Текст книги "Половодье в городе"
Автор книги: Александр Малышев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
«Нарисуй мне этого парня…»
Максим Золин, выпускник культпросветучилища, заведующий клубом, а заодно и библиотекарь в Ширяихе, отужинал вместе с хозяйкой дома, у которой он квартировал, покурил в печную отдушину и сел было за письмо однокашнице своей Лене Ивлевой, которая в этот самый час, может быть, тоже отужинала с хозяйкой и взялась за книжку. Максим посидел над чистым листом бумаги в клеточку, сосредоточился и ясно увидел Лену там, за сотни верст от него, – пухленькую курносую девчонку с толстой пшеничной косой. Он увидел ее так подробно, словно она рядом, по другую сторону стола, заволновался и вывел: «Милая Ленка, здравствуй. Как ты живешь-пожи…»
В это время хлопнула дверь на крыльце, раздались быстрые шаги, пыхтенье и возня за стеной, и на пороге как вырос Витя Лысков, сын председателя Ширяихинского сельсовета.
– А вас папа зовет… Сказал: «Ноги в руки – и ко мне», – выпалил он задышливо.
Максим из принципа помедлил:
– Что там еще?
– Не знаю… Телевизор смотреть будете. Там какая-то передача, вот-вот начнется.
Максим ничего не мог понять. А Лена, казалось, все еще была по ту сторону стола и пытливо смотрела, ждала, что он решит. Максим вздохнул, поднялся со стула: «Уж этот мне Лысков… Приспичило ему, что ли?»
На ходу застегивая пальто, хлопая сапогами, обутыми на тонкий носок, Максим вслед за Витей спустился с крыльца в мокрую, ветреную апрельскую темень. Он все недоумевал, зачем его звал Лысков. Неужто смотреть телевизор? Откуда вдруг такая забота?..
Витя резво шлепал впереди по грязи и лужам. Максим едва поспевал за ним. Он ничего не различал в темноте и жалел, что оттепели и дожди согнали снег: снег все-таки белый и ночи от него светлей. Наконец, глаза его несколько освоились и, кроме цепочек окон слева и впереди, стали различать полуобвалившуюся белесую каменную ограду церкви, саму церковь, окруженную старыми березами, на которых хлопали крыльями и перекликались грачи, и, наконец, небо, более светлое, прозрачное, чем облака, что гуртом, медленно и тяжело плыли над колокольней.

Дом Лыскова – добротный, обшитый свежим тесом – днем выделялся в селе долговязой телевизионной антенной, а вечерами – синюшным, холодным «дневным» светом. В три окна лился этот свет сквозь нагие вишенники в палисаде. Ветки шевелились под ветром, перекрещивались, студеные отблески текли по их красноватой кожице. Максим, проходя мимо, увидел за двойными рамами, в комнате, сухую фигуру председателя сельсовета. Лысков расхаживал там из угла в угол, он всегда так делал, когда долго ждал кого-то и терял терпение.
Мальчик уверенно взошел на крыльцо, толкнул дверь, мелькнул по освещенному желтенькой лампочкой коридору и, отворив дверь, утепленную толстой обивкой, громко доложил:
– Привел. Сейчас идет.
Максим переступил порог и остановился на круглом половичке.
– Да скорей, скорей. – Лысков нетерпеливо взял его за руку и потянул в переднюю.
– Я хоть сапоги сброшу, – предупредил Максим.
– Пальто уж там скинешь, – сказал Лысков. – Начнется вот-вот…
«Что начнется-то?» – подумал Максим, сбросил сапог, другой и пошел на голос Лыскова, который был уже в передней и торопил:
– Начинается, иди сюда…
В углу комнаты, точно окошечко чулана или сельской баньки в предвечерье, посвечивал экраном телевизор.
– Ну, гляди как следует, в оба гляди, – строго сказал Лысков и прихлопнул ладонью по клеенке на столе, и сам подался к телевизору, вытягивая шею, точно был близорук.
Максим протер очки платком, опять нацепил их и разглядел на экране телевизора диктора. Диктор внешне спокойно, уверенно, с еле сдерживаемым ликованием в голосе читал о первом космическом полете и первом космонавте, гражданине Союза Советских Социалистических Республик Юрии Алексеевиче Гагарине.
– Сейчас покажут, – предупредил Лысков и ковырнул сгибом пальца один глаз и другой. – Золото – парень. Ну, свой в доску… Вот он… Запоминай.
