперь будет таскать воду ему.

– Прохор при медицинской части, – сказал я. – По расписанию штаб-лекаря.

– По расписанию, – Лобанов кивнул. – А расписание служителей утверждает шкипер. Штаб-лекарь просит, а шкипер решает. – Он помолчал. – Вы, Андрей Ильич, человек новый. Я вам объясню, как оно устроено. Нижних чинов на корабле расставляет шкиперская часть, потому что она ведает всеми работами. Лекарю дают, кого дадут. И забирают, когда надобно.

– Понимаю.

– Вот и славно, – он двинулся вниз. – Доброй ночи.

Я остался на трапе и держался за поручень крепче, чем следовало. Возразить было нечем, и это было хуже всего.

Служитель мне не принадлежит. Он казённый человек, приписанный к лазарету по расписанию, и расписание это может переменить шкипер одной подписью. Новицкий станет возражать, если станет, а шкипер посмотрит на него и скажет, что людей не хватает.

И будет прав, потому что людей не хватает всегда.

* * *

Спал я часа три и встал до побудки.

Прошка уже был на ногах. Он таскал воду с камбуза, напевал что-то себе под нос и, увидев меня, обрадовался.

– Андрей Ильич! А я Дроздова напоил, он нынче сам сел. И дул в кружку, я считал, двадцать раз.

– Хорошо.

– И книжку вашу глядел. Там картинка, где человек лежит, а над ним склянка на верёвке. Это зачем?

– После расскажу.

Он кивнул и понёс ведро дальше.

Я глядел ему в спину и решал.

Сказать ему? Испугается заранее, а поделать ничего не сможет, потому что служитель против шкиперского помощника – ничто. Только изведётся.

Не сказать? Тогда его переведут в один день, и он узнает об этом от боцмана, и решит, что я знал и промолчал.

Я решил молчать. Покуда я не понимаю, что именно Лобанов задумал и когда, говорить нечего. А как пойму, тогда и скажу.

Это было не самое честное решение. Зато самое разумное.

* * *

Штаб-лекарь Новицкий ждал у трапа в девятом часу.

– Трубку взяли?

– Взял, ваше благородие.

– Ну, идёмте.

Он спускался в шлюпку первым, и я подумал, что за эти месяцы ни разу не видел его на берегу.

То есть видел, конечно, в Копенгагене. Но там он ходил с бароном, по казённой надобности, и я на него не смотрел.

А нынче он сидел напротив меня на банке, глядел на воду и молчал. Впервые за три месяца я сидел с ним лицом к лицу, и между нами не было дела.

Кое-что ещё я понял только теперь. Он ничего не записывает.

Он подписывает. Пишет писарь, подписывает он, а своего листа у него нет.

При этом он знает лазарет наизусть.

Он знает, кто чем болел в июле, что ему давали и на какой день отпустило. Помнит, сколько было хины на первое сентября и сколько корпии извели в шторм. Когда я подаю ему список, он читает его, не заглядывая в свой, и говорит: «Пудова вы пропустили, у него горло».

Я это принимал за въедливость. А в шлюпке поглядел на него и подумал, что это не въедливость.

И вот тут я увидел второе. Он сидел, глядел на воду, и у него шевелились губы.

Не бормотал, а именно шевелил, беззвучно и ровно, как шевелит человек, который что-то считает.

Так считают пульс. Я поглядел на его руки – рук он не держал ни на запястье, ни на груди, и считать ему было нечего.

Я поглядел на воду. Ничего там не было, кроме волн. Потом он перестал.

Спрашивать я ничего не стал.

* * *

К Маршаллу мы пришли первыми, потому что так распорядился штаб-лекарь.

– Долг прежде дела, – сказал он. – Вас звали, стало быть, идём.

Дверь открыла Мэри.

Она поглядела на меня, потом на Новицкого, и я увидел, как она сообразила, кто это, и выпрямилась.

– Мистер Вершинин, – по-русски проговорила она. – Отец ждёт.

Кемпа держали в задней комнате, на кровати у окна.

Он был живой и был в сознании, и первое, что я сделал, войдя, это поглядел на его лицо, а не на ногу. Лицо было нормального цвета. Губы розовые, глаза ясные, испарина на лбу небольшая.

