Текст книги "Половодье в городе"
Автор книги: Александр Малышев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
– Здравствуйте, – услышал Сережа знакомый голос за спиной, повернулся, а они уже на пороге, и Римма, что вошла за матерью, еще только прикрывала дверь за собой. И точно ответная волна воздуха упруго толкнула Сережу в грудь, точно новая солнечная вспышка ударила по глазам так, что больно стало.
Одеты они были совсем уж по-летнему: платья одинаковой расцветки – букетики голубых и розовых цветов по темно-синему полю, на Фаине еще бордовый жакет; обе с непокрытыми головами и без чулок, лишь на смуглых ногах Риммы свежо белели совсем, наверно, новые носки.
Мать уже успела подойти к гостям, уже говорила, взмахивая машинально ножом, который забыла оставить на подоконнике:
– Здравствуй, Фая… А это Римма? Ой какая стала! Ведь меня переросла… Ну, проходите, садитесь. – Она поочередно обмахнула фартуком табуретку и стул. – День-то сегодня, подарок, право слово. Мы вот окно раскупориваем.
Гостьи чинно сели. Мать топталась перед ними, невзрачная, серая, ведь дома-то не рядились, куда там.
– Чем вас угощать?
– Не хлопочи, – предупредила Фаина, – мы обедали.
– Ну, как же без угощения? Хоть чай поставлю, однако. Как ни сыты, а для чаю место всегда найдется…
Мать скрылась за дверью.
Сережа стоял под открытой форточкой – взъерошенный, потный и немой. И смотрел на Римму.
– Значит, помогаешь маме? – спросила Фаина, обводя комнату неторопливым скользящим взглядом.
– Да.
– Молодец, надо, надо помогать. А учишься как?
– Ничего.
– У вас вроде по-другому мебель стояла?
– Мама на Новый год переставила. Чтобы жить по-новому как-нибудь.
– Понятно, – кивнула Фаина и усмехнулась. – Все такая же чудачка, я гляжу…
Воротилась мать, оглянулась на полуразделанное окно и заговорила с Фаиной о том, как ей работается, как живется. Фаина отвечала, что в артели ей нравится, воздух там другой, чем на фабрике, лучше, и шум не такой, и напряжение не то, полегче, правда, тяжело все-таки шить ватные штаны и стеганые ватники – толсто, иглы застревают, ломаются…
– А живем ничего. Римка на медсестру учится, пока при больнице, потом будет в училище поступать. Если поступит, надо ее поддерживать. Я вот и надумала еще дома шитьем подрабатывать.
– Слыхала, стулья новые купили, – вставила мать Сережи.
– Да вот, пришлось. Старые-то совсем уж рассыпаются. Мы и гвоздями ножки прибивали, и веревками вязали – еле держатся. Ведь довоенные еще, до войны куплены. А тут свекор заглянул, я его на стул и посади, а стул-то под ним и подломился…
Потом они заговорили о женщинах, с которыми Фаина работала в одной смене, пока не ушла в артель.
– Роза Спирина, я слыхала, замуж вышла. Будто бы за вдовца.
– Да, на троих детей пошла. Говорит: «Ничего, терпимо. Коли напасть какая, так на всех сразу делится, а не на одну меня падает». Да ты его знаешь, Губин из механического отдела.
– Ну-ну, Губина-то Люся его жена была?
– Она самая. От сердца померла позапрошлый год.
Сережа, привыкший к таким разговорам, – в коридоре, на кухне они велись всякий вечер, бесконечные, как сама жизнь, – слышал лишь голоса Фаины и матери, сменявшие друг друга, точно два инструмента в неспешном музыкальном дуэте, но то, о чем говорилось, не доходило до него, разве только часто упоминаемые и прежде безликие имена и фамилии женщин, работавших на фабрике. Он не сводил глаз с девушки и все подмечал в ней с какой-то обостренной, взволнованной чуткостью: и серебристый пробор в разобранных надвое гладких волосах, когда она наклоняла голову, и порхающее, медленное, согласное движение ресниц, и округлые, мягкие впадинки, что обозначались в углах ее сомкнутых губ. Это выражение скуки и терпения на ее лице заметила и хозяйка.
