Текст книги "Половодье в городе"
Автор книги: Александр Малышев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Александр Малышев
ПОЛОВОДЬЕ В ГОРОДЕ
Рассказы
Половодье в городе
Все утро Сережа Порошков бился над примерами по алгебре. Примеры никак не решались. Сережа, тяжко вздыхая, ерошил волосы и смотрел за окно. Там, вспыхивая на лету солнечными жаркими огоньками, сыпалась капель, слепило синевой небо.
А ходики шагали себе, скупо отпуская гирьку, похожую на еловую шишку, и настало время собираться в школу. Сережа взял свой дряхлый, сморщившийся, без наугольников, портфель, сунул в него задачник и тетрадку с нерешенными примерами, глянул на расписание уроков и добавил к задачнику и тетрадке учебник английского языка, географию и химию. Для пятого урока – физкультуры – учебника не требовалось.
Он обул сыроватые, не просохли со вчерашнего дня, ботинки, натянул на плечи кургузенькое пальто, надвинул на лоб фуражку. На кухне была только Пелагея Баринова. Она варила что-то на керогазе и помешивала ложкой в кастрюле.
– Что, пошел? – спросила Пелагея. – Ну, поди-поди, дитятко, учись.
Сережа ничего ей не ответил, лишь усмехнулся: он в восьмом классе, а для нее все дитятко…
Нехотя, нога за ногу, Сережа спустился по лестнице, вышел на крыльцо и зажмурился, завертел головой, высвобождая из шарфа худую мальчишескую шею, сладко, долго потянул в себя чистый, пахнущий талой водой воздух. «Хорошо-то как, если бы… если бы не треклятая эта алгебра! И кто ее выдумал и зачем она нужна? Мне-то уж точно не понадобится, ну ее к бесу…»
Сережа открыл глаза, но осторожно, наполовину, чтобы не ослепнуть.
У разлившегося потока, который летом превращался в грязный ленивый ручей, кричали и бегали мальчишки. Когда-то и Сережа «пропадал на потоке» и домой приходил мокрый («Хоть выжимай!» – говорила мама), с воспаленным от неистового солнца лицом.
Сережа выбрался на позаплывший красной глиной кирпичный тротуар и бодрей зашагал по нему. Непривычное что-то было сегодня во всем. Возле больницы и школы навстречу Сереже непрерывно тянулся людской ручей. Шли явно с фабрики, но не вовремя шли: до смены еще не близко. Кроме того, непохоже было, чтобы все эти мужчины, женщины, парни и девушки возвращались после работы. От них не пахло цехом, многие несли в руках сумки с кульками, хлебом, сдобой, иные – бидоны с молоком.
Выложенная кирпичом пешеходная дорожка свернула в узкие сквозные дворы фабричных казарм. Странно, здесь встречных прохожих не было, да и попутных тоже. Дорожка повела вдоль тесового забора и – вдруг исчезла, растаяла под мутной, отблескивающей небесной синью водой. Сережа вскинул глаза и не узнал пустырь, на котором и поныне сажали картошку. Пустыря не было. От цепочки деревянных домов, обращенных лицом на Октябрьскую улицу, а огородами и дворами к пустырю, до самого фабричного забора расстилалась и бежала шелковыми складками вода. По ней медленно плыли ветки и мертвые сучья, соломенные вороха, впаянные в льдины, кусок ограды, связанный из дреколья, чья-то тесовая калитка, матрас с длинной прорехой, из которой рассыпался по воде слежавшийся серый орешек. Сережа присвистнул и сдвинул фуражку на затылок. Ну и дела! Вот что наделал нынче поток! Начисто отрезал дорогу в школу. Силища-то какая!.. Дальше, наперерез потоку, лежала река, вдоль которой тянулась узкоколейка, по ней со двора одной фабрики во двор другой сновал мотовоз, а вдоль узкоколейки проходила каменка. На пути потока, под каменкой, была заложена труба, через которую он вливался в реку. Но сегодня не различить было ни узкоколейку, ни каменку – сплошная вода, а за ней, в солнечном, влажном блеске темнеет деревянный мост, соединяющий Социалистическую улицу с Октябрьской, краснеют корпуса первой фабрики, а справа, кажется, прямо из воды выглядывают грязные, потные двухэтажные стены старых бань. Одно из двух: или забило трубу под каменкой льдом и мусором или, в это Сереже верилось почему-то больше, тесна оказалась она для такого потока. Может, поток давал сейчас понять людям, что жили возле и заложили под каменку для него трубу, в которую разве собака или кошка могла пролезть, что слишком дешево они его ценят, слишком уж привыкли к вялому, зарастающему лягушечьей икрой и тиной ручью.