Жара нет. Или почти нет.

– Как спал? – спросил я, и Мэри перевела.

Кемп что-то ответил и даже усмехнулся.

– Он говорит, плохо, потому что ему не дали согнуть ногу.

– Правильно не дали.

Мэри развернула повязку, и я поглядел на культю.

Шов держал, я это увидел сразу. Края красные, но краснота шла ровной полосой, а языками не расползалась. Отёк небольшой. Гноя не было, а то, что вышло на повязку, было жидким и светлым.

Я нагнулся и понюхал. Пахло раной, и только раной.

– Хорошо, – сказал я. – Очень хорошо.

Мэри стояла рядом с листом в руках.

– Мы его на живот клали, – сказала она. – Со вчерашнего дня, как вы велели. Четверть часа. Он ругался.

– И правильно ругался. Ему больно.

– А после сам попросил ещё.

Я поглядел на неё.

– Отчего?

– Оттого что после этого нога меньше тянет, – она чуть улыбнулась. – Он сам заметил. Я ему ничего не говорила.

Дальше мы перевязывали вдвоём, и я поймал себя на том, что не командую.

Со Скородумовым мы вечно друг другу отдаём команды. С Прошкой командую. Даже с Новицким, когда мы работаем вместе, я говорю, что подать, и он отвечает на мою просьбу.

А тут я протянул руку, и она уже держала бинт. Она поглядела, как я кладу первый тур, и второй положила сама, и положила правильно, с натяжением, ровно.

– Не так туго, – сказал я.

– Отчего?

– Оттого что отёк ещё будет. Ежели туго, ей станет некуда деться, и повязка врежется.

Она ослабила.

Наши руки один раз сошлись на бинте, и я это заметил.

– Мистер Вершинин.

– Да?

– Вы всегда объясняете, отчего разное с человеком происходит, – она не поднимала глаз от повязки. – Отец говорит, что делать. А вы говорите, отчего.

Я подумал.

– Оттого что человек, который знает, отчего, сделает правильно и без меня. А который знает только, что делать, ошибётся, как только выйдет иначе.

Мэри завязала последний узел.

– Это правда, – сказала она.

И больше ничего не добавила, и мы вышли.

Маршалл принял нас в той же комнате, где резал.

Стол уже вернули на место и накрыли сукном, а инструмент лежал в своём порядке, я его узнал.

Новицкий вошёл первым, как положено по чину, и я увидел, как они с Маршаллом поглядели друг на друга.

И я понял, что эти двое не поладят. Не в том смысле, что поссорятся. Люди разной породы, и оба это увидели за одну секунду, а я следом за ними.

Маршалл практик. Человек с ножом, который тридцать лет режет, и у которого всякое знание лежит в руках.

Новицкий другой. Штаб-лекарь восьмого класса, который держит в голове лазарет на сто тридцать душ, ведёт хозяйство, отвечает перед капитаном за каждую склянку и режет редко.

И оба были правы, каждый в своём деле. Оттого и не поладят.

Заговорили они по-латыни, потому что общего живого языка у них не было. Мэри переводить не стала.

Вернее, язык-то общий был, Маршалл сносно говорит по-русски, но, как я уже понял, с едва знакомыми людьми на этот язык он переходит неохотно.

Таков уж человек. У каждого свои странности.

Я внимательно слушал их разговор.

Латынь у Новицкого я услышал медицинскую, тяжёлую и правильную, с оборотами из учебников. У Маршалла она была живая и корявая, потому что он ею пользовался, а не учил.

Спорили они не о медицине. Маршалл спросил, сколько на «Камчатке» медиков. Новицкий ответил, что трое. Маршалл спросил про больных, и Новицкий ответил, что двое.

Англичанин поднял бровь.

И вот это было мерянье, а не разговор.

Один давал понять, что у него тут госпиталь и двадцать коек, а другой давал понять, что у него сто тридцать человек на два года и трое медиков, и разница в том, что своих он не может выписать домой.

Между ними я чувствовал себя неловко.

Потом Маршалл повернулся ко мне.

– Вершинин, – сказал он.