Максим кивнуть не успел, как на экране появился обыкновенный молодой человек – с короткой стрижкой, с удивительно светлой, открытой улыбкой и смеющимися глазами.
– Ведь как сказал, – растроганно говорил Лысков. – «Поехали» – сказал. Это в космос-то – «Поехали!» По-русски. По-нашему. Ай, молодец.
Опять появился на экране диктор, а затем – панорама большой стройки.
Лысков выпрямился, повернулся на стуле, и Максим ощутил на себе его твердый и острый взгляд.
– Запомнил?
– Да, спасибо, а то бы не увидел…
Лысков усмехнулся, и усмешка ничуть не смягчила его властного, решительного, обветренного лица, напротив, лишь подчеркнула его обычное выражение.
– Нарисуй мне этого парня к митингу. Завтра митинг собираем, в одиннадцать. Ночь не спи, а чтобы завтра его портрет был.
– Да я же, – начал Максим и задохнулся от растерянности, – я не умею.
Взгляд черных, небольших, глубоко сидящих в костистых впадинах глаз Лыскова стал еще острей.
– Как – не умеешь? Ты мне вола не крути. Я сколько раз видел – на заседаниях головки всякие рисуешь, корабли с парусами… – Лысков полушутливо погрозил пальцем. – Не прибедняйся.
– Да это я так просто, со школы еще. В школе на промокашках рисовал, от скуки, но ведь это совсем не то. Это все по воображению, понимаете?
– Вот и хорошо. Вот и вообрази.
– Не, я не смогу. Я не могу рисовать похоже, с натуры.
Лысков свел свои угластые брови и опять прихлопнул ладонью по клеенке.
– Печатными буквами можешь, а рисовать не можешь, как это так? Чему вас тогда там, в Иванове, учили?
– У нас не художественное училище…
Лысков поморщился и перебил:
– Ну, вот что. Это мое задание тебе. Чтобы завтра к митингу портрет был.
Он встал из-за стола, давая этим понять, что разговор окончен, выключил телевизор и неожиданно сменил властный тон на добродушный, уговаривающий:
– Ведь не картину я от тебя требую, портрет, и портрет-то лишь на завтра, к митингу. А дальше-то он будет не нужен. Дальше-то полно будет его портретов – в газетах, на открытках, в багетовых рамах. О нем еще и кино снимут, цветное, вот увидишь. А я хочу, чтобы завтра, на митинге, все на него посмотрели. Сделаешь – три дня дам: езжай, как солдат, в досрочный отпуск, к родителям, проведай их или к зазнобе, есть, наверно, зазноба-то, а? – Лысков вздохнул. – А сейчас иди, работай, время не ждет.
Максим ушел от Лысковых, проклиная привычку свою на скучных уроках и заседаниях чертить, что на ум придет: парусники, за́мки и женские головки, которые с некоторых пор стали курносы и круглолицы, как Лена, заодно уж он помянул недобрым словом и Лыскова и Ширяиху, в которой был всего один фонарь, да и тот у сельсовета. Оттого ли, что черно было вокруг, хоть глаз выколи, черно и безлюдно, или от невыполнимости задачи, которую нежданно-негаданно взвалил на него Лысков, Максиму стало очень одиноко. Он слепо брел в темноте, оступаясь и оскальзываясь на сырой, измятой машинами и тракторами дороге, слышал, как перелаиваются собаки во дворах Рыжиковых и Мухиных, и не знал, как ему теперь быть. Он понимал, что значит не выполнить задание Лыскова. А с другой стороны – как его выполнить?..
И все же над досадой, над раздумьем о личном, сиюминутном, сглаживая и словно бы смывая их собой, преобладало в Максиме удивление свершившемуся.
Жизнь как будто сдвинулась вся сразу – вместе с Ширяихой, окрестными лугами и лесами, сдвинулась и толкает его, Максима, вперед, кажется, крупная сильная рука надавливает меж лопаток. Пробираясь в темноте, он раз-другой посмотрел в небо, искал в нем живую, родную звездочку, но над Ширяихой плотно стояли облака, плотно, как набрякшие бревна в запани…
Максим ничего еще твердо не решил, а между тем зашел на квартиру предупредить хозяйку, чтобы не запирала наружную дверь: у него, мол, срочная работа, вернется поздно. Он запасся сигаретами, пришел в клуб, что был под одной крышей с библиотекой, взял фанерку из старого портрета, пузырьки с гуашью, кисти и перенес все это в библиотеку.