– А вы займитесь чем-нибудь, побеседуйте, – живо перебила она разговор и повернулась к Сереже: – Сынок, ты приемник дай послушать, книжки свои покажи – развлеки гостью.
Фаина закивала, подтверждая ее слова. Римма послушно встала с табуретки и пошла к Сереже, заведя руку за спину и ладонью поводя машинально по текучему подолу платья, который так и заструился округлыми складками вдоль ее тела.
– А что, есть приемник? – спросила она, слегка приподнимая брови. – И где же?
– Да вот он, – показал Сережа на пластмассовую коробочку, достал из-за стопки учебников наушники, надел их на голову и, повертев ручку настройки, с улыбкой, щурясь, посмотрел на Римму. – Вот, Лемешев как раз поет. Хочешь… хотите послушать?
Римма нерешительно кивнула, и он протянул ей наушники. Она взяла и, не надевая, поднесла их к уху, выглядывающему из-под натянутых косами, кое-где повыбившихся прядок.
– Верно, – удивилась она, – Лемешев. У наших соседей тоже приемник, но не такой. Он большой, светится, когда работает, его и через стенку слышно.
– Это ламповый, – завистливо вздохнул Сережа. – И я такой куплю, вот пойду работать… А пока мне хватает и этого, детекторного. Днем станций всего две или три, иногда «Маяк» бывает, зато уж вечером одна на одной…
– Маяк? – Римма отвела наушник от щеки. – А что это такое?
– Ну, там пластинки заводят. Ты не слышала никогда?
– Нет.
– Сейчас поищем. Дай сюда на минуту. – Он отсоединил наушники от наголовника, один прижал к правому уху, а другой вернул Римме. Шнур был короток, и Сережа сам подвинулся к девушке и плечом ощутил ее круглое теплое плечо. – Сейчас поищем, – повторил он, переключился на средние волны и стал вращать ручку настройки.

Из шорохов и потрескиваний эфира пробился на секунду далекий, слабый голос диктора: он говорил об атомной бомбе и борьбе за мир. Сережа еще повернул ручку и обрадованно заблестел глазами: пели Бунчиков и Нечаев, радиомаяк передавал свой обычный концерт.
– Вот он, – Сережа взглянул на Римму, и девушка кивнула ему с легкой, будто отсвет заката на белом облаке, улыбкой, и улыбка все не сходила с ее ярких, выпуклых губ, это она улыбалась песне про агронома Галину и влюбленных в нее дружков. А в душе Сережи опять дрожала в сладком напряжении нежная, чуткая жилка, казалось, подпевала:
Мы в нее влюблены,
Ты да я, да мы с тобой.
Оба ходим, глаз не сводим
С нашей Гали дорогой…
Когда песня отзвучала, Сережа объявил:
– А сейчас – «Спят курганы темные»… Тебе нравится?
– Ага.
– Мне тоже… Да что мы стоим?
Он положил свой наушник на стол, принес для себя табуретку, на которой недавно сидела Римма, для нее – стул с вогнутым дырчатым сиденьем.
И вот – они сидели рядом, касаясь друг друга руками, соединенные синими проводками, что тянулись к наушникам от приемника, и песни, которые они слушали вместе, как будто добавляли к этим соединяющим их проводкам еще и свои, невидимые. Близко-близко, так что Сережа задерживал дыхание, подрагивали ее густые приспущенные ресницы, западала в ямочку родинка в углу рта, разгоралась румянцем ее щека, такая чистая, гладкая, с нежным светящимся пушком, что хотелось ее потрогать. Он был как в чудесном сне, в котором сбывается самое желанное, и сбывается так счастливо, так хорошо, что не верится в это счастье, и боязно его спугнуть, и одного неистово хочется – чтобы сон этот длился и длился…
Уже полчаса женщины разбирали ветхие, полопавшиеся на сгибах выкройки и говорили о фасонах платьев, халатов, блузок. Наконец, отобрав несколько выкроек, Фаина присела у стола, потирая свои крупные колени.
– Ну и хватит мне пока. Хорошо бы и то сшить, что задумала.