Потом полез в стол и достал конверт. Обыкновенный, серой бумаги, с адресом, писанным его рукой.

– Вот вам моя благодарность, как и обещал, – сказал он по-русски, а затем добавил: – Хаслар.

Я взял.

– Что это?

Мэри объяснила, потому что это её отцу проще было сказать на английском.

Маршалл написал в Королевский морской госпиталь в Госпорте, к человеку, которого знает лет двадцать. Написал, что русский лекарь с военного шлюпа хочет поглядеть госпиталь, и что лекарь этот стоит того, чтобы его пустить. Я слушал и не верил.

– Он говорит, – переводила Мэри, – что в Хаслар просто так не пускают. А с этим письмом пустят и покажут.

Я держал конверт и не двигался. Хаслар. Тот самый, про который мне вчера ночью рассказывали в кабаке, а я слушал и не надеялся.

– Он говорит, что это и есть то, что он вам должен, – сказала Мэри. – Не деньги.

– Спасибо, – сказал я Маршаллу.

Он кивнул коротко.

– Берегите руки, – сказал он по-русски и отвернулся к Новицкому.

Новицкий за всё это время не сказал ни слова. А когда мы вышли и пошли к гавани, он спросил.

– Что за письмо?

– В Хаслар, ваше благородие. Это морской госпиталь в Госпорте.

– Знаю, что такое Хаслар.

Он помолчал.

– Он вам его написал за ногу?

– За ногу.

– Гм.

Мы прошли квартал.

– Хаслар, – сказал Новицкий. – Я про него читал. Там служил Линд.

– Кто?

– Линд. Он в Хасларе главным доктором сидел, а лимоны его ещё до того были, лет семьдесят назад.

Я про Линда знал. Его опыт с лимонами считается первым правильным опытом в истории медицины. Он доказал, что цитрусовые помогают от цинги. Только я не думал, что про него знает Новицкий.

– Пойдёте? – спросил он.

– Пойду, ваше благородие. Ежели отпустите.

– Отпущу.

И опять замолчал.

* * *

А далее выяснилось, зачем и куда взял меня с собой Новицкий. Мы подошли к судну.

Оно стояло у дальней стенки, за купцами, и было русское.

Я это понял по флагу и по тому, как на палубе ругались.

– «Святой Николай», – сказал Новицкий. – Из Архангельска, идёт с лесом в Лондон. Шкипер третью неделю в лёжку.

– Что с ним?

– Вот вы мне и скажете. – Он остановился у трапа. – Я у него вчера был. Слушал ухом, стучал. Одышка, слабость, худеет. Лихорадки нет. В груди справа глухо.

– И что вы решили?

– Ничего не решил, – Новицкий поглядел на меня. – Оттого и взял вас с трубкой.

Эти месяцы он смотрел на меня, копил вопросы и не задавал ни одного. Хмыкал на мою известь и на мои журналы. Третьего дня увидел трубку и сказал «после расскажете».

А нынче привёл меня к больному, которого не разобрал, и сказал это вслух.

Для человека такого склада это, я думаю, стоило дорого.

– Ваше благородие.

– Идёмте, – сказал он. – Он ждёт.

Шкипера звали Ефим Фадеевич, и было ему лет пятьдесят.

Он лежал в своей каюте на корме, полусидя, привалившись к переборке, потому что лежать ровно не мог. Я это увидел с порога.

Человек, который не может лечь плоско, задыхается лёжа.

– Здравствуйте, Ефим Фадеевич. Я подлекарь.

– Здравствуйте, – он говорил коротко, экономя воздух. – Вы уж… поглядите. Ихние говорят… чахотка. Домой не дойду.

– Поглядим.

Я подсел и стал смотреть.

Худой, но не так, как худеют чахоточные. Те тают ровно, а этот похудел недавно и с лица, а живот и руки держались.

Лицо серое, губы синеватые. Одышка при разговоре. На вдохе правая половина груди отстаёт от левой, и это я увидел, когда велел ему снять рубаху.

Кашля почти нет. У чахоточных кашель. Я приложил ладони к спине с обеих сторон и велел сказать «тридцать три». Слева ладонь дрожала под голосом. Справа снизу не дрожала вовсе.