В библиотеке было сыро, зябко, мыши шуршали за пузырящимися обоями. Максим сходил к поленнице, принес охапку дров, мокрых и скользких от снега, выпавшего накануне и растаявшего. Когда затрещала, разгораясь и корчась, береста, когда огонь, окрепнув, подсушил поленья и принялся за них, возникло такое ощущение, будто в библиотеке появился еще один горячий, рыженький, неунывающий человек. Максиму стало повеселей. Он снял пальто, завесил газетами окно, смотревшее в пустое поле и сейчас черно-блестящее, словно огромный, немигающий, жуткий глаз.
Верно говорят: душа робеет, а руки уж делают. И Максим, посидев на корточках возле устья печки и словно бы оттаяв, взял фанерку и загрунтовал ее. Пока грунт подсыхал, он ходил между покосившимися, грубо сколоченными стеллажами, порой трогал корешки книг, думал про Юрия Гагарина и пытался лучше представить себе его лицо, цвет глаз, волос. Странное дело – одновременно он видел и Лену, такой, какой была она на занятиях, во время экзаменов и, наконец, в роли Машеньки, в спектакле, который выпускники сыграли на маленькой сцене в актовом зале училища.
Максим тревожился: Лена явно заслоняла первого космонавта, так что еле уловимые, лишь раз увиденные черты его лица таяли в более четких, определенных чертах лица Лены, исчезали за ее ржаной челкой и широко расставленными, узковатыми глазами. Это было как наваждение, а грунт уж просох, время близилось к полуночи, и пора, пора было закрепить в рисунке то телевизионное, нечеткое изображение, что видел Максим несколько часов назад. Он остро заточил карандаш и с отчаянной решимостью – была не была! – торопясь, вычертил на загрунтованной фанере наметки портрета. Делая их, почувствовал: не то, совсем не то. Портрет выходил безжизненным, непохожим. Максим положил новый слой грунта, вздохнул. «Уж этот мне Лысков! Спит себе спокойно, а я изводись тут…» Он присел возле печки, в жарком розовом свечении раскаленных углей, подвинул вглубь, на угли, не сгоревшие концы поленьев. Те подымились, потрещали и занялись оранжевым, бодрым огнем. И опять вспомнилась Лена, вспомнилось, какой была она на выпускном вечере: нарядная, милая, счастливая, вся уж в будущем, как птица перед весенним перелетом. Максим быстро подошел к столу. Он понял, почему так настойчиво вспоминается ему Лена. Она и первый космонавт поразительно схожи, не столько внешне, простыми и ясными чертами лица, хотя и в этом было что-то общее. Куда больше сходства у них в чем-то главном, душевном, в самом настрое. Так же вот напоминают друг друга чем-то общим, родным июльские разноцветные луга, светлые березовые рощи, травы, в которых щедро усеяны солнечными зайчиками, седые деревни на зеленых косогорах, чистые, тихие, зеркально прозрачные лесные речки…
Максим думал обо всем этом, и казалось, не рука, а сама горячая мысль его, мысль и счастливое чувство, переполнившее сердце, волшебно легко рисовали портрет первого космонавта… Максим отложил карандаш, взял фанерку и встал с ней под лампочкой. Он глазам своим не поверил – так похож был портрет. Шумно, облегченно вздохнул, сел за стол и некоторое время сидел просто так, в свое удовольствие, сидел и смотрел на книги, на печку, в которой подергивались голубым пеплом рубиновые угли; над ними при порывах ветра взлетали, шевеля и сбрасывая пепельные хлопья, призрачные, фиолетовые язычки. Максиму почудилось: и книги, и огоньки, и электрическая лампочка, и ночь, выглядывающая черным оком из-за прикрепленной к раме вместо занавески газеты, – все они не только понимают его ощущения, думы, но и разделяют их.
Он выкурил сигарету и стал раскрашивать портрет – уверенно одарил первого космонавта синими ясными глазами, плотным пшеничным волосом, такой был у Лены, и тем полевым, здоровым, золотым загаром, что круглый год не сходил с лиц механизаторов.