…«Вот те на. Как же в школу-то пройти?»
Ответ на этот вопрос нашелся сразу. А жаль, ведь сам поток как будто помогал Сереже, как будто знал, что идет он в школу с нерешенными примерами, и трудился все утро, полнился вешними водами и, еще вчера клокотавший в своем обычном русле, сегодня далеко вышел из берегов.
«Молодец, – сказал Сережа потоку. – Но зря старался, брат. Люди идут через фабрику, вот так…» Переложив портфель в другую руку, он зашагал назад, к проходной. Двери и ворота ее были распахнуты настежь, через них в фабричный двор и со двора шли женщины в демисезонных пальто и платках, девушки в ярких, пестрых косынках, мужчины и парни в куртках и фуражках. Охранник стоял на самом пригреве, в пиджаке и рубашке, с открытой головой, сквозь седую щетину которой детски-розово просвечивала кожа.
– Проходь, проходь, – подбодрил он Сережу. – Нынче весь Нижний двор через нас идет…
Фабричная каменка шла сначала под горку, потом выравнивалась. Сережа, задирая голову, заглядывал в пыльные, в частых переплетах, высокие окна корпусов, но там ничего нельзя было разглядеть с ярко освещенной улицы, только тени какие-то да бледно-желтые огни. Корпуса густо, туго шумели, запах машинного масла, хлопковой пыли и дерева сочился из них во двор и мешался с весенними запахами подсыхающей земли и живой, теплой коры кленов и тополей, что стояли вдоль каменки. Где-то здесь мама, вот этой дорогой она ходит на работу и домой…
Миновав вторую, главную проходную, Сережа выбежал на мост и ощутил, как под ногами вздрагивает, качается деревянный настил. Вдоль перил моста теснились мальчишки, молоденькие работницы, мужчины; их голоса в шуме реки напоминали птичье чириканье и карканье. Сережа, хоть и спешил теперь, спешил, правда, нехотя, протиснулся к перилам, вцепился в них и замер, оцепенел. Под ним, так близко, что голова закружилась, неслась река – яростная, бешеная, сама на себя не похожая. Она вспухала блескучими коричневыми буграми и вдруг опадала, проваливалась, шипя обильной радужной пеной и булькая голодно вертящимися, затягивающими воронками.
– Что делается-то! – воскликнул у самого уха Сережи высокий, окающий голос.
А он и сам думал так и теми же словами: «Что делается-то!» Ледолом, прежде высокий, обросший понизу жирной водорослью, теперь лишь выглядывал из этих несущихся вод, словно форштевень затонувшего деревянного судна. У «Нового быта» – длинного двухэтажного здания, рябого, полуоблупленного, с большими, как на фабрике, окнами (говорят, до революции здесь в самом деле была фабрика какой-то купчихи), – так вот, у «Нового быта» почти что не стало внутреннего двора. Река захватила его, оставив людям лишь полоску земли возле подъездов и сараев, и люди смиренно ходили по этой полоске. Ивняки, что росли по берегу, за сараями, теперь оказались чуть ли не на самом стрежне, и видно было, как те из них, что пожиже в стволе, помоложе, вздрагивают от ударов наскакивающих льдин.
Можно часами – да весь день – смотреть на это, но пора, пора в школу! Сережу успели обступить со спины люди, веселые, болтливые, не знающие, видно, забот или начисто забывшие о них. Сережа, упираясь в перила, попятился, люди неохотно, трудно раздвинулись, и он пробкой вылетел из толпы, выдернул из нее застрявший портфель, поправил съехавшую фуражку.