Дальше я стал стучать, как делал уже при Завалишине. Если приложить палец к груди и стукнуть по нему другим, то над здоровым лёгким звук выйдет ясный и полый, как над пустым бочонком. Над жидкостью он глухой и короткий, будто стучишь по бревну. Это я знал с прошлой жизни, и это же коротко объяснил Новицкому.

Слева у него было ясно сверху донизу. Справа сверху ясно, ниже глуше. А от середины лопатки и вниз пошло глухо, как по бревну, и глухота эта шла ровной чертой, которую я вёл пальцем.

Я провёл по этой черте пальцем и запомнил.

Потом взял трубку, приложил раструб справа сверху и послушал. Дыхание есть, хорошее. Ниже. Слабее. Ещё ниже, у самой черты, которую я нашёл стуком. И там дыхания не было. Тишина, будто я приложил трубку к стене.

Я переставил на левую сторону, на том же уровне. Там дыхание было в порядке. Обратно направо. Тишина.

Всё сложилось так ясно, что мне даже стало неловко за англичан, которые сказали «чахотка».

– Ефим Фадеевич, скажите. Как это началось?

– Дык… – он подумал. – Кольнуло. В боку. Недели три. Потом кашлял день, потом перестал. А задыхаться стал после.

– Кололо при вдохе?

– При вдохе.

– А потом прошло?

– Отпустило, а дышать хуже.

Я поднялся и повернулся к Новицкому.

– Ваше благородие, дозвольте доложить.

– Докладывайте.

– Это не чахотка. У него в груди вода. Справа. Между лёгким и рёбрами.

Новицкий нахмурился.

– Откуда?

– Сперва было воспаление плевры, оттого и кололо при вдохе. Потом воспаление дало жидкость, и она натекла в грудь. А как натекла, колоть перестало, потому что плевра уже не трётся. Зато жидкость поджала лёгкое снизу, и оттого одышка. – Я показал на груди больного черту. – Вот до сих пор. Выше воздух, ниже вода. Оттого справа снизу глухо и не слышно дыхания вовсе, а слева всё чисто.

Новицкий смотрел на меня.

– И что это меняет?

– Всё меняет, ваше благородие. Чахотка тут не лечится. Человек с чахоткой сохнет, кашляет кровью и умирает за год или за три, и сделать нельзя ничего. А воду из груди можно выпустить.

Шкипер поднял голову.

– Как выпустить?

– Проколоть между рёбрами и слить. Это делают, Ефим Фадеевич. Не часто, но делают, и делают давно.

Новицкий молчал.

– Я такое видел один раз, – заметил он.

– И как?

– Скверно, – он поморщился. – Прокололи, вода пошла, а следом воздух зашёл в грудь, и человек посинел и помер к вечеру.

Вот это был правильный страх. Грудь у человека устроена так, что лёгкое держится в ней на разности давления. Ежели проколоть стенку и впустить воздух снаружи, лёгкое сожмётся, как проколотый пузырь, и человек станет задыхаться уже от того, что лёгкому нечем расправиться.

В моё время это делали с трубкой и клапаном, и делали за десять минут. Здесь клапана нет. Есть троакар с канюлей, и есть руки.

– Воздух зайдёт, ежели канюля стоит открытая, – сказал я. – А ежели её сразу заткнуть, как пойдёт вода, то не зайдёт.

– Как заткнуть?

– Пальцем, – я показал. – Вводим, вода идёт, палец на конце. Отпускаем, идёт ещё. Опять палец. И так, покуда идёт. А как перестанет, вынимаем и тут же зажимаем кожу.

Новицкий думал.

– Кто вводить станет?

– Кто умеет.

– Вы умеете?

Отвечать было нельзя, потому что правдивый ответ был «делал сотни раз», и объяснять, где и когда, я не мог.

– Знаю, куда и как, – сказал я. – Читал и видел.

Он поглядел на меня долго.

– Нынче не станем, – сказал он наконец.

– Согласен.

– Отчего согласны?

– Оттого что к такому делу надо готовиться. Троакар нужен чистый, кипячёный. Больного надо посадить и наклонить, а не класть. Нужен человек держать и человек подавать. И надобно поглядеть его ещё раз завтра, не пойдёт ли жидкость на убыль сама, потому что бывает и так.