Закончив работу, Максим закрыл печку, оделся, погасил свет и, выходя в коридор, ощутил, какое настоялось в библиотеке сухое, живое тепло и как холодно, неуютно в коридоре, где он споткнулся о банки с кинолентой, как шумно от ветра и темно на улице…
Озабоченно, не теряя в темноте натоптанную тропку, Максим дошел до дома, поднялся на крыльцо, было потянул дверь на себя, но задержался, поднял лицо к небу. Оно посветлело, стало прозрачным, и уже не сплоченные, а отдельные, лоскутные облака мохнатыми тенями неслись над Ширяихой. И опять, теперь во всей полноте, Максим испытал острое, радостное чувство, что жизнь отныне переменилась, что и земля, и все, что ни есть на ней, сдвинулось с места, потянулось всей громадой своей вслед за этим славным парнем…
К полудню чистое, звонкое, словно бы отмытое от лиловых облачных пятен и заново выкрашенное небо сияло над Ширяихой. У крыльца сельсовета, над которым, между двух красных, хлопающих на ветру флагов, был укреплен портрет космонавта, собралась небывалая толпа, просто не верилось, что село столько вмещает в себя народу. Обыкновенно выглядело оно малолюдным, пустым, разве что женщина пройдет к магазину или колодцу, пробегут дети из школы; нарушая сельскую тишину стуком мотора и частыми выхлопами, проедет от церкви, где хранится семенной фонд колхоза, механизатор на колесном или гусеничном тракторе… Сегодня вся Ширяиха тут, у крыльца, да мало Ширяиха – и Алексино тут же, в толпе, Головино, Исаево… Все тут: и детвора, и старики, и народ помоложе.
Лысков, свежевыбритый, праздничный, помолодевший, в белой рубашке с галстуком, драповом пальто и – наверняка – в том костюме, в котором он ездит на сессии райсовета, может, с медалями и орденскими планками на груди, говорил, напрягая голос:
– …Вот, товарищи, какая сила у нас, какая техника и наука, люди какие. Вот он, первый наш космонавт, Юрий Гагарин. Я вчера видел его по телевизору. Он вот такой – простой и замечательный. Он… как мы с вами, наш завклубом верно его изобразил…
Многие в толпе зашушукались, стали искать Максима глазами, одобрительно кивали в его сторону, смотрели с добрым любопытством, точно дивились: «Ишь, какой он у нас».
Максим смущенно потеребил конверт в кармане пальто. В конверте было письмо Лене. Максим писал, что есть у него возможность ее проведать и, коли она не против, он приедет хотя бы на день… Сейчас он ждал крытую брезентом, в эту пору обычно «до самых глаз» забрызганную грязью машину, на которой привозят в село почту, – чтобы письмо его и минуты не лежало, а сразу же отправилось в путь…
На дороге, в просвете между старыми толстыми вязами показалась машина, она переваливалась, застревая в колеях, и неистово ревела мотором. Максим зашагал ей навстречу – ему не терпелось отдать письмо и посмотреть на портреты Юрия Гагарина, которые, он это знал, напечатаны сегодня во всех больших газетах. А может, есть еще и письмо от Лены, нежданное письмо, почему бы нет, ведь пишет он ей по душевной потребности, не дожидаясь ответа; странно, что с ней пока не случалось такого, ведь должна она почувствовать там, что он думает здесь о ней, ведь это должно быть взаимно.
Знала бы Лена, как помогла она ему вчера. Так бы и полетел к ней, чтоб рассказать об этом. А что, может, так и сделать – взять и прямо вот сейчас поехать? Нежданно-негаданно, вот он – я! И сразу все станет ясно, в первую же минуту. Максим поймал себя на том, что старается разглядеть номер машины и уже прикидывает, совпадет сумма первых двух цифр с суммой следующих, и что делать, если не совпадет? Откуда в нем это? Да от Лены же! Когда они вместе ездили в автобусе и он передавал Лене билетик, она непременно смотрела – счастливый или нет, и если сумма первых цифр не совпадала с суммой последних всего на единицу, говорила, запрокинув веселое лицо, – «к встрече». Если бы к встрече!..
От нетерпения Максиму стало трудно дышать, и он побежал навстречу машине, что жужжала на раскисшем проселке, будто муха на липучке.