Он свернул в Базарную улицу, что действительно вела к базару и тянулась над широким оврагом, в котором сейчас клокотал другой поток, тот, что бежал от верхних кварталов города. Отсюда хорошо видны были задние дворы и стены зданий центральной улицы. Спереди мало-мальски приличные – их ежегодно, на Первомай, подновляли и красили, – прохожим Базарной улицы они, будто жалуясь, показывали закопченные и плесневелые стены, тусклые окна в полусгнивших рамах, унылые сараи, кучи торфяной золы и щепье, оставшееся от осенних поленниц, грядки и чахлые садики, лепившиеся под домами, по склонам оврага. Здесь город представал таким, каким он и был на самом деле, – усталым, бедным, в годы войны забывшим о своих нуждах и поныне о них не вспомнившим. Такой вот, подкрашенный с одной только лицевой стороны, он был похож на своих жителей, например, на тех, из казармы, которых Сережа хорошо знал. Собираясь в гости, в кино, на собрание или на праздничную демонстрацию, они, казалось, не только приодевались получше в то, что уцелело от их довоенных нарядов и свято сохранялось: латалось, носилось лишь несколько раз в году, а в остальное время лежало в сундуках с горошинами нафталина в каждой складке, – но и лица себе доставали получше – повеселей, посветлей, поглаже. А обычно одевались они бедно, дома ходили в дырявых носках и кофтах, экономили на еде и из одного дня в другой несли немало забот и тревог, немало «камней на сердце» – так это называла старая Пелагея Баринова, и тревоги и заботы старили их повседневные лица, делали однообразно тусклыми, невыразительными, угасшими. Да что там говорить, если у самого Сережи уже были свои камни на сердце, невидимые посторонним, даже маме невидимые, но им-то самим чувствуемые, еще как. Ну, вот хотя бы примеры по алгебре и теоремы, которые он чем дальше, тем меньше понимает…
Возле Летнего сада Базарная улица шла под уклон, и в том месте, где она прогибалась седлом, Сережа увидел плотную стенку людей и услышал знакомый шум весенней воды. Он подошел, вытягивая шею, заглянул через плечи мужчин и женщин и увидел будто ножом срезанный край мостовой, по которому кукурузными зернами торчали круглые булыжины. Под булыжинами рыжела слоистая, слежавшаяся земля, из нее там и тут высовывались бледные мохнатые корни, а еще ниже, прихватывая тонкие концы корней, толстыми жгутами летела вода цвета какао, летела и дугой низвергалась в овраг. В первый момент Сереже почудилось – широкий, скользкий обод стремительно вращается в провале мостовой.
Он оглянулся на простенькую, металлическую, с белыми кирпичными столбиками, ограду. Из-за нее целый пруд «убегал», пруд, который звали лягушатником за то, что он был плоский, ржавый и лишь выглядывал из ряски темными печальными оконцами. Сегодня и он был на себя не похож. Он не хотел больше стоять и киснуть здесь, в стороне от рек, не хотел больше вздрагивать под камнями, консервными банками, бутылками с негашеной известью, которые швыряли в него мальчишки, не хотел больше сносить кличку «лягушатник».
– Вот шалый-то, вот прет, – высоким петушиным голосом приговаривал невысокий человечек в сером ватнике, с небритым, загорелым до красноты лицом. Он восхищенно оглядел людей, что стояли рядом, и стал объяснять, показывая пальцем: – Тут, за оградой как раз, стенка была кирпичная, чтобы не утекал, я сам ее поправлял, да еще и нарастил на два кирпича. И – на тебе! Разломал, разметал, мало ему было через стенку идти…
Сказав это, человечек опять обвел всех острым, веселым, соединяющим людей в одно целое взглядом, по-мальчишески ожидающе приоткрыв щербатый рот.
А Сережа надумал пробираться в школу другим окольным путем – через центральную улицу, хотя ему по душе было бы стоять здесь, глазеть в провал мостовой и тоже восхищаться силой и своеволием вешней воды. Но надо, надо в школу. Он шел, подаваясь грудью вперед, часто дыша, и невесело думал о том, что первый урок как раз алгебра, а он не успеет уже переписать у кого-нибудь решенные примеры, разве рискнуть во время урока… Он шел бы так, не поднимая глаз, до самой школы, но тут его негромко, совсем близко окликнули:
– Сережа, постой-ка…
Он увидел, что стоит против базарных ворот, а дорогу ему заступили женщина с широким смуглым лицом и девушка повыше ее ростом, похожая на нее, чернобровая яркая и такая красивая – трудно смотреть на нее в упор, так и хочется отвести глаза, потому что больно глазам, точно смотришь на солнце. Они держали в руках новенькие, с матерчатыми сиденьями стулья, видно, только купили.
