Текст книги "Чужой берег (СИ)"
Автор книги: Алексей Аржанов
Соавторы: Игорь Алмазов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Глава 4
Я стоял и глядел на эту деревяшку. Обычную полую трубку, что лежала передо мной.
Именно её я рассчитывал найти здесь – в Англии.
В прошлом году, в Париже, врач по имени Рене Лаэннек осматривал молодую женщину. Она была полной, а слушать сердце в те годы полагалось, приложив ухо к груди. Приложить ухо к груди молодой женщины он посчитал неудобным.
Тогда он свернул в трубку тетрадь и приложил её к груди. И услышал сердце яснее, чем слышал когда-либо ухом.
Потом он год работал в парижском госпитале Неккер: точил у токаря деревянные трубки и слушал всех подряд, а после сличал услышанное с тем, что находил при вскрытии. То есть слушал живого, затем смотрел, что у мёртвого внутри, и записывал, какой звук чему отвечает.
Так родилась вся наука выслушивания. Книгу свою он напечатал года через два, и после неё всё это разошлось по свету.
А нынче о его трубке знает горсть людей в Париже да, может быть, десяток англичан, ездивших туда после войны.
Я про неё думал ещё в Кронштадте.
Думал в августе, укладывая инструменты, и решил, что в Портсмуте непременно поспрашиваю. И тут же себе сказал, что искать это в семнадцатом году всё равно что искать снег в июле. Слишком рано.
А она лежала на рогоже между стопкой книг и футляром с очками.
Продавец увидел, что я не ухожу, и обрадовался.
Он говорил быстро и с таким выговором, что я не разбирал и половины. Я отвечал на латыни и обломками слов, и объяснялись мы, я думаю, как двое глухих.
Я показал на трубку и поднял брови.
Он затряс головой и заговорил. Я вылавливал только отдельные слова.
Париж. Доктор. Грудь. Слушать.
– Чьё это было? – Я показал на всё разложенное.
Тут он понял и стал объяснять руками.
Насколько я разобрал, выходило так: хозяин всего этого был врач, умер месяц назад, а его вдова всё распродавала. В четырнадцатом или пятнадцатом году, когда война кончилась и англичане поехали в Париж, он тоже туда ездил.
И привёз оттуда вот это.
– Никому не показывал?
Продавец пожал плечами и сказал что-то, из чего я разобрал одно. Лежала в шкафу.
Ну да. Он привёз её, покрутил, приложил разок, ничего не услышал и убрал.
Потому что трубка сама по себе не работает. Она даёт звук, и разбирать его учатся год. Лаэннек и потратил этот год, а тот, кто просто приложил трубку к чужой груди, слышит гул и шорох, и больше ничего.
Я взял трубку в руки.
Светлое дерево, гладко точёное, полторы четверти длиной. С одного конца – раструб, с другого – плоская пятка с узким отверстием. Посередине она разбиралась надвое, и внутри обнаружился узкий сквозной канал.
Всё правильно: он и делал их такими. Я положил трубку обратно на рогожу, стараясь делать это небрежно. Потому что если продавец увидит, как у меня блестят глаза, цена вырастет втрое.
Дальше я стал смотреть книги, и смотрел их с той же небрежностью, а внутри у меня уже всё считалось.
Книг было около полутора десятков. Половина годилась только на растопку. Проповеди, какой-то роман, календарь за прошлый год.
А четыре были мои. Толстый анатомический атлас с гравюрами – старый, потрёпанный, с пометками на полях чужой рукой. Руководство по хирургии, английское. Тонкая книжка про лихорадки в жарком климате – при виде неё у меня чуть не задрожали руки, потому что мы идём в тропики. И четвёртая, название которой я с трудом разобрал по титулу, оказалась книгой по военно-полевой части.
Пометки на полях меня добили окончательно. Покойник читал их и спорил с ними. На полях атласа стояли крестики и вопросительные знаки, а в одном месте было размашисто написано что-то, чего я вовсе не разобрал.