Надежда
…Минут десять ходьбы по железнодорожному полотну, мимо длинных темных складов с крупными, выведенными зеленой краской буквами на воротах – «НЕ КУРИТЬ!», по вдавленным в песок и гравий смоленым шпалам или по тропинке, бегущей краем насыпи, потом вправо от переезда, и еще десять минут по асфальтовому половичку, обсаженному молоденькими тополями, кленами и рябинами; место тут голое, ветреное, кроме деревцов лишь репейники вокруг топорщатся да почерневший жесткий конский щавель; параллельно тротуару, за канавой, тянется дорога, и на ней, как правило, фыркает обгоняющий меня автобус: он приостанавливается напротив пятой школы и, не дожидаясь меня, с тяжким вздохом отправляется дальше. Половичок сворачивает в длинную, одноэтажную деревянную улицу, которая и называется Крестьянской. И прямиком по этой улице, вдоль палисадов и домов с узорными наличниками, белыми кружевными занавесками и цветами в горшках за стеклами, до колодца в виде тесовой будочки, а от колодца влево, к старой плакучей березе; под свесившейся, мелкой, неспокойной ее листвой, между кустами шиповника – приотворенная, точно ждущая меня и потому не запертая на щеколду калитка. Еще десяток шагов мимо разоренных, отплодоносивших грядок и таких же пустых вишневых деревьев, смородинных кустов и корявых яблонь, и вот – крыльцо, которое наверняка помнит еще мои вчерашние, поздние, неохотные шаги. И наконец, сени – узкий коридорчик, свидетель наших все более долгих прощаний, шепотов, поцелуев, сначала одиноких, настойчивых – моих – в сомкнутые губы, а когда мне надо уж уходить – взаимных, томящих, мучительных. Они – последнее, что позволяла Надя, а дальше – «Нельзя, нельзя, я обижусь, слышишь?..» – барьер, стена, заложенная на брус дверь, в которую не достучишься, хотя – я это чувствовал – дверь еле терпит, да брус крепок, дубовый, не хуже железа…
Этой дорогой я ходил часть лета, осень и чуть не всю зиму, да что там ходил – летал дважды в день, туда и обратно, настолько мне это было по душе. Да и работал, ел, спал, вообще жил именно для того, чтобы, выполнив положенное и выпутавшись из докучливых забот, надеть не ахти какую теплую, но модную куртку, она мне шла, нахлобучить шапку, сказать своим домашним: «Я ушел, скоро не ждите» – и лететь к Наде. Удивительно, но все, что ни встречал я на пути – будку железнодорожника и взгорок, напоминающий спину мамонта, высохшие, зыблющиеся по ветру буро-коричневые и желтые травы, синиц, ближе к зиме появившихся на деревцах, дзинькающих тихонько, точно жестяные колокольчики, тот же колодец, – все подтверждало мое приближение к ней, все было для меня Надино.

Надин, уж навсегда ее, и магазин, в котором мы познакомились, вернее, приделок при магазине, где устроено было кафе в виде сказочного теремка – с деревянной резьбой на двери и стенах, с медной чеканкой, изображающей улыбчивое, с человечьим круглым ликом, солнце, тройку, девушек с ведрами на коромысле. К слову, во множестве появились в нашем городе такие теремки; в них продавали сдобу, чай, кофе и соки в разлив, те самые, что до теремков пылились в трехлитровых банках на самых верхних полках магазинов. Работали в этих теремках девушки в кокошниках и платьях с вышивкой, напоминающих старинные или те, в которых выступают исполнительницы русских народных песен.
В теремок-кафе загнала нас гроза, наверно последняя в том году, августовская – с ленивым громом, который и поворчал-то всего раза два или три, и бледными вспышками где-то глубоко в лиловой вате облаков. Так или иначе, полил дождь, и мы зашли в теремок переждать его. А Надя там работала.
Мы сели за круглый красный столик с красными креслами, и Серега предложил выпить кофе или сока. Мы согласились, подошли к стойке, стали выбирать, кому какой сок, их там было выставлено шесть или семь – от березового до томатного. Серега все же захотел кофе.
– Кофе нет, – ответила Надя.
– Это почему же? Неужто весь выпили? Ай-я-яй.
Надя кивнула на сверкающий никелем и эмалью, то ли венгерский, то ли румынский аппарат, занимавший добрую половину стойки.
– Машина не работает.
Серега, явно заигрывая, похлопал аппарат по никелевой решетке.
– Ай-я-яй, такая нарядная и поломалась? Вот жалость-то. Починить, а?
– А вы можете? – прохладно, но уже с улыбкой в темно-карих, словно кофейные зерна, глазах спросила Надя.
– Да чего я для тебя не сумею? Только скажи.