Женщина доброжелательно улыбалась слегка подкрашенными губами, морщинки, будто трещинки, разбегались от улыбки по ее лицу; девушка не улыбалась, вернее, лицо ее, чистое, гладкое, с нежным румянцем, просвечивающим сквозь смуглую кожу, было спокойно и светло, а улыбка таилась в глазах, густо-коричневых, удивительно ясных и теплых…
Женщина спросила о чем-то, Сережа услышал лишь ее голос, не слова, и растерянно переспросил:
– А?
– Да ты не узнал нас, что ли? Кудрины мы. Это Римма. Вы в садике дружили, в одной были группе. Ну, брат! – Женщина шутливо-укоризненно покачала головой. – В гости к нам приходил, дневал и ночевал и – на́ тебе – забыл! Нехорошо…
– Я помню, помню, – заверил Сережа, уставясь на свои сморщенные, забрызганные весенней грязью ботинки.
– Ну то-то же… Мне бы надо к твоей маме по делу, да я теперь не на фабрике, не вспомню, как она работает, в которой смене.
– Утро. Утро сейчас, – ответил Сережа и несмело поднял глаза на Римму, не мог не поднять, его так и притягивало.
Пушистые полуколечки у висков и над ушами, темные, отливающие на солнце коричневым, эти внимательные, спокойные глаза, вишневые губы – провалиться ему на месте, если в детсаде, в одной группе с ним была эта девушка. Он себя бы забыл, а ее запомнил!
– Она, наверно, уже дома, – добавил Сережа, – так что… – И опять отвел глаза.
– Ну, сейчас нам не с руки. Видишь, с покупками… Передавай маме привет от нас. На днях зайдем.
Женщина тронула дочь за локоть, переложив стул в правую руку, кивнула Сереже, и обе прошли мимо, в сторону кинотеатра. Сережу так и потянуло за ними, точно петлю ему накинули на шею, точно на невидимой узде повели. Грустно, что они уходили, вроде бы он, только встретив, только узнав, что есть на свете эта девушка, Римма, уже теряет ее. Какое-то время он шел, зачарованно глядя, как по спине девушки стекает, изгибаясь, будто живая, длинная, до пояса, коса.
Но Римма оглянулась случайно (а может, и не случайно?) и заметила Сережу. Легкая удивленная улыбка тронула губы девушки. Сережа будто на стену налетел, затоптался на месте. А Римма сказала что-то матери, и она тоже оглянулась. Сереже стало вдруг стыдно до слез. Он отвернулся, вошел во двор кинотеатра и некоторое время смотрел на рекламные щиты. К щитам то и дело припадали воробьи – они клевали высохший, наверно, на муке разведенный клей, который шершавыми сгустками белел по краям афиш.
Он пришел лишь к началу второго урока. Если бы его спросили, где он прогулял первый, Сережа не смог бы ответить: он не помнил.
Когда в класс вошел математик с деревянным транспортиром и циркулем под мышкой, Сережа не удивился и не огорчился. Уроки, видимо, перетасовали, только и всего. Встав вместе со всеми при появлении учителя, он мельком заметил, что в классе сегодня много свободных мест: видно, из-за половодья треть восьмиклассников осталась дома. Сев, тут же забыл об этом и обо всем на свете. Одно его теперь занимало – поиски Риммы в том своем прошлом, когда он был детсадником. Римму он там не находил, сколько ни трудил свою память. Нечетко, словно сквозь дымную завесу, виделся ему кирпичный, «финский», в два этажа, дом с крышей из красной черепицы, полутемная комната с косой стеной, с чем-то вроде чуланчика под этой стеной, и золотушная, в болячках, чернявенькая девочка, которая в чуланчике показывала ему своих тряпочных кукол, а потом вместе с ним полезла на стол, и он опрокинул чернильницу. Мамы – его и ее – что-то варили за занавеской, кажется, «тянучку», пахло оттуда жженым сахарным песком. На испуганный, тихий вскрик девочки вышла ее мама, заговорила сердито, громко и, поймав девочку за руку, хлестко отшлепала ее, отшлепала не по ошибке, а потому, что Сережа гость и его нельзя наказывать. Девочка забилась в чуланчик и, по-мышиному попискивая, плакала там, а Сережа стоял возле на коленках, вздыхал, шмыгал носом и, наконец погладив ее по плечу, молча сунул ей в мокрую от слез и чернил фиолетовую ладошку «жужжалку» – изумрудную пуговицу на черной нитке, которую он принес из дому, чтобы и в гостях играть ею…
Учитель поднял его отвечать с места.