Такие книги стоят дороже новых, потому что вместе с текстом достаются чужие мысли.
– Сколько? – спросил я, показав на всё разом.
Он назвал цену. Я не понял числа с первого раза, попросил повторить – и он повторил, показав на пальцах.
Выходило дорого. Не разорительно, а именно дорого: у меня в кармане не было ничего.
Всё, что мне выдали на берег, ушло вчера у Маршалла. Своих я доплатил фунт и четыре шиллинга, а ещё фунт и шестнадцать шиллингов остались за мной до ухода; эти деньги Новицкий обещал вычесть из жалованья.
То есть я стоял на английском рынке и торговался, не имея при себе ни шиллинга.
Я вынул то, что было. Мелочь, несколько пенсов, сдача от вчерашнего.
Продавец поглядел на мою ладонь и засмеялся.
Тогда я сделал единственное, что мне оставалось.
Я взял трубку, отошёл на два шага, повернулся к нему боком и приложил её к собственной груди. И стал слушать.
Прошло секунд двадцать, и я поманил его пальцем. Он подошёл с недоверием. Я приложил раструб ему к груди, чуть левее середины, и приложил пятку к его уху.
И увидел, как он изменился в лице.
Потому что человек, который никогда не слышал собственного сердца изнутри, слышит его в первый раз, и это, я вам скажу, действует.
Он отшатнулся, потом наклонился обратно и стал слушать сам, прижимая трубку рукой. Я держал. Постоял так с полминуты. После заорал на весь ряд.
Тут я испугался, что напортил себе и что сейчас сюда сбежится половина рынка, и цена улетит в небо.
А вышло иначе.
Продавец схватил меня за рукав, затряс головой и заговорил, тыкая пальцем то в трубку, то в книги, то в меня. Из всего этого я разобрал, что он спрашивает, лекарь ли я, и что-то ещё про жену.
– Doctor, – сказал я и показал на себя. – С русского корабля.
Он замахал руками и потащил меня за прилавок.
Там, за телегой, я увидел женщину лет сорока. Она сидела на составленных ящиках и держала на коленях мальчишку.
Было ему года четыре, и он кашлял.
Причём давно – я это понял по одному звуку. Сухой, надсадный, с той особенной сипотцой на вдохе, которая мне сразу не понравилась. Мать поглядела на меня с надеждой.
Я присел, велел жестом расстегнуть мальчишке рубаху и приложил трубку.
И стал слушать.
Долго, минут пять, переставляя раструб по всей груди и по спине. Заставил его дышать глубоко, показав на себе.
И то, что я услышал, мне понравилось. Хрипов не было. Слева и справа – одинаково, дыхание проводится всюду, внизу тоже. Ни притупления, ни свиста.
Стало быть, лёгкие чистые, а кашель шёл сверху – из глотки и из носа: у мальчишки текло по задней стенке, и текло, судя по всему, месяцами.
В моё время это лечится промыванием и влажным воздухом, и лечится за неделю. Здесь я мог сделать меньше, но кое-что мог.
Я объяснил, как сумел. Тыкал пальцем, показывал на себе, рисовал в воздухе. Пар. Держать над горячей водой и дышать. Не давать холодного питья. Не кутать, потому что в жарко натопленном воздухе в носу пересыхает и делается хуже. И проветривать, даже зимой.
Мать слушала, кивала, и я не уверен, что она поняла хоть половину.
Зато продавец понял главное.
Он понял, что чужой лекарь приложил свою деревяшку к груди его сына и сказал, что грудь чистая.
Расплатились мы так.
Он отдал мне трубку и все четыре книги – за те несколько пенсов, что лежали у меня на ладони.
Я пробовал спорить – и спорил всерьёз, потому что брать даром мне было противно.
А он не взял. И тогда я сделал то, что мог.
Я вытащил свою тетрадь, вырвал лист и написал на нём всё, что сказал жестами: по-латыни, печатными буквами, а где смог – нарисовал. Кастрюля с паром. Открытое окно. Перечёркнутая печка.