– А чего не сшить, раз навык есть. – Галина сгребла оставшиеся выкройки в один ворох и сунула за пожелтевшее настенное зеркало. – Сошьешь… Машинку покупать будешь?
– У знакомой пока одолжу. У нее бабка шила, да померла, с тех пор машина все одно без дела стоит. Попробую. Если выйдет, тогда уж у нее и сторгую. Чай, недорого по-соседски возьмет, да и не все сразу.
– Правильно.
– Мне хочется, чтобы Римма этому научилась. Однако ей в жизни все пригодится. – Фаина посмотрела на дочь, что сидела, прижав наушник и наклонив голову к Сереже. Фаина посмотрела, улыбнулась по-своему как-то, только глазами, и тронула Галину за локоть. – Ты погляди-ка на них. Право, как голубки, только не воркуют еще.
Галина обернулась, и губы ее сморщила болезненная, с горчинкой улыбка.
– Да… – вздохнула она. И добавила с печальным удивлением: – Вот они и выросли, наши-то.
– Выросли, – серьезно, задумчиво повторила Фаина. – Думали мы когда, что они вот такие будут?
– Как же не думали? С войны самой этим жили: их бы только вырастить… Какое время-то пронеслось над нами, господи! Не верится даже.
– Мне верится, – сказала Фаина, – да уж больно быстро все. Скоро вот учиться уедет, одна я останусь, а в душе-то: «Пожила бы еще со мной».
– Красивая она у тебя, – заметила Галина с потайной, сожалеющей ноткой.
Фаина эту нотку уловила и поняла:
– Красивая. Это-то и страшно. Как она будет одна там, без меня, ума не приложу.
– Мой-то не по ней, – осторожно вымолвила Галина, но Кудрина на этот раз не услышала ее сомнений и тревог. Свои собственные, те, что приходили к ней в ночной тишине и одинокости, все отпечатались на ее скуластом лице, старя и омрачая его.
– Боюсь я за нее, – глухо призналась Фаина и скорбно поджала губы. – О-ох, как боюсь.
– А я за своего будто нет? – подхватила Галина. – И я не меньше. Кто знает, как у них жизнь сложится. Если бы знать наперед.
Дверь приотворилась, и в комнату заглянула соседка.
– Галин, чайник-то у тебя убегает!
– Ой, – всплеснула руками Галина, – ведь забыла!
Она выбежала из комнаты.
Фаина, опершись о стол, обхватила ладонью лоб и, ероша пальцами волосы надо лбом, черные еще, но как будто прошитые белыми нитками, долго, настороженно глядела на дочь, на длинную, гибкую, красивую спину ее и витые, блестящие косы, перехваченные на концах красными ленточками.
«Если бы знать, – думала она. – Если бы…»
Таня
Только что отъехала машина, привозившая почту и газеты. За окном сельского почтового отделения искрами вспыхивает капель. В дому слышно, как часто стучит она по крыльцу, как долбит талый, прихваченный утренником снег под завалинкой.
Кириллыч, улыбаясь невольно – уж больно ярко и весело там, за окном, – посмотрит-посмотрит и снова склоняется над газетами. Они прохладные – долгонько ехали – и удивительно гладкие. Кириллыч раскладывает их по стульям, и в эти минуты каждый стул для него – определенное село или деревня. Вот этот – Лопатино, рядом – Алексино, а дальше – Исаево, Котиха, Березовка…
За барьером у стола заведующая отделением разбирает почту: письма, переводы, бланки к посылкам.
– Опять этот писатель, – вдруг произносит она, и в голосе ее звучат одновременно удивление и ирония. – Право слово – писатель. Целую тетрадь, видно, в конверт запихал. И что он там писать может?
Кириллыч поднимает голову и видит в руке женщины готовый лопнуть конверт с фиолетовым треугольником вместо марки.
– Кому адресовано? – спрашивает, а сам уж догадывается: не первый год в почтальонах, всех знает и такие письма часто носит.
– Тане Поповой из Иванихи.
– Витька пишет. Жигалов, – уверенно говорит Кириллыч.
– То-то и оно, что Витька. Был шалопут-шалопутом, а там стих на него какой, что ли, нашел?