– О чем я сейчас говорил? Что я объяснял? – назойливо добивался он.
– Не знаю, – ответил Сережа: ему не хотелось петлять.
Угол, в котором собрались второгодники и даже третьегодники – прыщавые долговязые юнцы с длинным пухом на подбородках, – угол этот гоготал и фыркал от удовольствия.
Учитель на миг закаменел лицом, а потом медленно, холодно сказал:
– В конце урока подойдешь ко мне с дневником. Садись.
Сережа сел и стал сопоставлять, сводить вместе Римму и ту черномазенькую, золотушную девочку, которой влетело из-за него. Неужто это Римма была, и если так, то выходит – произошло чудо, волшебство, превращение дурнушки в красавицу-раскрасавицу. Значит, «Гадкий утенок» не выдумка, значит, такое бывает не только с лебедями, а и с людьми…
Когда прозвучал звонок, Сережа взял дневник и подошел к учителю математики, и тот сладострастно вывел в дневнике хвостатую двойку, похожую на кобру, которая вот-вот ужалит.
Сережа принял это спокойно – прежде, вчера еще, исказнился бы. Теперь это было просто не важно: после встречи у базара, а может, еще раньше, когда он кружил по захваченному половодьем городу, все ценности в его жизни резко сменились – на место одних пришли новые, а те, прежние, которыми жил он до нынешнего дня, обратились в ничто, как старые деньги после реформы: еще накануне они были рублями и вдруг стали равны копейкам. Теперь средоточием всей его жизни была Римма, и, придя домой, Сережа с порога еще заговорил не о двойке, о ней он почти что забыл, а о встрече у базара, о той женщине и ее дочери…
– А, – кивнула мать, ни капли не удивившись. – Наверно, Фая Кудрина. Говоришь, стулья купили? Давно я ее не видала…
Сережа как можно небрежней уточнил, верно ли он знал Римму раньше, в детстве.
– Да, – оживилась мать. – И в яслях, и в садике вы были в одной группе. Да вы и родились в один день. Мы, помню, в послеродовой все шутили: вот, мол, жених, а вот и невеста ему.
Сердце Сережи так и подпрыгнуло, будто мячик на резинке; одно время на базаре продавали такие мячики – из блестящей цветной и серебристой бумаги, величиной в половинку яблока, набитые желтыми опилками, легкие.
– А мы к ним ходили?
– Не один раз. Это когда мы с Фаей на одной машине работали. Тогда мы были дружны. Всё вместе: и на фабрике, и по выходным… Потом она в швейную артель перешла, по болезни, ноги у нее слабые, а у нас вся работа на ногах, не присядешь, не то что…
– Они на Рабочем поселке живут? – перебил Сережа. – Дом у них такой… финский?
– Ну да. – Мама отставила утюг, которым гладила белье, и озадаченно посмотрела на сына.
– У них комната с косой стеной и чуланчиком в углу. Один раз мы там были, вы варили сахар, а мы с Риммой… играли, и я разлил на столе чернила, а ей за меня досталось…
Мама, полуобернувшись, все смотрела на Сережу, и неуверенная (наугад) улыбка мигала на ее лице, то тускнея, потухая почти, то разгораясь.
– Как ты все помнишь, – подивилась она. – Было, было, и я теперь припоминаю… А что ты об этом вдруг?
– Так, – буркнул Сережа, делаясь сразу замкнутым, настороженным, и ушел в коридор. Там играли дети, маленькие совсем, слюнявые, послевоенные, и школьники, сделавшие уже уроки. Взрослые озабоченно ходили из комнат на кухню и обратно: готовили ужин, стирали, мыли посуду. А на кухне под стук кастрюльных крышек, треск жарящейся картошки и плеск воды женщины говорили про весну, половодье, и всякое слово в этом разговоре звучало той же, что и в Сереже, радостью.