Латынь тут поймёт всякий аптекарь: они есть в любом квартале.
Сверху приписал: ежели кашель переменится и станет с мокротой или мальчик начнёт задыхаться в покое, надо идти к врачу немедля. И оставил адрес Маршалла, за что мне, я думаю, ещё попадёт.
Продавец взял лист и держал его двумя руками.
Я ушёл со свёртком книг под мышкой и с трубкой за пазухой, шёл и улыбался, как дурак.
Впервые за эти месяцы я получил вещь, которой в этом веке почти ни у кого нет.
* * *
На шлюпе меня перехватил Прошка – у самого трапа. Будто стоял и ждал: по лицу его я понял, что так и было.
– Андрей Ильич.
– Что?
– Я это… – Он оглянулся. – Помните, я вчерась начинал?
Помнил я плохо, потому что вчера мы пили чай и я его оборвал.
– Говори.
– Не тут, – он опять оглянулся. – Вниз бы.
Мы спустились в лазарет. Он встал у переборки, и вид у него был несчастный.
– Прохор, ну.
– Ко мне Пётр Севастьянович подходил, – сказал он.
Я поставил свёрток на сундук.
– Когда?
– Дык позавчера. Ввечеру, как вы на берег ушли.
– И что?
Прошка засопел.
– Он по-доброму, – сказал он наконец. – Он не грозил, вашбродь. Он ласково.
– Прохор.
– Он сказал, чтоб я за вами приглядывал.
Ага, а вот и очередной его шаг.
– Как приглядывал?
– Дык… – служитель мучительно подбирал слова. – Не следить, говорит… Ты, говорит, при нём состоишь, ты и так всё видишь. А ты мне сказывай, куда он ходит да с кем разговаривает. По службе, говорит, надобно.
– И всё?
– И всё. И сказал, что за это мне будет уважение.
Я сел на сундук. В эту минуту почувствовал не столько тревогу, сколько холодную злость.
Лобанов взялся за меня не позавчера ночью. Он взялся за меня раньше, и взялся с той стороны, с которой я не глядел вовсе. Он пошёл к моему служителю.
К мальчишке малограмотному, при котором я говорю вслух всё подряд, потому что он – мебель. Который знает, куда я хожу, что я читаю, где я держу тетради и сколько у меня ключей.
Умно. Дёшево и умно.
– И что ты? – спросил я.
Прошка молчал.
– Прохор.
– Отказал я, – сказал он в пол.
Я поднял голову.
– Как отказал?
– Дык так. Сказал, что не по чину мне за вашбродью приглядывать, и что я при лазарете, а не при нём.
Он поднял на меня глаза, и стояло в них самое настоящее беспокойство.
– Андрей Ильич, а мне за это не выйдет?
Я понял, что действую не совсем верно.
Потому что я третий месяц хожу мимо этого человека и считаю его чем-то вроде рук, которые подают корпию.
А он третьего дня отказал шкиперскому помощнику. При своих годах, при малой грамоте и при том, что шкиперский помощник может ему устроить такую жизнь, что он будет драить гальюн до самой Камчатки.
И два дня ходил и не мог мне сказать.
– Прохор.
– Чего?
– Ты почему отказал?
Он подумал.
– Дык вы ж меня учите, – сказал он с недоумением, будто я спросил, отчего вода мокрая. – Я при вас второй месяц лубки накладываю. Мне намедни Владимир Гаврилыч сказал, что я корпию кладу лучше него. – И пожал плечами. – А ему я на что? Он мне что, руку править научит?
Я посидел молча.
– Ежели он придёт ещё раз, – сказал я, – ты приходи ко мне. Сразу, а не через два дня.
– А то?
– А то ничего. Ты не бойся, я тебя в обиду не дам.
Прошка кивнул с явным облегчением.
– И вот ещё что, – сказал я. – Ты про то, что он к тебе подходил, никому не говори. Ни Владимиру Гавриловичу, ни кому-либо ещё.
– Понял.