Новицкий кивнул.

– Завтра пятнадцатое, коронация, и мы при капитане с утра. Стало быть, шестнадцатого, – решил он.

– Так точно.

Он повернулся к шкиперу.

– Ефим Фадеевич, слышали? – спросил Новицкий.

– Слыхал, – сказал тот, и голос у него сделался другой. – Стало быть, не чахотка?

– Не чахотка.

Шкипер закрыл глаза и полежал так.

– Ну, слава те господи, – сказал он.

Дальше я велел ему сидеть, а не лежать, и дал распоряжения его юнге, который стоял в дверях и таращился.

Велел держать его полусидя, подушки под спину. Есть понемногу, воды не жалеть, но и не заливаться. И ежели станет хуже, ежели посинеет или начнёт хватать воздух ртом, бежать на «Камчатку» в любой час.

Новицкий слушал и не поправлял. А потом мы вышли на палубу. И я, к собственному удивлению, увидел уже нашего юнгу. Ермакова.

Он стоял на пристани, у самых сходней «Святого Николая», и разговаривал с матросом с этого судна.

Разговаривал он не мимоходом.

Я это понял по тому, как они стояли. Близко, вполоборота к воде, и матрос что-то объяснял руками, а Ермаков слушал, наклонив голову.

Потом матрос кивнул, и Ермаков сунул ему что-то в руку. Свёрнутое. Маленькое. Матрос спрятал за пазуху.

Я замер у борта и начал считать. «Святой Николай» идёт с лесом в Лондон, а из Лондона домой, в Архангельск. С ним уходит почта. Ермаков передал матросу свёрток. Стало быть, письмо или деньги, или то и другое.

Кому?

У дворового мальчишки, бежавшего из-под барина, родни нет, а кто есть, тому писать опасно.

Кому – я знал.

Аграфена Ермакова, мещанка ямбургская, за сорок два рубля признавшая чужого мальчишку своим Ильёй. Живая баба с приложенной рукой, двое свидетелей при ней, и всякий из троих может завтра проговориться, продать или просто испугаться. Я это себе представлял и тогда же решил, что живой свидетель хуже покойника.

А нынче выходило, что дело не кончилось той осенью.

Ей платят до сих пор. Иначе незачем ловить попутное судно и совать матросу свёрток за пазуху, когда впереди два года и почты не будет вовсе.

Стало быть, дело на берегу заведено надолго: вдове платят помесячно, и платить будут все два года, покуда его нет. А этот свёрток последний, какой он мог передать своими руками.

И платит не он. Юнге положено казённого жалованья столько, что до Ямбурга и письмо-то не дойдёт.

Платит тот, кому он слово дал. А Илья только относит.

Спрашивать я его не стану. Я уже спрашивал, и он ответил мне «я слово дал», и больше я из него не вытяну ничего.

Он мне не лгал ни разу. Он просто отвечал не на всё, и я это принял.

Ермаков поднял голову и увидел меня. Он смотрел на меня, а я на него, и между нами было саженей десять пристани.

Потом он повернулся и пошёл к нашей шлюпке, не оглянувшись.

* * *

Новицкий пришёл в лазарет уже в темноте.

Я сидел над своей тетрадью и записывал шкипера, и записывал подробно, потому что шестнадцатого мне надо будет всё это помнить.

Он вошёл, поглядел на Дроздова, который спал, и сел на сундук.

Посидел.

– Андрей Ильич.

– Слушаю, ваше благородие.

– Вы нынче хорошо разобрали.

За три месяца это была первая похвала, сказанная вслух и прямо.

– Благодарю.

– Не за что, – он поглядел на свои руки. – Я вчера там простоял час и не разобрал. Стучал, слушал, а разобрать не мог.

– У вас не было трубки.

– У меня не было трубки, – согласился он. – И не было того, что у вас в голове.

Он помолчал. Я увидел, что он опять считает. Губы у него шевельнулись, раз, другой, и остановились.

– Вершинин, – сказал Новицкий.

– Да?

– Могу ли я задать вам один серьёзный вопрос? – он чуть помолчал, и тут же добавил: – А после доверить вам дело не менее серьёзное.