– Скучает, – вроде бы оправдывает «писателя» Кириллыч, сам думает немного о Витьке и куда больше о Тане из Иванихи.
Давно он подмечает, что девчонка эта будто бы каким особым чутьем наделена. Нет в сумке Кириллыча письма от Витьки, и Таня спокойно сидит дома, а если случайно встретится на дороге, поздоровается – и ни слова больше. Будто знает заранее, что письма ей нет. Но, когда несет Кириллыч толстый конверт с армейским штемпелем, Таня встречает его уже у первых домов и смотрит так, будто сквозь сумку видит это письмо.
– А мне есть что, Кириллыч?
Старому почтальону понятно, почему она беспокоится. Очень уж ее родители настроены против этого «кавалера». Попадет письмо к ним – скандал. Но вот как она всякий раз угадывает?
«И откуда это в девке? – думает Кириллыч, пряча конверт в ту пачку газет и журналов, которую нести ему по размякшему, рыхлому зимнику до самой Иванихи. – Или верно говорят – сердце чует? Какое же надо иметь сердце, какой большой любовью гореть к человеку, чтобы такое чутье было! Счастлива-то кем – Витькой Жигаловым! Тем самым, который и на сады совершал набеги, и в бане устроил взрыв, и трансформаторную будку едва не спалил, ну, оторва, да и только. Выходит, углядела в Витьке такое, что все просмотрели. Чего же это, интересно?»
Старик вспоминает историю с сараем. Случилась она давно, когда сам Кириллыч проживал в Иванихе. Этот проказливый пацаненок страсть как любил прыгать в сугробы с ветхого сарая Кириллыча, за которым ветер словно нарочно наметал самую высокую в селе гору снега. Витька сначала забирался на ограду, с ограды – на искривленный ствол березы, а потом уже – на крышу. Здесь он разбегался и прыгал, по самые уши увязая в сугробе, и выбирался из него хохоча, руками и ногами разбрасывая снег.
Однажды крыша, сколоченная из старых досок и крытая толем, не выдержала и проломилась. Витька и Димка Бакланов пролетели внутрь сарая и только чудом не повредились.
Незваных пленников Кириллыч освобождал сам. Он отомкнул замок, распахнул двери и вывел одного за руку, другого за ухо. Димку он отпустил – тот впервые оказался на его сарае, а Витьку привел к матери. Утром пришли двое шабашников и залатали крышу. Был бы у Анны свой мужик, не стала бы она тратиться на шабашку… Первоклассным плотником слыл ее Степан, но пропал без вести в годы войны, и работала она скотницей, и троих детей поднимала на скудные свои трудодни. Кириллыч узнал от шабашников, сколько взяли они с Анны, пользуясь ее вдовьей долей, и вернул эти деньги.
– Мне лишнего не надо, – сказал он. – Все одно сарай бы перекрывал. Так что возьми, тебе сгодятся… А своего приструнь. Нехорошо, когда фамилию его отца по всяким пустякам называют…
«Ну, и что? – продолжает думать Кириллыч. – И ничего особенного. В этом еще человека не видно… Интересно, встретит сегодня Таня или нет?»
А Таня в это самое время прибежала с фермы домой и, сбросив сапоги с ног, расстегивая тужурку, идет в угол комнаты. Там, на стене, за радиоприемником висит календарь в один лист, и до самой середины марта на нем крестики и кружочки. Таня берет карандаш с подоконника, аккуратно перечеркивает вчерашнее число и еще раз пересчитывает дни, идущие от последнего кружочка.
– Четырнадцать, – шепчет она. – Значит, сегодня, если, конечно, там все нормально.
Таня покусывает тупой кончик карандаша и вздыхает.
Но недолга грусть в двадцать лет, когда нет для нее серьезного повода. Сегодня Таня – хозяйка в доме. Мать осталась на ферме, братишка в школе, а сестренка в детсаде. Таня деловито снует по комнатам, а комнаты светлы от солнца, по потолкам бежит оранжевая рябь – отраженный блеск лужиц и ручьев под окнами в палисаде.
Таня моет посуду. Тарелки и миски так и мелькают в ее проворных руках. Она наклоняет голову то к одному плечу, то к другому – любуется работой своей, а сама прислушивается к треску бензопилы, доносящемуся с улицы, от нового сруба Лысиных. Звук совсем как у мотоцикла, только не двигается с места. Хорошо бы эти люди с бензопилой пришли к Анне Жигаловой, а то ей дрова привезли, да все такие кряжи, что надорвется она, а не распилит. Таня еще вчера пыталась помочь ей, но проку было мало. Вот если бы отец за это дело взялся, но как ему сказать и себя не выдать? Тот же звук бензопилы вызывает в Тане, вернее, усиливает и постоянную думу ее о Вите Жигалове. Скоро год этой думе, а конца ей все нет, и сколько в ней одной надежд, и тревог, и воспоминаний!
Когда-то и для Тани был он просто Витькой. Кидался крепкими снежками, задирал ее на вечеринках и танцах в сельском клубе, и так было до позапрошлой весны. В горячую и скорую ту весну Таня осталась как-то вечером на ферме: сторож заболел, и доярки дежурили по очереди. Весь вечер слышала она, как в темнеющем поле за ручьем упрямо сверлит тишину трактор, замолкая всего лишь на какие-то минуты и снова тяжело, натужно стуча мотором. Давно отзвенели жаворонки, угомонились грачи в своих гнездах, поредели освещенные окна, а трактор все ходил вдали, то приближаясь, то затихая, посвечивая огнями из прозрачной майской ночи.
Таня не заметила, когда он совсем замолк, занялась работой, но тут раздались шаги во дворе, девушка еще подумала, кто бы это мог быть, разве мать пришла проведать? Хлопнула дверь, и кто-то спросил чужим, сиплым голосом:
– Есть тут кто?
Таня вышла из-за перегородки, встревоженно вскинула ресницы. Прислонясь к двери, прорезанной в воротах, стоял перед ней Витька – черный, осунувшийся, с воспаленными глазами, весь – от сапог до соломенного вихра на затылке – покрытый пылью.

– А, ты здесь, – сказал он. – Попить дай. А то и до дома, кажется, не дойду.
Девушка направилась к бачку с водой, но передумала, повернула в комнату, где переодевались доярки и лежали на столе несколько старых «Огоньков», вынесла свой бидончик с молоком, С этим бидончиком в руках остановилась перед Витькой.
– Вот, пей. Так это ты там работал?
Витька не отвечал – он спал стоя.
Таня растерялась. Как быть? Вроде неудобно оставить его так спящим, прислонясь к двери. Значит, надо будить, а будить жалко – устал человек. Оно ведь и неудивительно: от самой зари в поле. Может, разбудить, дать напиться да и уложить здесь, на ферме?
Кто знает, сколько бы еще топталась она беспомощно возле Витьки, но тот сам проснулся: обмякшее во сне тело его начало сползать вдоль косяка на землю; он вздрогнул и разлепил веки. Увидев девушку перед собой, поморгал недоуменно и спросил:
– А… откуда ты здесь? Ну, я пошел.
– Ты пить хотел. Пей. – Таня двумя руками протянула ему бидончик.
Он взял, пил торопливо, жадно, большими глотками, наконец, оторвался от края бидончика, глубоко вздохнул:
– Уф, хорошо! Теперь я оживу… Спасибо – и бывай.
– Ты дойдешь ли? А то можешь здесь…
Он глянул пристально и спросил:
– Будто не забоишься?
Таня улыбнулась доверчиво, пожала плечами.
– А чего бояться? Чай, ты свой.
– Это верно, – кивнул он. – Но я пойду… Да, слышь, – обернулся с порога, – а сев-то мы кончили. Самые первые. Вот так…
Теперь служил он на границе и в письмах своих часто вспоминал о том вечере.
Таня смущенно улыбается, думая об этом и о многом другом, что было у них с Витькой. Подоткнув платье, она трет широкие половицы и вдруг, мельком глянув в окно, вскрикивает. За окном проходит знакомая фигура с почтальонской сумкой, проходит, не останавливаясь!..

– Чего же это он мимо?
Таня, не глядя, сует ноги в валенки, в которых обычно ходит дома зимой.
Как ветром выносит ее на мокрое, дымящееся на припеке крыльцо, как ветром несет по улице, по зеленоватым лужам, по волглому мартовскому снегу.
– Кириллыч! Кириллыч, погоди! – кричит она.
А старик стоит уже лицом к Тане и сконфуженно морщится. Та, выскочив в чем была – в истончившемся ситцевом платьице и разношенных валенках, с тряпкой в руке, – летит к нему, как на крыльях, и талый снег брызгает из-под ее ног, и на лице ее такая тревога, такое детски обиженное недоумение, что Кириллычу становится совсем неловко.
«Зря хитрил! – ругает он себя. – Ее, видать, не обманешь. Выкручиваться как-то надо…»
А Таня – вот она, уже перед ним. Заглядывает в выцветшие стариковские глаза, грудь ее так и ходит, будто за поездом бежала, глаза блестят, яркий румянец разливается по смуглым щекам. Ну, чудо, а не девка!
– Чего мимо прошел, Кириллыч?
– И не говори, – отвечает он. – Старею, знать, забываться стал…
– Это ничего, – утешает его Таня. – Это вы задумываетесь. И со мной такое бывает.
– Может, твоя правда, – соглашается Кириллыч и раз навсегда решает носить ей письма без выкрутасов. Вон ведь как встревожилась.
А глаза Тани теперь заглядывают в сумку.
– Есть нам что?
– Как же не быть? Вот «Крестьянка», газеты…
Рука Кириллыча с журналом и газетами повисает в воздухе. Не берет их девушка. В глаза смотрит, ждет. Кириллыч, вздохнув, передвигает сумку на грудь и достает заветный толстый конверт.
– А это твой Витька пишет…
Он успевает произнести только «А это…». Письмо будто само прыгнуло в быструю Танину руку. Как не терпится ей скорей убежать в дом и распечатать конверт!
– Погодь, – говорит Кириллыч. – Ты вот скажи, как узнаешь, что письмо есть? Чуешь, что ли?
– Нет, – качает головой девушка. – Я дни считаю.
– Только и всего?
– Ага…
– И ни разу не ошиблась?
– Ни разу.
«Как ведь просто», – думает Кириллыч, а Таня стоит перед ним, посмеивается, и прохладный сырой мартовский ветер теребит ее тонкое платьице, обтягивая им стройные ноги.
– Ладно, беги, егоза, а то прохватит ветром-то, он сейчас обманчивый.
– Что ты, Кириллыч, меня не прохватит, – возражает девушка и тут же убегает.

«Глупенькая, – ласково думает Кириллыч, шагая от дома к дому. – Что она знает? Для нее весь свет – Витька, Иваниха да папа с мамой. А Витька ее к опасности близкий – как-никак граница. А она писем ждет, точно высчитала, сколько дней идут они, и больно ей будет, если письмо не придет вовремя. Вот ведь оно как…»
А в доме Поповых все двери – настежь. В кухне по только что вымытым половицам ходит курица, сея за собой темные крестики-следы. Там, где расстелило солнце оранжевые половики, сидит на корточках у ведра с водой Таня. Шуршат в ее руках двойные тетрадные листы с рассказом о жизни заставы, со стихами. Лежит у нее на коленях любительская фотография: Витька Жигалов – первый на деревне заводила – запечатлен у кривого деревца вместе с европейской овчаркой. Он в гимнастерке и сапогах, очень похож на того паренька, которого осенью проводила Таня в армию, с которым дружила против воли родителей. Он тот же и немного другой – строже, взрослей, лучше.
В эти минуты Таня мысленно разговаривает с ним, и нет в целом мире людей ближе, чем эти двое.
Сегодня вечером она напишет ответ и вложит в конверт свою фотографию, посмотрев на которую товарищи Витьки по заставе скажут: «Вот это деваха. Ты держись за нее, Витька».
Завтра Таня опустит письмо в синий ящик на стене сельского магазина, поставит кружочек на календаре, и снова начнутся для нее дни ожидания…




