– И вот тебе за это.
Я развязал свёрток и вытащил из него одну из книг.
– Читать умеешь?
– Конечно, – обиделся Прошка. – Я не совсем уж. Меня грамоте ещё дьячок в деревне учил!
– Она по-английски, так что не про то. – Я показал ему гравюру, где человек был нарисован без кожи, со всеми мышцами. – Гляди картинки. И спрашивай меня, что не поймёшь.
Он бережно взял книжку и кивнул.
* * *
Дроздова я слушал в тот же вечер, и слушал первым.
Человек четверо суток назад пролежал в холодном трюме – беспамятный. Я его отогревал, он выкарабкался, и по всему выходило, что он поправляется. Ел, пил, вставал до гальюна с поддержкой.
А у меня всё это время сидела заноза.
После такого переохлаждения лёгкие берёт часто – незаметно, это я знал. Человек не кашляет, жара почти нет, дышит вроде ровно, а внизу, у самого основания, уже пошло воспаление. И к тому времени, когда это станет слышно ухом, будет поздно.
Ухом-то я его слушал: прикладывался к спине и не услышал ничего, кроме собственной крови в ушах.
– Семён. Садись и не бойся.
– А чего это, вашбродь?
Он смотрел на трубку с ужасом.
– Это чтоб тебя слушать. Дыши, как я скажу, и не разговаривай.
Я поставил раструб ему на спину, справа, у самой лопатки, приложился ухом к пятке и закрыл глаза.
И услышал. Сильнее впечатления у меня за всё это время не было.
Ухо, приложенное к спине, слышит гул. Что-то шумит, что-то бухает – и всё это далеко и глухо, как через подушку.
А в трубку я услышал дыхание. Отчётливо и вплотную, будто я приложил ухо к самому лёгкому. Вдох шёл длинный и шершавый, выдох короче. Чисто: ни свиста, ни трескотни.
Я стал переставлять. Справа сверху чисто. Справа снизу чисто. Слева сверху чисто. Слева внизу…
Слева внизу, у самого основания, дыхание сделалось тише.
Не пропало, а ослабло, и вместе с ним пришёл лёгкий звук на вдохе – короткий и потрескивающий, какой бывает, когда растирают между пальцами прядь волос.
Я послушал ещё раз. И ещё.
– Дыши глубже. Ещё. Покашляй.
Он покашлял, и я послушал снова. После кашля стало чище.
Ну вот: не воспаление. Нижняя доля слева поджата и плохо расправляется, потому что человек четверо суток лежит на спине и дышит мелко.
А от такого до настоящего воспаления – один шаг, и делается он за сутки.
– Семён. Слушай меня. С нынешнего дня ты у меня будешь дуть.
– Куда дуть?
– В воду. Возьмёшь кружку с водой и соломину – будешь дуть в неё пузырями. Двадцать раз за один присест, и так шесть раз на дню.
Прошка, стоявший рядом, фыркнул.
– Дык это ж баловство, вашбродь.
– Это не баловство, – я убрал трубку. – Он четверо суток лежит и дышит вполсилы. От этого низ лёгкого слипается. А когда дуешь в воду, там внутри поднимается сопротивление, и лёгкое расправляется до самого дна.
– А ежели не буду? – спросил Дроздов.
– А ежели не будешь, через два дня у тебя там начнётся, и вот тогда ты у меня заляжешь по-настоящему, а я тебя, может, и не вытащу.
Он тут же взял кружку.
Скородумов пришёл к концу и постоял в дверях.
– Это что у вас?
Я протянул ему трубку.
Он повертел её в руках, поглядел в дырку на свет, хмыкнул.
– Дудка, – заключил фельдшер.
– Приложите к нему и послушайте, – посоветовал я.
Фельдшер приложил, склонился и замер.
Стоял он так, я думаю, с полминуты, и лицо у него делалось всё более озадаченным.
– Слышу, – сказал он наконец.
– Что слышите?
– Дык дышит он, – Скородумов выпрямился. – Ясно так дышит, будто рядом.
Он подержал трубку ещё, потом отдал.
– Занятно, – сказал он. – Только я, Андрей Ильич, всё равно не пойму, на что оно вам.
Я понял, ради чего всё это было: трубка сама по себе не стоит ничего.
Она даёт звук: всякий, кто её приложит, услышит, что человек дышит. Я в этом убедился. А дальше надо знать, чем шум трения плевры отличается от хрипов, что означают влажные хрипы внизу с одной стороны и почему при выпоте дыхание не слышно вовсе. Этого не знает нынче никто, кроме Лаэннека, а он сам ещё только нащупывает и записывает.
А я знаю всё это готовым. Меня этому учили, и я это делал много лет.
У меня в руках оказалась вещь, которой в этом веке владеют человек десять на всём свете. Из этих десяти я, пожалуй, единственный, кто владеет ею по-настоящему.
Штаб-лекарь Новицкий заглянул уже в темноте, увидел трубку у меня в руках, поглядел секунды три и хмыкнул.
– После расскажете, – сказал он и ушёл.
* * *
А наутро я стал свидетелем разговора, которого не должен был слышать.
Вышло это глупо.
Я нёс на ют список больных, который Новицкий велел подать капитану, и поднялся по трапу, не глядя вперёд.
А на юте стояли двое: Головнин у гакаборта, спиной ко мне и перед ним Матюшкин.
Я остановился на верхней ступени трапа, потому что подходить было нельзя, а уходить уже поздно – скрипнула бы доска. И стал слушать поневоле.
– Фёдор Фёдорович, – говорил капитан. – Я вам срок положил до Англии.
– Так точно, ваше высокоблагородие.
– Англия вот она.
Матюшкин молчал.
– Я вас нынче не корю, – сказал Головнин. – Вы служите усердно, я это видел. Дело не в усердии.
– Понимаю.
– Не понимаете, – капитан повернулся к нему. – Так я вам объясню – по совести, чтоб вы после не думали, будто вас выбросили. Вы штатного места не занимаете. Вы у меня волонтёр, и взял я вас сверх комплекта, по просьбе. Стало быть, ежели вы завтра сляжете, мне заменить вас некем и незачем, потому что вас и так нет в штате.
– Так точно.
– Дальше мы идём в Атлантику. Там штиль в полосе безветрия и качка иная, чем тут. После тропики, а после мыс Горн, а на Горне, Фёдор Фёдорович, качает так, что люди со стажем не встают по неделе.
Я стоял на трапе, держал свой список и слушал. И не мог с ним поспорить ни в одном слове.
Рассуждал он совершенно верно, и я это понимал. Человек, которого выворачивает на Балтике, в сороковых широтах будет лежать пластом. И лежать он будет в тесноте, где на него придётся тратить руки, воду и место.
Списать его в Портсмуте не наказание. Это милосердие.
– Оттого я и говорю, – сказал Головнин. – Вам тут сойти. Отсюда до Кронштадта ходят купцы, я вас определю на первого, и в Петербург вы попадёте к ноябрю.
Матюшкин молчал.
Я его не видел, потому что он стоял ко мне вполоборота, а видел только, как у него сжались руки за спиной.
– Что скажете? – спросил капитан.
– Нечего мне сказать, ваше высокоблагородие, – выговорил Матюшкин.
И вот это меня и подняло. Потому что возразить ему было чем.
Я знал это лучше всех на корабле: я вёл его всё это время, считал, записывал – и все цифры лежали у меня во второй тетради.
А он стоял передо мной и молчал, потому что двадцатилетнему мальчишке нечего сказать капитану второго ранга.
Я поднялся на ют. Три секунды я себя уговаривал.
Ведь лезу в чужой разговор. Я не в строю, не при чине, я подлекарь из мещан, и капитан меня сюда не звал. И на «Камчатке» человек, влезающий в такое, получает по шапке немедленно и надолго.
А после я вспомнил, как этот мальчишка стоял в шторм на юте, держа обеими руками ящик с хронометрами, и как его выворачивало, и как он вытирал рот рукавом и снова брался.
И пошёл.
– Ваше высокоблагородие, дозвольте.
Головнин обернулся. Лицо у него не переменилось.
– Вершинин.
– Список больных, ваше высокоблагородие, который штаб-лекарь Новицкий велел подать вам лично. И дозвольте доложить по господину Матюшкину.
Волонтёр повернул ко мне лицо, и было оно такое, что мне стало не по себе.
– Докладывайте, – сказал капитан.
Я говорил быстро, потому что понимал, что второй раз мне рта раскрыть не дадут.
– Ваше высокоблагородие, господин Матюшкин у меня под наблюдением с двадцать девятого июля, и я записывал его состояние каждую неделю.
– Ну?
– Морская дурнота проходит привычкой, за две-три недели. Это не крепость натуры и не старание. Тело приучается само.
– Про то мне известно.
– А вот про то, что дальше, может быть, неизвестно, – я перевёл дух. – Привычка нарабатывается к тому морю, по которому человек идёт. Балтийская волна короткая, а в Каттегате – длинная и низкая. И привычка ломается, её надо наживать заново, и это уже не три недели, а дней пять. – Головнин слушал, а я продолжал. – На Балтике у него шёл двенадцатый день: он ел трижды и удерживал пищу. Я это записал. После Каттегата его прихватило снова, и он сам решил, что всё пропало, а на деле у него шёл четвёртый день нового счёта.
– И что это меняет?
– То, ваше высокоблагородие, что за три недели в Атлантике он привыкнет к океанской волне, и привыкнет прочно. Океанская волна ровнее любой прибрежной. К Рио он будет здоров.
Капитан молчал.
И тогда я сказал то, чего говорить не собирался.
– И ещё одно, ваше высокоблагородие. В шторм девятого числа господин Матюшкин стоял на юте при мичмане Литке и держал ящик с хронометрами. Его выворачивало, и он не ушёл. Я это видел сам и подходил к нему.
Головнин повернул голову к Матюшкину. Тот стоял красный.
– Отчего не доложили? – спросил капитан.
– Так это же не подвиг, ваше высокоблагородие. Меня Фёдор Петрович поставил, я и стоял.
Головнин молчал долго. Он глядел на воду, где стояли английские корабли, и молчал так долго, что я успел передумать всё, что мог, и раз пять пожалеть, что открыл рот.
– Вершинин.
– Слушаю.
– Вы за него ручаетесь?
Вот тут надо было решать быстро, и я решил.
– Ручаюсь, ваше высокоблагородие.
– Чем?
– Собой, – сказал я. – Ежели к Рио господин Матюшкин не будет годен, спишите нас обоих. Меня в первую голову.
Матюшкин дёрнулся.
– Андрей Ильич!
– Помолчите, Фёдор Фёдорович, – не оборачиваясь, сказал Головнин.
Он ещё постоял.
– Оставайтесь, – сказал он наконец.
Волонтёр не поверил.
– Ваше высокоблагородие…
– Оставайтесь и работайте, – капитан взял у меня из рук список, не глядя. – И вот что, Фёдор Фёдорович. Ежели вас в Атлантике опять свалит, не прячьтесь и не геройствуйте. Идите к лекарю. За вас нынче поручились, стало быть, вы теперь не один отвечаете.
– Слушаюсь!
– Ступайте.
Матюшкин пошёл к трапу, и я двинулся за ним.
– Вершинин.
Я остановился. Головнин глядел на меня.
– Вы понимаете, что вы сейчас сделали?
– Понимаю, ваше высокоблагородие.
– Не думаю. – Он сложил список вчетверо. – Вы влезли в мой разговор, будучи не спрошены, и высказали мнение по человеку, который вам не подчинён. За такое я обыкновенно списываю на берег. И я бы вас списал, ежели бы вы просили за него. – Капитан помолчал. – А вы за него не просили. Вы доложили и поручились. Это разные вещи, и мне это подходит. Только вы теперь и правда за него отвечаете. Не передо мной, Вершинин. Перед ним.