Надя рассмеялась.
– Тогда идите к заведующей, договаривайтесь. Я не против.
Серега, перегнувшись через стойку, продолжал в том же духе, усмехаясь, поглаживая свои ржаные усы. А мне это вдруг надоело, хотя жажда меня не мучила, и я сказал Сереге, чтобы он бросил пока баланду травить и дал нам возможность взять сок.
– Ах, извините, – осклабился он, лениво подвинулся и застыл, избоченясь, неотрывно, в упор глядя на девушку.
Я взял виноградный сок, Генка – березовый. Мы отошли к столику, сели, отпили по глотку.
– А ничего, – сказал Генка, показав глазами в сторону стойки, и причмокнул.
Я чуть не заспорил с ним: какое там ничего, просто красавица, но сдержался.
– А охмурит он ее, – сказал Генка после второго глотка, – вот увидишь. У него не сорвется.
На этот раз он говорил о Сереге, и я знал, что он прав, сам уж начинал тревожиться. Серега мог «охмурить» любую девчонку, делал он это уверенно, даже с ленцой, делал везде, при всяком удобном и неудобном случае. Прежде я спокойно относился к этому, разве что завидовал: «Ну, и мастер кадрить!» А теперь он представился мне вроде паука, который поймал хорошенькую бабочку и методично опутывает ее липкой, на вид безобидной паутинкой, вяжет по рукам и ногам. Даже сок встал мне поперек горла – так сделалось муторно.
Я поставил недопитый стакан рядом с пустым, Генкиным, и подошел к Сереге.
– Мы отваливаем. Ты идешь или остаешься?
Он, улыбаясь победно, помаячил ладонью в воздухе.
– Ну, пока, Надя. Увидимся еще.
Я дошел с ними до магазина культтоваров, прикинулся, что мне надо купить там кассету, переждал, когда они отойдут подальше, и свернул в параллельную улицу, а с нее, через скользкий после дождя, мокрый овраг, напрямки – опять в теремок.
Надя (благодаря Сереге я знал теперь ее имя) была еще там. Пока я отсутствовал, в теремок набились люди, вышедшие из кинотеатра, вдоль стойки выстроилась очередь: девчонки в вельветовых брючках и джинсовых юбках, с японскими зонтиками, которые они, входя, складывали, словно бабочки крылья, парни в цветных рубашках, родители с детьми.
Я постоял минут пять, может, десять, потом вышел из очереди. Увы, не умел я, как Серега, да и хвост за мной нарос, неудобно было бы отвлекать Надю от работы.
С того дня я повадился в теремок. Всякий раз, направляясь туда, решал: подойду и заговорю, ну чем я хуже Сереги? Я лизал там мороженое, перепробовал все соки, однажды заказал чай со сдобой, хотя перед этим пил чай дома, и все не мог заговорить с ней. Как только подходила моя очередь и Надя, подняв на меня коричневые, блестящие, по-восточному прорезанные глаза, спрашивала: «Вам что?» – в голове делалось пусто и гулко, точно в барабане, – хоть бы одна мысль, одно слово! А ведь перед этим были, были всякие слова и мысли.
Со временем она стала узнавать меня, именно как постоянного посетителя. Ее привычное, вежливое: «Вам что?», когда она обращалась ко мне, звучало вроде бы мягче, теплей, порой с улыбкой.
А время шло, и я чувствовал, как оно уходит. Кроме того, тревожил меня Серега. Хорошо, если он покадрил здесь походя и забыл, а если нет?
Однажды я вышел из кинотеатра, где показывали французский фильм про решительного, смелого человека, победившего шайку гангстеров, – вышел, невольно подражая его походке, с его усмешкой на лице и бесстрашием в сердце. Я направился прямо в теремок, зная, что Надя еще там, встал в небольшую, человек пять, очередь, и, когда она, подав высокий стакан с молочным коктейлем толстой конопатенькой девице, обратилась ко мне: «Вам что?» – я напропалую, хрипло ответил:
Тебя. То есть вас… Ты когда кончаешь?