Глава 8

– Задавайте, ваше благородие, – сказал я.

Штаб-лекарь Новицкий не сразу заговорил.

Он сидел на сундуке, положив руки на колени, и глядел на них. В лазарете было тихо, только Дроздов посапывал за переборкой.

– Могу ли я положиться на вас в том, что до службы не касается никого, кроме меня?

Я три месяца ждал вопросов про известь и про журналы, про юнгу, которого я не дал раздеть. А он спросил про доверие.

– Можете, – сказал я.

– Вы даже не спросили, о чём речь.

– Ежели бы вы хотели, чтоб я спросил, вы бы начали с другого конца.

Новицкий чуть усмехнулся.

– Верно.

Он помолчал ещё.

– Тогда слушайте. У меня сердце.

Я не пошевелился. Это самое трудное в нашем деле. Когда человек говорит тебе такое, он следит за твоим лицом внимательнее, чем за собственными словами. Дёрнешься, и он замолчит.

– Слушаю, – сказал я ровно.

– Перебои, – Новицкий говорил коротко, отрывисто. – Второй год. Сперва изредка, раз в месяц. Нынче почти всякий день.

– Как оно идёт?

– Идёт ровно, а после будто спотыкается. Раз, другой, и опять ровно, – он поглядел на меня. – А бывает, что заходится и колотит без счёта, и тогда я ни на что не гожусь. Стою и жду.

– Долго?

– Когда минуту. Когда полчаса.

Я сидел и складывал у себя в голове. Для него это была загадка, а для меня почти ясная картина.

Сердцем командует своё собственное устройство, и командует размеренно. А бывает, что устройство это начинает сбоить, и тогда сердце то пропускает удар, то вставляет лишний, а иной раз срывается и колотит беспорядочно.

В моё время это разбирали по бумажной ленте, где рисуется каждый удар. Тут ленты нет, тут есть пальцы на запястье и ухо на груди.

Одна беда, что я и так знал, что это такое. Аритмия. И, судя по рассказу, из тех, которые сами не проходят.

– Ваше благородие, дозвольте.

– Что?

– Руку.

Он подал левую, я нашёл пульс и стал считать. Считал минуты три и не отпускал.

Пульс шёл ровно, ровно, ровно, а после проваливался. Удар, которого нет, и следом другой, приходящий с усилием и сильнее прочих. Раз на двенадцать ударов, иногда на десять. Наполнение хорошее, частота в покое семьдесят с небольшим.

Потом я взял трубку, и в неё это было слышно ещё яснее. Два тона, ровно, ровно, а после пауза длиннее, чем следует. Шумов я не услышал, и это было лучшее из всего, что нашлось.

– Ну? – спросил Новицкий.

Врать ему нельзя, это я усвоил в первый же день. А говорить всё тоже было нельзя.

– Сердце у вас работает с пропусками, – сказал я. – Идёт ровно, а после пропускает удар. Раз на десять или на двенадцать. Клапаны целы, шумов нет.

– Это дурно?

– Само по себе не смертельно. Люди живут с таким годами и умирают от другого.

– А ежели заходится?

Вот тут я помолчал.

– А вот это хуже, – сказал я честно. – Оттого что при этом сердце гонит впустую и до головы доходит меньше крови. От этого и слабость, и в глазах темнеет.

– Бывает, – подтвердил он.

– И оттого можно упасть.

Он выслушал и кивнул, будто я сказал ему то, что он и сам знал. Впрочем, он и знал.

– Теперь вы понимаете, отчего я считаю, – сказал Новицкий.

У меня в голове щёлкнуло, и я понял ещё кое-что.

– Ваше благородие. Третьего дня в шлюпке… Вы…

– Да.

– Вы считали. Я видел, у вас губы шли. И я поглядел на ваши руки, а вы себя не щупали, и мне это показалось странным.

– И что вы решили?

– Ничего не решил. Подумал, что вы считаете что-то своё.

– Своё и считал, – Новицкий положил ладонь на грудь. – Мне запястье щупать незачем, Андрей Ильич. Я его чувствую отсюда. Оно у меня переворачивается, и я слышу, сколько раз. Всякий день считаю. Утром, в полдень и ввечеру. Три месяца.