– Шальная нынче весна, шальная, – говорила Шура Селезнева, помешивая мутовкой в кастрюле. – Как с цепи сорвалась, право слово. Так и кинулась.
– Да, – вторила Шуре старая Пелагея Баринова, – весна нонче веселая. – Она глянула в окно, сейчас черное, в потных подтеках, пожевала высохшими губами. – Давно уж такой дружной не было. Перед войной, помню, была похожая.
– А все ж не такая, – уточнила Шура. – В той озорства меньше было.
– Знамо меньше.
Некоторое время они молчали, потом Пелагея сказала:
– Год должон быть хороший. Все приметы заодно, вот и весна тоже…
А у Сережи в этот день точно отзывчивая тонкая струнка завелась в душе, завелась и трепетно, живо на все откликалась. Вот и теперь отозвалась: вздрогнула, зазвучала обрадованно. Раз хороший должен быть год, то для всех хороший: для Риммы, для него, – ведь так, ведь, правда, так…
Ночью он долго не засыпал, и ему это было не в тягость, потому что не засыпал он не от боли какой-нибудь или злополучного беспокойства, а от небывалой полноты и силы всех чувств: затаенной тихой радости, удивления, тревоги и нетерпения.
Он лежал на спине и, прислушиваясь к слабому похрапыванью матери и стуку ходиков, вглядывался в себя, всякую мысль, всякое движение души своей рассматривал жадно, словно камешки на плесской отмели… Он закрывал глаза и думал: «Раз не сегодня, значит, завтра. Завтра…» Вот он сейчас уснет, а проснется… А что, если они придут, когда он в школе? Они могут прийти именно когда он в школе. Римма, видно, учится в утренней смене. А может, она уже не учится, а работает?.. И тогда, уже в полусне, он придумывал, как не пойти в школу, а спрятаться в сарайке и смотреть в щель на двор и свой подъезд и, когда они придут, выскочить из сарайки с портфелем, вбежать в комнату следом за ними и объявить, что уроки нынче кончились раньше…
Он ждал и день, и другой, и третий… Прибегая из школы, с порога еще спрашивал: «Что, были?..» Мама смотрела на него озадаченно, и Сережа уже знал ответ. «Не были. Ну, может, завтра…»
В школе на переменах, дома во дворе, в коридоре – всюду он был теперь отдельно от всех. Он ходил словно бы с полной чашей, боясь расплескать то, что наполняло ее до краев. Но порой это, в чаше, так прибывало, что его окатывало горячей волной, и тогда Сережа вдруг подходил к матери: «Мам, чем тебе помочь?» Она растерянно оборачивалась к нему, потом, опомнившись, начинала искать ему дело: «Ну, за картошкой сбегай в сарайку…»
И он летел в сарайку, открывал там ящик, в котором хранилась прихваченная морозом, состарившаяся за осень и зиму картошка, пустившая белесые ростки, и набирал ведро с верхом, и взлетал с ним по лестницам без передыху, радуясь: «Во, какой я сильный!» А мама встречала упреками:
– Ну, зачем полное-то ведро? Тут дважды лишку будет… Давай, отберу, сколько надо, остальное неси назад.
Однажды мать мыла посуду, а Сережа вызвался протирать ее старым льняным полотенцем. Он так горячо взялся за дело, что разломил одно блюдце пополам и погнул все ложки.
– Господи, – сердилась мама, выправляя черенки дешевых металлических ложек, – от твоей подмоги только забота лишняя.
Его вдруг охватывала нестерпимая потребность быть добрым, делать людям хорошее, маленьким детям особенно, но и тут все у него выходило с избытком, с излишним усердием.