В тот вечер мы первый раз вместе шли из центра города до ее дома. Было тепло, сухо; блескучий пух кипрея плавал над железнодорожной насыпью; под деревцами, в красных стелющихся лучах солнца толклась мошка, а в той стороне, откуда мы шли, всходила над городом еще бледная луна, похожая на половинку яблока. Яблоко вспомнилось не случайно: на улицах пахло яблоками. Их везли из садов на тачках и в детских колясках, несли в авоськах. Старая женщина, поравнявшись с нами, заулыбалась, заговорила: «Ах, какие видные да славные. Как есть – парочка. – И распахнула свою вздувшуюся сумку. – Ну-тка, угощайтесь. Берите, берите…»
Мы взяли по яблоку. Они были крупные, крепкие, кисло-сладкие, алые с одного боку, будто подкрашенные долго горевшим закатом. Как вкусно, сахарно хрустели они на зубах! Мы переглядывались иногда и всякий раз смеялись – так напоминало наше попеременное хрустенье загадочный, многозначительный разговор.
Меня умиляло, как она ест яблоко: держа в пальцах, точно в тисочках, и обкусывая по кругу, примерно так резец токарного станка обтачивал заготовку. До чего же оригинально и расчетливо, лучше не придумаешь! Когда от яблока осталась лишь сердцевинка, похожая формой своей на катушку из-под ниток, Надя по-девчоночьи размахнулась и бросила ее в поржавелые дырявые лопухи, а потом с улыбкой взглянула на меня. Была она смугленькая, и губы ее, темно-вишневые, тугие, влажно блестели от яблочного сока. И так захотелось поцеловать их, но нельзя еще было, и в тот первый вечер я решил, что дождусь и этого, непременно.

И началась у меня новая, полная до краев жизнь, такая полная, что со временем стало казаться – я до этого не жил, а ждал, когда придет моя настоящая жизнь, то есть был вроде зеленого помидора, положенного на подоконник – дозревать. Вот и моя жизнь, прежде зеленая, дозрела, как тот помидор, вся налилась алой сахарной плотью. Все теперь было прямо или косвенно связано с Надей, даже работа. Прежде я просто вкалывал у токарного станка, давал норму, что бы мне там ни поручал мастер, а мастер, поскольку я был моложе всех, совал мне работу самую нудную и дешевую, ту, от которой кадровики отказывались. Я, случалось, и скучал, и хандрил, и лодыря гонял – да, и это было. Теперь работа сделалась чем-то вроде препятствия, барьера, за которым Надя, встреча с ней, вечер в кино или на танцах. Я заметил, что, когда работаешь с увлечением, смена проходит быстрей, легче, и стал искать интересное, увлекательное даже в самом простом и – удивительно – находил. И вот чудеса: мастер, прежде смотревший на меня, как на обузу, стал меньше придираться, потом начал давать мне более сложные заказы: «Вот, попробуй это. Только не торопись. Прикинь, размерь как следует и тогда уж пускай станок…» И у меня все получалось, причем без особого напряжения. Нет, я, конечно, и прикидывал, и старался, даже в азарт входил, и представлял себя героем сказки, которому, то ли проверяя его, то ли строя козни, дают одно задание мудреней другого: «Вот сделаешь это, и, так и быть, – твоя царевна». Я представлял себя героем такой сказки и, получая новый заказ от Ипатыча, посмеивался в душе: «Что ты там ни мудри, а я со всем справлюсь, и вечер будет мой, и пойду я нынче к Наде. Три часа еще твоей власти, а там я вольный казак». Это я, само собой, преувеличивал. Ипатыч не из тех, кому дай только другого потоптать, но и то верно – не любил, когда человек у станка мух на потолке считает. Он был взыскателен и справедлив. Ко мне он относился все лучше, однажды сказал:
– Я уж думал – ты так у нас, для болтов и гаек. (Мне действительно чаще всего крепеж давали фуговать.) А ты, оказывается, с запасцем.
Любимое это словечко у Ипатыча – «запас», значило оно, что человек способен куда на лучшее и большее, чем то, что он делает.
Короче – и работа у меня на лад пошла, и вся моя жизнь в эти месяцы выправилась. Прежде я хоть и в семье жил, но наособицу: ел, спал, иной раз кое-что по дому делал, нехотя, правда, все больше норовил убежать на улицу или к друзьям, к тому же Сереге, например, – накуриваться до одурения, про девчонок трепаться и «магнит» слушать. А тут и мама стала для меня немножко Надя, то есть я заметил, что она устает на работе, а работает она в больнице, на «скорой помощи», часто ночью. Только присядет, отдышится, глядишь, новый вызов: то ребенок где-то кипятком обварился, то с сердцем плохо кому-то стало. Особенно много вызовов осенью: в эту пору, по словам мамы, все хвори обостряются. Я зажалел ее, мне хотелось ей помочь, приласкать хотелось, например, по волосам погладить, а в них все чаще проскакивали сединки. Ну, гладить ее я не отваживался, неловко бы это было, я просто говорил: «У меня еще часик есть. Может, в магазин надо слетать, так я мигом».