* * *
Матюшкин ждал меня внизу, у трапа.
Он стоял и мялся. По лицу его я видел, что он заготовил целую речь.
– Андрей Ильич, я…
– Не надо, Фёдор Фёдорович.
– Нет, вы дайте сказать. – Он выпрямился. – Вы за меня перед капитаном собой поручились. Я такого от вас… – Он остановился. – Я не знаю, что говорить, – признался он.
– И не говорите.
Мы постояли.
– Я вам вот что скажу, – проговорил он наконец. – В Кронштадте, в августе, я к вам пришёл ночью и был готов на что угодно, лишь бы меня не ссадили. Я тогда думал, что вы меня пожалеете.
– А я не пожалел.
– Не пожалели, – Матюшкин посмотрел на меня. – Вы мне сказали, что делать, и назвали срок. И я всё сделал. Я вам этого не забуду.
И ушёл.
А я стоял и думал, что дёшево отделался, и что капитан прав.
Теперь я за этого мальчишку отвечаю. И не перед Головниным, у которого свои резоны, а перед самим Матюшкиным, который нынче поверил, что ему можно остаться.
Ежели он ляжет в тропиках, а такое бывает, объясняться мне придётся не с капитаном.
* * *
Вечером ко мне ввалились двое.
Иначе не скажешь. Литке вошёл первым и сразу занял собой половину лазарета, а Врангель за ним.
– Андрей Ильич! Собирайтесь.
– Куда?
– На берег.
Я поглядел на них.
Оба были в приподнятом настроении, и заметно приподнятом. Литке сиял, а барон стоял с тем сдержанным видом, какой у него бывает, когда он старается не улыбаться.
– На какой берег, Фёдор Петрович? Восьмой час.
– На самый обыкновенный! – Мичман махнул рукой. – Шлюпка в половине девятого, отпуск до полуночи, старший офицер знает.
– По какому случаю?
Они быстро переглянулись.
– По хорошему, – сказал Литке.
– Фёдор Петрович.
– Андрей Ильич, ну что вы, право, – он засмеялся. – Есть повод. Отменный повод. Мы вам его на берегу и объявим.
– А почему не здесь?
– Потому что здесь неинтересно.
Я поглядел на Врангеля. Барон пожал плечами.
– Идёмте, – сказал он. – Без вас нельзя.
– Отчего же нельзя?
– Оттого, что уговорено, – сказал Врангель, и в голосе у него было что-то, чего я не разобрал.
Я стоял и думал. За эти месяцы меня звали на берег ровно один раз, и звал Наумшин, и звал он меня отдавать долг берегу перед выходом, то есть по обычаю, а не по дружбе.
А нынче ко мне пришли двое офицеров.
Мичман и барон – оба дворяне и оба лет на пять моложе моего тела, а меня самого моложе на полвека. И пришли не по лекарской надобности, не с ушибом и не с вопросом.
Пришли звать.
– Ну и ладно, – сказал я. – Дайте четверть часа.
Литке хлопнул в ладоши.
– Вот и славно! И, Андрей Ильич, оденьтесь получше.
– Это ещё зачем?
– А вот увидите.
* * *
От авторов:
Новый интересный факт! В реальном плавании на шлюпе «Камчатка» Фёдор Матюшкин, выпускник Лицея и друг Пушкина, действительно страдал от морской болезни сильнее всех. Капитан Головнин, человек строгий и прагматичный, всерьёз рассматривал его списание в одном из первых портов. За юношу заступились, ему дали шанс, и он этот шанс использовал. Постепенно привык к океану, стал отличным офицером и дослужился до адмирала.
В нашем романе мы немного сдвинули акценты: в судьбу Матюшкина вмешался Вершинин, причём не просто заступился, а поручился за него перед капитаном. Но основа осталась исторической.




