У сынка Фокиных, Андрея, был большой игрушечный грузовик. Он нагружал машину кубиками и таскал ее за собой на веревочке по коридору, гудя и бибикая. Грузовик нравился дочке Коноплиных – Ляле. Сережа, заметив ее в уголке, с тряпичной куклой в руках, с круглыми завидущими глазами, которых она не сводила с Андрея и его грузовика, так принялся уговаривать мальчугана, что тот, пятясь, деревенея лицом, выпустил веревочку. «Вот так, – похвалил его Сережа. – Правильно. Молодец. Надо уступать маленьким». Сказав все это, он подвел грузовичок к Ляле. Девочка, воркуя от радости, усадила куклу в кузов и стала катать ее. Но тут открылась дверь Фокиных, вышла их бабушка, а из-за юбки бабушки выглянул Андрей, он надулся весь и тер кулаками глаза, делал вид, что сейчас заплачет. Грузовик у девочки отняли, и Андрей убежал с ним в комнату. А Ляля заплакала, да так горько, что вышла ее мама, стала уговаривать, суля куклу новую, потом конфету. Ляля не успокаивалась, и тогда мама повела ее в свою комнату, подгоняя шлепками. Сережа, обескураженный, один во всем виноватый – так он чувствовал, некоторое время еще стоял в коридоре. Он готов был провалиться сквозь землю и не понимал, почему так получилось. Ведь хотел сделать, как лучше, а вышло – хуже некуда. Почему?..
Вообще, он сам себя не узнавал и настороженно следил за собой, будто за волчком, который может и на одном месте вертеться, а может шмыгнуть под кровать и заколотиться там о тазы, ящики и старые чемоданы, – куда его поведет. Вот и Сережу порой вело, так вело, что он пугался, не понимая, что с ним. Какая-то горячая, слепая, неудержимая сила то и дело приливала, накатывала, переполняла его и бросала из стороны в сторону. Она была вроде потока, который захватил чуть не всю нижнюю часть города, а теперь почти что вернулся в свои берега и, хоть и клокотал, ярился, вскипал шипящей пеной, – весь уходил в трубу под мостовой. А в душе Сережи только еще набирал силу его двойник, прежде, может, такой же тихий, мирный, почти неощутимый. Сережа впервые его почувствовал, впервые пытался сладить с ним. Его кидало то в неловкие попытки делать людям хорошее, в любовь ко всем, кто жил вокруг – в «казармах», на Нижнем дворе, в городе, то, наоборот, в замкнутость, в затаенность, в глубокую сосредоточенность на самом себе. На уроках алгебры, геометрии он пытался понять глухие, невнятные, иссушающие мозг примеры, теоремы и задачи, хоть и знал наперед, что ничего они не значат в том сокровенном, чем живет он. Томительными весенними вечерами, когда небо над деревьями выцветало и в светлой пустоте его, будто комки ваты в подсиненной воде, вбирающие синьку в себя, стояли мелкие лиловые облака, а внизу, под березами, в тени, скопившейся с северной стороны дома, еще перекликались мальчишки и глухо топали по отмякшей, прикрытой прошлогодним тлелым листом земле, Сережу точил тонкий страх. «Что же это со мной, как дальше жить с этим?» – думал он, глядя на облака, которые постепенно темнели, и светлеющее, все более пустое небо, на черных дружных птиц, что стаей носились над крышами и все разом сыпались вдруг на березы, на ветки берез, сделавшиеся как будто гуще, с многочисленными, тонкими, пупырчатыми отростками.
На столе у окна, вместе с учебниками и тетрадками, ждал его детекторный приемник, купленный через «Союзпосылторг». Когда-то, еще совсем недавно, он был главной, каждодневной радостью Сережи, впрочем, порой и огорчением, досадой – больно уж ненадежен детектор. Тщательно, бережно настроенный накануне, он, случалось, на следующий день терял настройку, может, оттого, что мать, подметая, стукала ненароком щеткой о ножки стола. Причина – в латунном язычке, который потемнел от времени, ослаб и плохо «контачил» с кристаллом.
Сережа прежде часами сидел у приемника: слушал музыку, песни, радиопостановки, потрескивание надвигающихся на город летних гроз и шорохи зимних вьюг, слушал и смотрел в окно – на березы перед домом, на стадион и деревянные улицы Девьей горы за железнодорожной насыпью, на поезда – товарные, коричневые, и зеленые, пассажирские, что, замедляя ход, тянулись мимо к станции. Порой он ловил ближний радиомаяк, который часами передавал арии и дуэты из оперетт, эстрадные миниатюры, популярные песни в исполнении Шульженко, Утесова, Бунчикова и Нечаева. Завидев самолет над городом, Сережа представлял, как там, высоко в небе, пилот за штурвалом, тоже с наушниками на голове, слушает эти же песни, наверно, и подпевает вполголоса, почему бы и нет:
Есть у нас агроном,
Эх, да косы длинные,
И глаза, друг, бирюза, друг,
И зовут Галиною…
Сережа и теперь посиживал над приемником, особенно когда был дома один, но эти дальние и ближние голоса, пробивающиеся сквозь потрескивание и гул эфира, уже не увлекали его, разве что напоминали внезапно, щемяще о Римме, вот хотя бы эта песня про агронома с косами, как у нее, с такими же, как у нее, глазами, таким же не цветом, у Риммы они шоколадные, а мягким, чистым и влажным сиянием, теплой глубиной. А музыка, прежде просто хорошая, теперь переворачивала ему душу, звала куда-то… да чего там, он знал куда: на тот конец города, в Рабочий поселок, где в одном из странных кирпичных домов, в комнате с косой стеной жила эта девушка. Однажды, возвращаясь из школы, – стояли лиловые весенние сумерки – он забылся и почти уж дошел до нее, но очнулся на зеленой сырой луговине, перед строем финских домов, что нездешние рисовались на стеклянно-тонком небе своими корытообразными черепичными крышами и напоминали какой-то полузабытый трофейный фильм про средневековый город… Он встал как вкопанный. Можно дойти до конца, сотня шагов до нее, но – как он войдет, что скажет, как встретит ее взгляд? Оказывается, все это – войти, сказать первое слово, встретиться с ее глазами – неимоверно трудно. Да и поздно уже… Он жадно ухватился за это «да и поздно» и, чтобы не успеть передумать, припустил бегом назад, через луговину, пружинящую и чавкающую под ногами, как губка, пропитанная водой.
Кудрины пришли в воскресенье, около полудня. Порошковы как раз открывали оконные рамы. Мать обдирала бумажные полосы оклейки и выколупывала столовым ножом из щелей забитую в них по осени вату, лоскутки. Сережа, встав на трубу центрального отопления, которая была уже холодной, дергал что есть силы разбухшие от сырости створки. Первые, зимние, подались более или менее легко. Мать переставила на комод стаканчик с солью, который всю зиму простоял между рамами, а окно все равно потело и обмерзало. Сережа снял бязевый лоскут, по которому «для красы» были положены красные тряпочки и звездочки, вырезанные из серебряной и золотистой бумаги. Под лоскутом валиком лежала темно-серая, свалявшаяся, комкастая вата. Мать принесла ведро и сгребла в него вату вместе с высохшими мухами и живыми, юркими двухвостками, потом тщательно протерла подоконник тряпкой.
– Можешь сюда вставать, – сказала она.
Сережа перебрался на подоконник и стал выдергивать из ржавой петельки ржавый, кажется вросший в нее шпингалет. Сквозь тусклые, в серых подтеках, стекла он увидел березы, уже окутанные крутеньким зеленым дымком. На одном из суков в зеленом дыму сидела большая, седая, как уголек, подернутый пеплом, ворона, зевала, широко раскрывая клюв. На ветке неподалеку торчала донцем кверху бутылка, льдисто посверкивала на солнце прозрачным, зеленоватым стеклом. Весь этот мир, с весенними деревьями и взрывающимися от распиравших их листьев почками, с мягкими ковровыми склонами железнодорожной насыпи, по которым веснушками высыпали цветы одуванчика, с воронами и скворцами-пересмешниками, со стадионом, что изумрудным тихим озером стоял в белесой прямоугольной ограде, – весь этот мир был еще отделен от Сережи летней рамой, и все же он и через раму чувствовал, как льется там с густо-синего неба широкое, обвальное тепло, и все купается в нем, все им дышит и наполняется. Чтобы скорей глотнуть этого солнечного, льющегося воздуха, Сережа бросил возиться со шпингалетом и сильно дернул форточку, так сильно, что едва не упал с окна. Форточка открылась с каким-то лопнувшим звуком, древесная труха и ватные прожилки метнулись Сереже в лицо вместе с густым теплым воздухом, в котором не было больше привкуса льдистого холодка, что поднимался прежде из-под стены дома, с банным, распаренным запахом земли, свежих листьев, свежих трав.




