– И что выходит?

– Что чаще, чем в июне.

Я сидел и думал. За две минуты этот человек сделался мне понятен до самого дна.

Он ничего не записывает и всё держит в голове, и помнит лазарет наизусть. А теперь я знал, зачем ему такая память.

Он второй год ведёт счёт собственным перебоям, не записывая и никому не показывая. Три раза в день. Записать это он не может. Записанное найдут.

– Ваше благородие, – сказал я. – Дозвольте вопрос.

– Спрашивайте.

– Отчего вы пошли в плавание?

Он молчал долго.

– Оттого, что на берегу меня бы списали, – сказал он наконец.

И объяснил, а я слушал и понимал, что вот оно, то самое, чего он не сказал мне в августе. Тогда он отговорился тем, что его не определяли, а он вызвался сам, и что в этом всё дело.

А дело было вот в чём. Штаб-лекарь восьмого класса, при должности и при жалованье, у которого второй год сердце ходит с перебоями. Ежели про это узнают в Медицинской экспедиции, его освидетельствуют и отставят по болезни.

И останется он в Петербурге, пятидесяти лет, при своей памяти и тридцати годах службы, никому не нужный.

– А в дальнем плавании освидетельствовать некому, – сказал я.

– Некому, – Новицкий усмехнулся. – Тут я сам себе комиссия.

– И вы вызвались.

– Сам попросился. Два года в море, и никто мне не скажет, что я негоден, – он развёл руками. – Только вот какая штука, Андрей Ильич. Ежели я тут слягу, медицинская часть останется на фельдшере, а фельдшер у нас, при всём моём к нему уважении, не лекарь. – Он поглядел на меня. – Оттого мне и надобен был человек вроде вас.

– Вы это с самого начала так решили?

– Не с самого, – штаб-лекарь потёр колено. – Про вас мне сказали, что вы мебель, и вас уже чуть не списали. А после я поглядел, как вы работаете, и понял, что мне соврали. А после был живот у Чекрыгина. И вот тогда я решил.

– Отчего именно живот?

– Оттого, что вы мне возразили, – сказал Новицкий. – При больном, при фельдшере, младший чин старшему. И возразили не по книге, а по тому, что нащупали руками. И оказались правы.

Он поднялся. Я не стал отвечать. Ждал, что он скажет дальше.

И Новицкий заговорил:

– Я тридцать лет служу, Андрей Ильич. И за тридцать лет мне возражали дважды. Теперь про дело. Ежели со мной что случится, вы поведёте медицинскую часть. Не по чину, а по делу, потому что по чину поведёт Владимир Гаврилович, и он от этого пропадёт.

– Ваше благородие…

– Погодите. Я не прошу вас клясться, – он поднял ладонь. – Я вас прошу знать. Где что лежит, знать всё моё хозяйство и знать, что я держу в голове. Оттого я вас нынче и брал с собой, и оттого стану брать дальше.

Я наконец понял всё до конца. Он не проверял меня эти месяцы. Он меня учил.

Всё, что я принимал за придирки, было передачей дела. Опись, ведомости, разговоры про Атлантику и про то, кому дать последний опий. Он выкладывал мне свою голову по кусочку, потому что записать её не мог.

– Второе, – сказал Новицкий. – Считать я буду и дальше сам. А вам стану говорить. Раз в неделю.

– Хорошо.

– И третье. Про это не знает никто. Ни капитан, ни фельдшер, ни в Петербурге. Ежели узнает капитан, он меня ссадит в Портсмуте, и будет прав, потому что это его люди и его ответственность. – Он поглядел мне в глаза. – Стало быть, я вас прошу о том, чего просить не должен. Я прошу вас скрыть от Василия Михайловича то, что касается здоровья на его корабле.

Я сидел и молчал. Решение было тяжёлое.

Он прав кругом. Капитан обязан знать, что у него штаб-лекарь с больным сердцем, потому что это его люди и его два года. А с другой стороны, ежели его ссадят, вести медицинскую часть до Камчатки будем мы со Скородумовым, а фельдшер не лекарь и лекарем не станет никогда.