И сестренка стала для меня немножко Надей. Прежде я ее и за человека не считал – ну, сестра и сестра, шмакодявочка, я ее Мормышечкой прозвал, такая она была щупленькая. А тут я открыл, что Мормышечка у нас просто молодец. Она, так уж вышло, болезненная росла и в девятнадцать лет была угловатенькой, как мальчишка, корсет носила, у нее искривление позвоночника, и на пляж со всеми вместе не ходила: если и загорала, то одна, в уголке где-нибудь. Весила она, смешно сказать, сорок килограммов, я ее одной рукой поднимал. И вот эта «кишка в скафандре», так она себя в шутку называла: чувство юмора у нее было, кажется, запасено на все случаи жизни, – так вот, она подала документы в медицинский, хотя там был высокий конкурс, и ведь поступила, и училась уж второй год на педиатра. Ну, не молодец разве? Я однажды заглянул в ее учебник, она их пудами с собой возила. Там было написано про черепные кости. Поверите, у меня в глазах помутилось – столько этих костей, и у всякой свое латинское название, и всякую надо знать и помнить, где она находится и как выглядит, с ума сойти! А Мормышечка наша, сорок килограммов, только посмеивается и носик морщит: «Это еще что. Ты вон в тот атлас загляни».
По железнодорожному полотну, мимо приземистых складов, в сумерки безлюдных, мрачных, до будки с кругленькой, в кирпичных зубчиках клумбой и выложенными кирпичным щебнем по желтому галечнику красными словами «Миру – мир», потом по асфальтовой дорожке, мимо деревьев, которые сделались сначала желтыми, потом красными, красно-лиловыми, а вскоре облетели, и по Крестьянской улице, тепло поглядывающей с двух сторон освещенными окнами сквозь осенние рябины и тощие вишенники, и вот – колодец в виде тесовой будки, тропа к ее калитке, свесившиеся прядями, тревожно шелестящие под сырым ветром или моросящим дождем ветви старой березы…
Я не проходил – пролетал этот путь, так легко и весело бывало у меня на сердце уже от одной мысли, что я сейчас увижу ее. Может, оттого, что я часто, чуть не всякий день смотрел, проходя мимо, на одни и те же дома, деревья, мне особенно запомнилась эта осень, особенно подробно, во всех переходах ее от золотой, сентябрьской поры к хмурой, дождливой октябрьской, а потом к холодной, ноябрьской, с морозцем, с голубым инеем на траве, не тающим до полудня. Я видел, как пожухли и в грязный войлок свалялись травы, как донага разделись рябины и шиповник, одни ягоды остались рдеть на них и тем были ярче, заметней; к зиме ягоды шиповника сморщились, стали будто угольки – черные, а кисти на рябинах, напротив, гуще заалели, разбухли, их прилетали клевать синицы с задорными хохолками, я первый раз видел таких и не поленился зайти в библиотеку, заглянуть в энциклопедию и узнать, что их зовут гренадерками. Осень обыкновенно меня не радует, а эта – радовала: чем холодней и ненастней было, тем приятней, желанней делались тепло и уют Надиного дома. Если мы не собирались в кино или на танцы, она выходила ко мне во фланелевом халатике и красных, с черным узором, вельветовых тапочках. Брюк она не носила, может, оттого, что была невысока ростом, пухленькая, круглая вся, с крепенькими, не длинными ногами. Я входил, останавливался у порога, громко здоровался, и она появлялась из кухни, или из гостиной, или из маленькой своей комнаты, непременно с улыбкой, которая, если перевести ее на слова, говорила: «Я ждала и рада, что ты пришел, и знай – все у нас славно». Очень любил я эти минуты, когда она выходила мне навстречу – такая домашняя, мирная, теплая и моя, моя от заколочек в волосах до тапочек на босу ногу. Если же мы куда-то собирались, она встречала меня уже наготове – с уложенными волосами, в синем, с искоркой, выходном платье, воротник которого, и подол, и края рукавов были оторочены белым кружевом.




























