Текст книги "Чужой берег (СИ)"
Автор книги: Алексей Аржанов
Соавторы: Игорь Алмазов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Глава 3
Снизу заговорили, спокойно и негромко.
– Андрей Ильич, вы бы спустились. Неловко через люк-то разговаривать.
Меня назвали по имени. Это было хуже всего остального, потому что человек, который узнал меня со дна трюма, снизу вверх, при одном фонаре, знал меня не по фамилии в списке.
Бежать было глупо.
Он видел меня, он назвал меня, и вся моя ночная работа кончилась ровно ничем. Убеги я сейчас – и завтра он расскажет это первым, и расскажет так, как ему удобно.
Я нащупал ногой трап и полез вниз.
Босиком по деревянным ступеням было холодно и скользко, и я успел подумать, что сапоги остались наверху, у грот-мачты, и что это, пожалуй, единственная улика против меня, которую я оставил на виду.
Внизу я выпрямился и повернулся к свету.
Фонарь он держал в опущенной руке, и свет шёл по палубе, а не мне в лицо. Вежливо.
Я узнал его сразу.
Шкиперский помощник – Лобанов Пётр Севастьянович, если не путаю.
За два месяца я его видел раз пять, и всякий раз мельком. Он не бывал ни в лазарете, ни в кают-компании и не попадался мне ни при погрузке, ни при смотрах, потому что дела у него шли по своей части и с медициной никогда не пересекались.
Я внимательно рассмотрел его. Лет тридцати пяти, среднего роста, сложен ровно. Лицо гладкое, незапоминающееся. Правильное, спокойное и совершенно невзрачное.
Кожа чистая, дыхание ровное. Это в трюме, в темноте, где мы только что застали друг друга.
Руки я видел плохо, но ту, что держала фонарь, разглядел. Пальцы длинные, ногти в порядке, и на среднем пальце правой руки лежала та самая мозоль, какая бывает у людей, которые много пишут.
Приказный. Не матрос и не мастеровой.
– Пётр Севастьянович, – сказал я.
– Он самый, – Лобанов чуть наклонил голову. – Доброй ночи, Андрей Ильич. Хотя какая уж она добрая – третий час.
Я прикидывал очень быстро.
Всё, что я имел на руках, укладывалось в одну фразу: ночью в трюме стоит человек с фонарём у чужого ящика. Этой фразы хватило бы, будь я мичманом или хотя бы фельдшером с двадцатилетней службой.
А я подлекарь из мещан, которого второй раз за неделю находят в трюме в неурочный час.
– Вы тут по какому делу? – спросил я.
Спросил первым нарочно, потому что кто спрашивает, тот и ведёт.
– По своему, – сказал Лобанов. – По шкиперской части.
– Ночью?
– Оно самое, – он поднял фонарь чуть выше, и я увидел, что он улыбается. Улыбался он приветливо. – Андрей Ильич, вы, я гляжу, человек в корабельных делах новый. Я вам объясню, ежели любопытно.
– Объясните.
– Груз в трюме ходит, – он говорил спокойно и без всякого нажима, как объясняют ребёнку. – Ежели корабль побывал в шторме, то всё внизу могло сместиться. Найтовы ослабли, клинья вышли, что-то осело. Покуда мы стоим на якоре, нужно всё обойти и поглядеть, иначе на первой же волне у нас поедет бочка и проломит переборку.
Он помолчал.
– И? – спросил я.
– И обходить это надобно тогда, когда внизу никого нет. Днём тут люди, работа и шум, и половину я не услышу. А ночью я слышу, как оно скрипит.
Я слушал и понимал скверное.
Оправдываться он не стал вовсе. Он объяснял, и вышло у него толково. Я бы поверил, кабы не видел своими глазами, как он считал складки на ветоши.
– А ветошь вы зачем щупали?
Этим вопросом я всё-таки его задел. Он не вздрогнул и не переменился в лице, только пауза вышла на четверть секунды длиннее, чем следовало.
– Проверял, не отсырела ли, – сказал Лобанов.
– Ветошь?
– Груз под ней, – он поглядел на меня. – Андрей Ильич, вы бы поглядели, что там за груз, прежде чем спрашивать.
Он сделал шаг в сторону и посветил.
Ящик стоял на своих обрубках бруса, ветошь была откинута наполовину, и я в первый раз увидел его весь.
А потом Лобанов полез за пазуху и вынул сложенный лист.
– Извольте.
Я взял бумагу и развернул её у самого фонаря.
Читать пришлось наклонившись, потому что свет шёл сбоку.
В руках у меня была выписка из грузовой описи. Обыкновенная, казённая, писанная канцелярским почерком, с нумером и с числом.
И сказано было, что на шлюп «Камчатка» принят к перевозке ящик за таким-то нумером, окованный, весом столько-то, принадлежащий Российско-Американской компании, с назначением в порт Ново-Архангельск.
Внизу стояли две подписи и печать.
Одна подпись была шкиперская. Вторую я разобрал не сразу и, разобрав, поглядел на неё дольше, чем следовало.
Она была не корабельная.
– Ну вот, – сказал Лобанов доброжелательно. – Груз в описи, Андрей Ильич. Нумер, вес, назначение. Всё как положено.
– А отчего он тогда под ветошью, а не на виду?
– Оттого, что окован медью и полирован, – Лобанов пожал плечом. – Ежели его не прикрыть, к нему за две недели прислонятся бочкой и обдерут. А отвечать мне.
Мне очень хотелось найти в бумаге изъян.
А его не было.
Бумага была настоящая. Я не крючкотвор и не подьячий, но за два месяца я насмотрелся на казённые листы довольно, чтобы отличить писанное впопыхах от писанного как надо. Тут стояли и нумер, и печать, и подпись шкипера.
Тогда я задал единственный вопрос, который у меня оставался.
– Что в нём?
– Не знаю, – сказал Лобанов.
– Как это не знаете?
– А вот так, – он забрал у меня бумагу, сложил её вчетверо и убрал за пазуху. – Груз опечатанный, к перевозке принят, вскрывать его я не имею права и не имею надобности. Моё дело – чтоб он до Ново-Архангельска доехал целым.
Он поглядел на меня.
– И, ежели угодно, я вам скажу, что я об этом думаю. Я думаю, что там бумаги. Может, деньги. Компания в колонии всякий год что-нибудь такое посылает, и всякий раз с оказией. Своих судов у них мало.
Он перешёл ко второй части разговора – мягко, будто продолжая ту же беседу.
– Андрей Ильич, а вы позвольте и мне спросить.
– Спрашивайте.
– Вы тут что делаете?
Я приготовился к этому ещё наверху и ответил ровно.
– Третьего дня отсюда вытащили человека без памяти. Матроса Дроздова. Я спускался поглядеть, где он лежал.
– Третьего дня, – согласился Лобанов. – Про то мне известно. Вы фонарь у баталёра брали под запись, и старший офицер знал, куда вы идёте.
Он помолчал.
– А нынче?
Я молчал.
– Нынче вы фонаря не брали, – сказал он всё так же приветливо. – Нынче вы пришли босиком, в темноте, и стояли у люка. Я вас, признаться, ещё на палубе слышал.
Ну вот. Приехали. А теперь, значит, он меня обвиняет!
– И это, Андрей Ильич, уже второй раз, – договорил Лобанов. – А второй раз, знаете ли, объясняется хуже первого.
Я считал. Причём не то, что он сказал, а то, что будет, если я завтра пойду к старшему офицеру или к капитану.
Считалось скверно.
Я прихожу и говорю, что ночью видел в трюме шкиперского помощника с фонарём у ящика Компании.
У него бумага с печатью и подписью шкипера, и по ней он обязан за грузом смотреть. У него прямая должность – спускаться в трюм. У него объяснение, отчего он делает это ночью, и объяснение толковое, которое всякий моряк поймёт с первого слова.
А у меня что?
У меня то, что я второй раз за неделю оказался в трюме в третьем часу пополуночи, босиком и с пустыми руками, и стоял у люка, слушая.
Тогда спросят не его. Спросят меня. И спросят о том, зачем подлекарю чужой груз, и вспомнят корзину с берега, и вспомнят, что подлекарь этот вообще человек тёмный и в июле его чуть не списали.
Идти нельзя.
Боязни тут не было. Выйдет от этого только хуже, и хуже выйдет мне. А ящик как стоял, так и будет стоять.
– Вы правы, – сказал я.
Лобанов поднял брови.
– В чём же?
– Во всём. Груз в описи, вы при должности, а я тут второй раз без всякого дела, – я поглядел на него. – Так что виноват. Пойду наверх.
Он на секунду сбился. Я это увидел ясно, потому что смотрел за ним внимательно.
Он готовился к спору. Он подводил меня к тому, чтобы я начал оправдываться, злиться и говорить лишнее, а я взял и согласился с ним по всем пунктам.
Ему стало нечего сказать.
– Ну, коли так, – проговорил он.
– Пётр Севастьянович.
– Да?
– Один вопрос, и я пойду.
– Извольте.
– Отчего вы меня не окликнули третьего дня?
Лобанов помолчал.
– Не понял вас.
– Третьего дня я был тут при фонаре и при бумаге, и вы про это знаете – вы сами сказали. И я тут стоял четверть часа, и вы, я думаю, слышали и тогда. А окликнули вы меня только нынче.
Он смотрел на меня.
– Стало быть, – сказал я, – третьего дня вы решили посмотреть, что я стану делать. А нынче решили, что довольно.
Тишина внизу стояла такая, что я услышал, как вода идёт вдоль борта.
Лобанов улыбнулся по-настоящему.
Первый раз за весь разговор его лицо сделалось живым, и от этого мне стало не по себе куда сильнее, чем от всей его вежливости.
– А вы, Андрей Ильич, не такой простой, каким кажетесь, – сказал он с явным удовольствием. – Мне про вас говорили, а я, признаться, не верил.
– Кто говорил?
– Люди, – он поднял фонарь. – Ступайте, вам наверх. Простудитесь босиком, а лекарить вас будет некому.
Я пошёл к трапу.
– Андрей Ильич.
Я обернулся.
– Вы бы поберегли себя, – сказал Лобанов и сказал это очень мягко. – У вас нынче всё складывается. Капитан вас отличает, штаб-лекарь при вас, дело идёт. Зачем вам эти трюмы?
Ответить я мог многое.
А ответил одно.
– Спокойной ночи, Пётр Севастьянович.
* * *
Наверху меня ждали.
У люка, шагах в трёх, стоял лейтенант Филатов.
Стоял он в темноте, у самого фальшборта, и я его заметил, только когда он пошевелился.
Мои сапоги стояли у грот-мачты, там, где я их оставил, и от них до люка было саженей десять, и всё это время они стояли на виду.
– Вершинин, – сказал Филатов приветливо.
– Ваше благородие.
– Вы босиком.
– Так точно.
Он подождал, не объясню ли я.
Я не стал.
– Ночь тёплая, – согласился лейтенант, глядя на воду. – Оно и славно. Я вот тоже вышел подышать.
Мы постояли.
– Занятно, – сказал он вдруг. – Пётр Севастьянович тоже нынче не спит. Он у нас человек хозяйственный, всё по трюмам ходит. Я как-то раз его в четвёртом часу встретил.
Он поглядел на воду.
– Я, Андрей Ильич, шестой год в море и научился одному. Ежели двое ночью ходят по одному трюму, то рано или поздно они там встретятся, и объясняться будут оба. Вы бы за собой поглядели.
Я молчал.
– Ну, спокойной ночи, Андрей Ильич.
Он ушёл.
Я забрал сапоги и постоял с ними в руках, и палуба под босыми ногами была холодная и мокрая. Подвёл итог, и он мне совсем не понравился.
Я проиграл эту ночь вчистую. Груз в описи, человек при должности, у меня ни доказательства, ни свидетеля, а сам я дважды за неделю оказался там, где мне быть не положено.
Но проиграл я только ночь.
За эти четверть часа я узнал три вещи. Что ящик идёт Компании в Ново-Архангельск, и это уже не догадка, а бумага. Что Лобанов при этом ящике не сторож, потому что сторож не считает складки и не выжидает трое суток. И что кто-то ему про меня рассказал.
Выходит, Лобанов – и есть второй человек Компании.
И у нас с ним теперь долгая история.
* * *
Спал я часа три и вышел на берег с первой шлюпкой.
Портсмут утром оказался другим городом.
Улицы я нашёл мокрыми от ночного дождя, и в лужах стояло небо. Пахло углём и печным дымом, потому что топили. Торговки шли к рынку с корзинами на голове, и шли быстро, а с гавани уже несло рыбой.
Свет шёл низкий и жёлтый, и от него кирпичные стены сделались тёплыми.
К половине девятого я стоял у знакомой двери с медной табличкой.
Открыла Мэри и посторонилась молча, кивнув на дверь в глубине.
Комната, где меня принимали вчера, переменилась.
Стол сдвинули к окну, сукно сняли, а на голых досках лежала клеёнка. Инструмент лежал не так, как вчера. Он лежал в том порядке, в каком его будут брать. Сперва нож, потом пила, потом крючки, потом иглы.
На полу стоял таз с песком.
Я поглядел на этот таз и понял, зачем он тут, и мне стало неуютно.
Больной сидел на скамье у стены.
Лет сорока, англичанин, крепкий когда-то мужик, а нынче серый и осунувшийся. Правая нога от колена вниз была обмотана и лежала на табурете, и от неё шёл запах, который я узнал бы из тысячи.
Мэри стояла рядом и держала его за руку.
Она ничего ему не говорила, только держала.
– Господин подлекарь, – на русском окликнул меня отец Мэри.
Маршалл вошёл в переднике поверх рубахи и с закатанными рукавами и в этом виде выглядел лет на десять моложе вчерашнего.
– Явились. Хорошо.
– Дозвольте поглядеть? – на русском же спросил я.
– За тем и звал.
Он подошёл к больному и заговорил с ним по-английски, коротко и буднично, и я разобрал только, что тот отвечал односложно.
– Расскажу вам, – сказал мне Маршалл, вернувшись к столу. – Ричард Кемп, тридцати девяти лет, работал у канатного двора. Четыре дня назад на него скатилась бухта каната, и ногу сломало вот тут.
Он показал на себе, ниже колена на ладонь.
– Кость вышла наружу?
– Вышла и вошла обратно, – Маршалл поморщился. – Его подняли и вправили на месте свои же товарищи. Из добрых побуждений.
Я закрыл глаза на секунду.
Ровно то, о чём я предупреждал Врангеля две недели назад в Северном море: не трогать, не вправлять, прикрыть чистым и звать лекаря. А они дёрнули, и дёрнули руками, которые до того сутки таскали смолёный трос.
– Дальше?
– Третьи сутки жар, – Маршалл говорил сухо. – Нынче нога чёрная снизу и до половины голени. Запах вы чуете сами.
– Режете?
– Режу, – он поглядел на меня. – Иначе он до воскресенья не доживёт.
Тут спорить было не с чем, и я не спорил. Антонов огонь на голени в этом веке лечится одним способом, и способ этот я знал не хуже него.
– Где режете?
Маршалл сказал то, чего я и боялся.
– Выше колена.
Я помолчал.
– Дозвольте спросить, отчего выше?
– Оттого, что так учат, – Маршалл вытирал руки полотенцем. – И оттого, что я тридцать лет режу и знаю, чем кончается, когда режут близко к гнили.
– Чем?
– Тем, что через три дня гниёт культя и приходится резать второй раз, а второго раза он не выдержит, – он бросил полотенце. – Выше колена надёжнее. Там мясо чистое.
Всё это была чистая правда.
И в его веке это было правильно. Хирурги этого времени резали с запасом именно потому, что не умели определить границу и не имели ничего против нагноения. Отступи повыше – и вероятность выжить растёт.
Только за эту вероятность платит человек и платит всю свою оставшуюся жизнь.
– Господин Маршалл, – сказал я. – Дозвольте мне поглядеть ногу.
Он посмотрел на меня секунды три.
– Глядите.
Я подошёл, присел и стал разматывать.
Мэри держала фонарь, хотя было светло, и держала его так, чтобы свет ложился вдоль ноги, а не поперёк. Я на неё поглядел, и она чуть кивнула. Она знала, зачем так.
Дальше я работал молча, минуты четыре.
Со стороны выглядело, будто я просто ощупывал ногу, но я искал границу.
При антоновом огне мёртвое от живого отделяется полосой шириной в ладонь, а вовсе не резкой чертой. И глазом её видно плохо, потому что кожа над живым мясом тоже успевает потемнеть.
Зато её можно найти руками.
Первое – тепло. Я вёл тыльной стороной пальцев снизу вверх, медленно, и слушал, где кончается холод. Мёртвое холодное, живое тёплое, и переход чувствуется отчётливо, если не спешить.
Холод кончился на четыре пальца ниже колена.
Второе – чувствительность. Я взял иглу и стал колоть, начиная снизу, спрашивая через Мэри. Внизу он не чувствовал ничего. На середине голени сказал, что тупо. А на ладонь ниже колена дёрнулся.
Третье – кровь. Я уколол глубже в двух местах. Внизу не пошло вовсе. Выше границы выступила капля – красная, а не тёмная.
Четвёртое, самое важное.
Я подвёл пальцы под колено, в ямку, и нашёл пульс.
Он был. Слабее, чем на здоровой ноге, но отчётливый.
– Мэри, – сказал я тихо. – Подведите пальцы сюда, под колено.
Она поглядела на отца. Отец стоял к нам спиной, у окна.
И она подвела. Стояла так секунды три, потом убрала руку.
– Есть, – сказала она.
– Скажете ему?
– Нет, – Мэри посмотрела мне в глаза. – Скажете вы. Мне он ответит, что я не хирург. А вам ответить так не сможет.
И прибавила тише, уже отвернувшись:
– Я нынче второй раз за вас говорю. Вы заметили?
Я разогнулся.
Мэри поставила фонарь на табурет.
– Господин Маршалл. Дозвольте, я скажу. Резать надо ниже колена.
– Где именно?
Он спросил это раньше, чем возразил, и я понял, что он меня уже слушает.
– Холод кончается на четыре пальца ниже колена, – сказал я. – Резать надо на два пальца выше этого места, чтобы хватило на лоскут.
– На лоскут, – повторил Маршалл. – Стало быть, вы и про лоскут думали.
– Без лоскута будет нечем закрыть. А закрывать надо кожей, которая живая.
Маршалл выпрямился и поглядел на меня уже совсем иначе.
– Молодой человек, – сказал он холодно. – Вы у меня в доме второй раз.
– Так точно.
– И вы предлагаете мне оставить ему гниль.
– Я предлагаю не оставлять. Сэр, я вам не про науку скажу, а про то, что видел руками. Извольте проверить сами, я подожду.
Он проверил. За это я его после уважал, и уважал крепко.
Он мог меня выставить. Он был у себя дома, тридцать лет резал и разговаривал с подлекарем чужого флота, который годится ему в сыновья.
А он взял иглу и присел.
Проверял он тем же порядком, что и я: тепло тыльной стороной пальцев, игла снизу вверх, кровь в двух местах. И, наконец, пальцы под колено.
Поднялся он не сразу.
– Пульс есть, – сказал он.
– Есть, – кивнул я.
– Слабый.
– Слабый, а есть, – я подался вперёд. – Господин Маршалл, ежели там пульс, значит, туда идёт кровь. А куда идёт кровь, там живое, и там будет заживать.
Он молчал долго.
– И всё-таки я отрежу выше, – сказал он наконец.
– Отчего?
– Оттого, что ежели я ошибусь ниже, он умрёт. А ежели я отрежу выше, он будет жив.
Я сказал то, ради чего затевал весь этот разговор, и сказал не про медицину.
– Он будет жив, – согласился я. – Кем?
Маршалл поглядел на меня.
– Что?
– Кем он будет жив? – я показал на Кемпа, сидящего на скамье. – Ему тридцать девять лет, он работает у канатного двора, и у него, я думаю, дети.
– Четверо, – вставила Мэри.
– Четверо, – я повернулся к Маршаллу. – Ежели вы отрежете ногу ниже колена, он через полгода встанет на деревяшку и пойдёт работать. Работать он будет сидя и стоя, по вантам ему уже не ходить. Он останется человеком, который кормит четверых.
Маршалл слушал.
– А ежели выше колена, то колена у него не будет. Деревяшку к бедру приладить можно, я такие видел, только они на ремнях через плечо и стоят как полгода его работы. И ходить на ней он будет шагом старика. К канатному двору он не вернётся. Он до конца жизни будет сидеть на пороге и просить у прохожих. Я таких на здешней улице вчера видел десяток.
В комнате стало очень тихо.
– Вы говорите: ежели ошибётесь ниже, он умрёт, – сказал я. – А я вам скажу, что ежели вы отрежете выше без нужды, он тоже умрёт. Только не за три дня, а за пять лет, и от нищеты, и вы этого уже не увидите.
Маршалл смотрел на меня, и лицо у него было каменное.
– Вы дерзкий, – сказал он.
– Виноват.
– И вы очень молоды.
– И это верно.
Он отвернулся к окну и постоял.
– Мэри, – сказал он, не оборачиваясь. – Спроси у него сама. Скажи, как есть: можно резать выше и вернее, а можно ниже и с риском, и риск такой-то.
Мэри пошла к скамье.
Говорила она с Кемпом минуты две. Я не понимал почти ничего, кроме того, что она не уговаривала и голоса не повышала.
Потом Кемп что-то ответил.
Сказал коротко, три или четыре слова, и посмотрел при этом на свои руки.
– Он говорит: ниже, – перевела Мэри. – Говорит, что у него четверо.
Резали в десятом часу.
Кемпа положили на стол и привязали ремнями – поперёк груди и поперёк здоровой ноги, а двое подручных встали по бокам. Мэри дала ему свёрнутый кожаный валик, и он взял его зубами сам, не дожидаясь просьбы.
Наркоза не было. До него этому веку ещё двадцать девять лет.
Маршалл наложил жгут выше колена и затянул его сам, проверив, пропал ли пульс ниже жгута. Я следил.
Работал он быстро. В трёх шагах от стола я считал про себя, потому что иначе не мог, и досчитал до сорока трёх, когда он отложил нож и взял пилу.
Кемп кричал первые секунды, а потом перестал и только хрипел через валик. Мэри держала его голову.
Я поглядел на Мэри поверх стола. Зрачки у неё были широкие, дыхание частое, и я стал считать это, как считаю у больного, и на середине счёта бросил, потому что считать тут было нечего.
Пила заняла меньше времени, чем нож.
Потом Маршалл распустил жгут, нашёл сосуды, и вот тут пошла та работа, ради которой я, собственно, и стоял.
Он перевязывал их шёлком по одному, а Мэри подавала нитки и считала вслух по-английски.
Цифры я разбирал сам.
Она досчитала до четырёх и остановилась. Четыре лигатуры.
Через восемь минут после первого разреза всё было кончено.
Я поглядел на часы у стены и понял, что видел работу мастера.
В моё время на это ушло бы вдвое больше, и было бы вдесятеро безопаснее. А здесь, при живом кричащем человеке и без всякого наркоза, восемь минут есть предел возможного.
Кемп был жив и в сознании.
* * *
После этого работали мы с Мэри.
Маршалл отошёл к тазу мыть руки, а нам досталось то, что здесь считают делом второстепенным.
Она стала накладывать повязку, и накладывала правильно – я это отметил.
А потом взялась укладывать культю на подушку, вот тут-то я её остановил.
– Мэри, погодите.
Она подняла глаза.
– Не так.
– Отчего?
Она положила культю на подушку, приподняв её и чуть согнув в колене. Так удобнее больному, меньше болит – так делают все.
– Оттого, что через три недели он не сможет её разогнуть.
Мэри нахмурилась.
– Объясните.
Я объяснил, а она внимательно слушала.
Нога, которая три недели пролежит согнутой, разгибаться перестанет. Сустав стянется, мышца укоротится, и человек останется с культёй, торчащей вперёд под углом.
На такую культю деревяшку не приладишь.
То есть мы сейчас можем сделать всю нашу работу впустую: не отрезав ни вершка лишнего, а всего лишь уложив ногу на подушку так, как удобно.
– Что тогда делать? – спросила она.
– Класть прямо, на ровное, без подушки. Первые дни он будет ругаться, потому что так больнее.
– А после?
– А после, дней через пять, класть его на живот на четверть часа дважды в день. И понемногу разгибать бедро, чтобы сустав не забыл, как это делается.
Мэри поглядела на культю, потом на меня. Она дышала часто и мелко, я это слышал, потому что стоял к ней плечом.
– Вы это откуда знаете?
– Видел, что бывает, когда так не делают, – сказал я.
Она сняла подушку. А потом взяла со стола лист, обмакнула перо и стала записывать. Прямо тут, стоя, не отходя от больного, записывала за мной, переспрашивая по два раза.
– Зачем вы пишете?
– Затем, что через десять лет отец резать не будет, – сказала она, не поднимая головы. – Я его руки видела нынче утром. Он их греет о чашку прежде, чем взять нож, и думает, что я не замечаю. Резать мне не дадут никогда. А вот это у меня не отнимут. Тому, кто знает, как ходить за культёй, платят. Мало, но платят.
И прибавила, всё так же ровно.
– На живот дважды в день. Как долго?
– С четверти часа. К концу второй недели до получаса.
– С какого дня?
– С пятого. Раньше нельзя, разойдётся шов.
Она записала и это.
А я стоял и глядел на её руки и на этот лист и думал о том, что вот, стало быть, оно как бывает.
За два месяца в этом веке я объяснял такие вещи Скородумову, Новицкому, Евдокимову и Прошке, и всякий раз мне верили или не верили, спорили или соглашались.
А записывать за мной никто не стал.
Маршалл вернулся, вытирая руки, и поглядел на нас.
Мэри что-то ему сказала, показав на лист.
Он взял лист и прочёл его, подняв брови.
– Гм, – сказал он.
И ничего больше.
Кемпа унесли подручные. В комнате остался запах, который бывает после такой работы и который я знаю обеими своими жизнями.
Маршалл сел на стул и вдруг стал выглядеть на все свои годы.
– Восемь минут, – сказал я.
– Что?
– Восемь минут от разреза до последней лигатуры. Я считал.
Он поглядел на меня.
– И что же?
– То, что я такой работы не видел давно, – честно сказал я.
Маршалл усмехнулся.
– В моё время резали за пять.
– В ваше время резали выше колена, – сказал я. – За пять минут.
Вот тут он засмеялся.
Смех вышел короткий и сиплый. Он оборвал его сам и потёр свои узловатые пальцы.
– Вершинин, – сказал он. – Приходите послезавтра.
– Зачем?
– Затем, что я вам должен. – Он поднялся. – Вы мне нынче сберегли человеку колено, а я вам за это ничего не дал, кроме дерзости.
– Я не за платой шёл.
– Знаю, – Маршалл поглядел на меня. – Оттого и должен. Приходите в тот же час. У меня для вас кое-что найдётся, и это будет не деньги.
– Я вам ещё фунт шестнадцать должен.
– Должны, – согласился Маршалл. – Принесёте. Это дело отдельное.
Я решил узнать ещё кое-что.
– Позволите вопрос? – спросил я.
– Позволю.
– Отчего вы нынче говорите со мной на русском? А вчера не сказали ни слова.
Маршалл вытер руки и не сразу ответил.
– А вы сообразите сами. Вы человек сообразительный, я это нынче видел.
Я сообразил, и мне это не понравилось.
– Вы меня слушали.
– Слушал, – согласился он. – Вы говорили дочери, а думали, что говорите в пустоту. Человек, который знает, что его понимают, говорит одно. Человек, который думает, что его не понимают, говорит другое – и говорит правду. Мне нужна была вторая.
– И что вы услышали?
– Что вы не торговались. – Маршалл сел. – Вы могли сказать ей, что сталь у нас худая, а цена высокая, и просить сбавить. Всякий бы сказал, и я бы сбавил. А вы говорили про фаску и про то, что точит тот, кто резать будет. Час говорили и ни разу не заговорили про деньги, покуда я сам не назвал цену.
Он вновь потёр свои узловатые пальцы.
– И ещё я услышал, как вы про иглу ответили. Про то, что станете шить корабельной, обточив на бруске. Вы это сказали мне в лицо и по-русски, зная, что я не понимаю. Стало быть, сказали не мне, а себе. Такое врать бесполезно.
– А ежели бы я стал торговаться?
– Тогда я взял бы с вас девять фунтов вперёд, – сказал Маршалл ровно. – И набор был бы у вас тот же. Только сюда бы вы нынче не пришли.
Я кивнул.
– Дурно это с моей стороны, – прибавил он. – Знаю. Мне довелось восемь лет прослужить в чужом флоте, и я там держал язык за зубами и слушал. Привычка осталась, а привычки на старости не бросают.
До двери меня опять проводила Мэри. Я взялся за ручку двери и остановился.
– Мэри.
– Да?
– Вы правильно рассудили. Про то, кому он ответит.
– Я это рассудила не нынче, – сказала Мэри. – Я об этом рассуждаю с тех пор, как матери не стало. Приходите послезавтра. Он вам отдаст то, что отложил. Я знаю, что это, и я бы вам этого не отдала.
– Отчего?
– Оттого, что вы уплывёте, – сказала она.
Она стояла в дверях и не отпускала засов. У неё на виске засохла бурая точка, которую она не заметила. Я поднял руку, чтобы сказать про это, и не сказал.
– У вас кровь на виске, – сказал я всё-таки.
Мэри не тронула лицо. Только поглядела на меня и не отвела глаз. Мы стояли так дольше, чем нужно, чтобы сказать про кровь.
Потом она стёрла точку тыльной стороной кисти, тем же движением, каким вчера убирала прядь.
– Послезавтра, – сказала Мэри и отодвинула засов.
* * *
К шлюпке я шёл через рынок, потому что так было короче.
Рынок у гавани начинался прямо на мостовой и кончался неизвестно где.
Торговали с рук, с телег и с расстеленных на камне рогож. Рыба и зелень, старое платье, гвозди, верёвка, сапоги с чужих ног, битая посуда. Кричали все разом, и кричали так, что за десять шагов не разобрать ни слова.
Я шёл и глядел по сторонам и делал это с удовольствием.
Есть в этом что-то одинаковое во всяком веке. Так же кричали на рынке в моё время, только вместо рогож были складные столики, а вместо сапог с чужих ног – китайские кроссовки.
Ближе к концу ряда народу стало меньше.
Там торговали с трёх столов, и лежало на них то, что бывает на распродажах после покойника.
Я замедлил шаг, потому что увидел книги.
Продавец, тощий малый лет двадцати пяти, заорал прямо надо мной.
Кричал он по-английски, бойко, и я разобрал не всё.
Но два слова я разобрал.
Одно было «Париж». Второе – «доктор».
Я остановился так резко, что в меня врезался кто-то сзади.
Продавец увидел, что на него смотрят, обрадовался и заорал вдвое громче, размахивая рукой над своим столом.
Барахло с покойника. Так и есть: платье без хозяина, очки в футлярах, чернильница и книги стопками – французские.
А между стопкой и футляром лежало кое-что, что меня заинтересовало.
И, чёрт меня раздери…
Как же я надеялся увидеть нечто подобное в Англии!
И я это нашёл.
А теперь обязан приобрести любой ценой.




