И было третье, чего он про меня не знал. У меня во второй тетради записано одно слово. Ноль. А нынче в этот список прибавился человек, который меня учит.

– Ваше благородие, – сказал я. – Я согласен на всё, кроме одного.

– Ну?

– Ежели наступит день, когда ваша болезнь станет опасна не вам, а команде, я доложу капитану. И доложу вам об этом заранее.

Новицкий смотрел на меня секунд пять.

– Идёт, – сказал он.

И, уже поднимаясь к трапу, обернулся.

– Знаете, Вершинин, чего я боялся?

– Чего?

– Что вы согласитесь сразу.

* * *

Пятнадцатого числа с утра шлюп готовился к празднику.

Пятнадцатого сентября тысяча восемьсот первого года в Москве, в Успенском соборе, короновался Александр Павлович. С тех пор этот день во флоте и в армии числился табельным, то есть праздничным по расписанию, и отмечался обязательно, где бы корабль ни стоял.

Табельные дни тут считают не по желанию. Их печатают в календаре, и командир, который не отслужил положенного, отвечает.

Так что с рассвета началось. Палубу драили второй раз за сутки, чистили медь, люди мылись и переодевались, и по всему шлюпу пахло мокрым холстом и мылом.

К восьми на грот-мачте подняли флаги расцвечивания, и шлюп наш сделался нарядным, как ярмарочный балаган.

В девять пробили сбор, и команду построили. И тут я в первый раз увидел их всех разом в чистом.

За прошедшие месяцы я привык к тому, как выглядит корабельная работа. Люди в чём попало, рубахи серые от солёной воды. А нынче они стояли в мундирах, в белых панталонах и при галстуках, и стояли ровно.

Я их не сразу узнал.

Наумшин стоял правофланговым в своей вахте, и стоял так, что на него хотелось глядеть. Федотов, обыкновенно сутулый от кашля, выпрямился. Митрий, которому я в первый день плавания вправлял плечо, держал руки по швам.

Дроздов стоял в строю.

Он вышел на палубу в первый раз за шесть дней, стоял, придерживаясь за плечо соседа, и был бледный, но стоял.

Я хотел было увести его вниз и не увёл.

Офицеры собрались на шканцах, при шпагах и в шляпах. Литке, Врангель, Матюшкин, оба Лутковских, Филатов, старший офицер Муравьёв.

А между ними и командой стоял стол, накрытый флагом, и на столе лежал крест и стояла чаша со святой водой, которую нам ещё в Кронштадте освятили.

Священника у нас корабельного не было.

Молебен читал сам капитан.

Он вышел на шканцы в парадном мундире, при орденах, и я в первый раз увидел, сколько их у него.

Человек этот за свою жизнь прошёл столько, сколько иным хватило бы на три биографии. Обошёл полсвета, два года просидел в японском плену и вышел оттуда живым.

И вот он стоял на шканцах и читал молитву, потому что читать было некому. Читал негромко и не нараспев, потому что петь не умел и не пытался.

Молились о здравии государя, о всём царствующем доме и о воинстве. А после о плавающих.

Я поглядел на строй. В моём веке государство до человека дотягивается всегда. А мы стояли за две тысячи вёрст от дома, у чужого берега, среди чужого флота, и связи с Россией у нас не будет два года.

И единственное, что делало нас Россией на этой палубе, был этот молебен и этот флаг на столе.

Сто тридцать человек слушали про государя, которого большинство из них никогда не видело. И слушали всерьёз.

После молебна капитан окропил палубу святой водой, и после этого сказал слово.

Слово вышло короткое.

Он сказал, что мы стоим в чужом порту, и что здесь на нас глядят. Что за три недели плавания команда показала себя хорошо, и что он это отметил. И что впереди Атлантика, а после мыс Горн, и там будет труднее всего, что было до сих пор.

– Ура государю императору!

Палуба рявкнула так, что я вздрогнул. Кричали трижды, и на третий раз с соседних судов, я думаю, было слышно.

А после я поглядел на воду и увидел то, чего не ожидал.

На английском линейном корабле, стоявшем от нас кабельтовых в двух, поднимали флаги. Не свои. Наши.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю