444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Малышев » Половодье в городе » Текст книги (страница 3)
Половодье в городе
  • Текст добавлен: 23 июля 2026, 14:00

Текст книги "Половодье в городе"


Автор книги: Александр Малышев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

«Портрет в светлых тонах»

По воскресным утрам я заходил за ним – мне было по дороге. И поныне как-то обостренно зримо помню спящий по-воскресному сладко город, тихие, отдыхающие фабрики, из труб которых жиденько курится серый клочкастый дымок, безлюдные улицы, осыпанные розовыми бликами выглянувшего солнца, и особенно – с затаенной завистью – онемевшую сразу при моем появлении парочку на лестничной площадке Димкиного дома: девушка стоит спиной ко мне, и спина у нее сконфуженная, русая коса бежит меж лопаток, как коротенький ручеек, а парень глядит из-за плеча девушки, не мигая, терпеливо, ожидающе…

Свела нас фабрика, верней, работа в ремонтно-механическом отделе, где мы оба числились учениками ремонтировщика. Выходные у нас были в понедельник, все остальные дни недели мы работали с восьми утра до пяти вечера, а в воскресенье, в праздники ремонтировщики и прочие подсобники начинали смену в шесть утра, чтобы пораньше освободиться.

Обыкновенно я заставал Димку уже на ногах; он или пил чай, сутулясь над столом, а перед ним, на комоде, играл тихонько и потрескивал дешевый ламповый приемник, или бежал умываться – мальчишески-плоский, с худыми остренькими плечами и свалявшимися за ночь, светлыми пушистыми волосами. Мать его, тетя Катя, невыспавшаяся, блеклая, обыкновенно и меня приглашала к столу, но я отказывался: завтракал перед тем, как идти на работу. Если у Димки появлялась новая пластинка, он заводил мне ее – негромко, ведь рядом, за стеной, еще спали соседи.

Димка натягивал на себя рабочую одежду: хлопчатобумажные брюки с неотмывающимися желтыми пятнами, линялую клетчатую рубашку и кургузенький пиджак. Он завтракал наскоро, иной раз стоя, и мы вместе шли на фабрику. К этому времени парочка уже испарялась, но я говорил про нее Димке и добавлял: «Лафа некоторым, только не нам. А девчонка, наверно, из вашего дома».

– Наверно, – кивал Димка и задумывался, и лицо у него делалось тоскующим, обиженным, вроде обделили его чем-то насущным.

На фабрике мы расходились по своим бригадам, но в течение смены не один раз встречались – то у валичной мастерской, то у сварщика, то на складе отработанных деталей, куда мы относили шестерни с поломанными зубьями и негодные веретена. Встретившись, мы шли в курилку или в согретый солнышком уголок фабричного двора и там, посасывая болгарские сигареты «Шипка», говорили нехотя о работе, куда подробней – о кино и особенно пристрастно – о девушках.

Была весна, нам было по семнадцать полных лет, и девушки нас очень занимали. И на фабрике, в жужжащих прядильных цехах, и на танцах, в деревянном желтом зале летнего театра, где мы пока что подпирали стены, мы присматривались к девчонкам, прикидывали, какие нам больше нравятся, с кем из них мы могли бы подружиться. Хорошеньких было много и в цехах, и на танцах, но мы робели подойти к ним, а такие, перед кем мы не робели, были нам не интересны.

Я был крепче Димки, выше ростом и выглядел старше своих лет. Мама как-то обмолвилась, что это у меня от отца, – это и серые (она неизменно добавляла – «смелые») глаза, и широкие плечи, и крепкая шея.

Димке, наверно, тоже от его отца передались и мягкое лицо, и пушистые, детские волосы, и какая-то незащищенность, слабость. Во всяком случае, таким я представлял его отца, который погиб в первый же год войны.

Я всерьез учился на ремонтировщика, эта работа была по мне. А Димка, все это понимали, а я лучше всех, был у нас в отделе временным человеком. Конечно, прядильные машины ремонтировать – не сновальные валы на горбу таскать, и все же и тут требуется порой силенка. У Димки ее не было. Связка деревянных пыльных валиков для него уже тяжесть, он задыхался, когда втаскивал ее в мастерскую, волосы у него на висках и надо лбом темнели от пота. И все же он пока оставался учеником ремонтировщика, может, не находил еще, куда податься, или знал куда, но не решался изменить свое житье-бытье. Так или иначе в эту весну мы работали с ним в одном отделе, дружили, и по воскресеньям, в шестом часу утра я заходил за ним по дороге на фабрику.

И вот однажды – как сейчас помню, было золотистое прохладное утро – я, по обычаю, зашел за Димкой и сидел на табурете, ждал, когда он соберется. Димка завел для меня новую пластинку, в приемнике тонко ныли гитары и печальные голоса повторяли: «Гуд бай, Гавайи, гуд бай, Гавайи…» Потом запись кончилась, звукосниматель заскреб иглой по круглой наклейке на пластинке, а Димка замешкался – он как раз натягивал на себя крепко севшие после стирки хлопчатобумажные брюки. Я встал, поднял звукосниматель, взял пластинку с диска и положил на комод. И тут с комода глянули на меня большие, прозрачные, светло-серые глаза. Они были как живые, очень красивые и смотрели с фотографии, вложенной в самодельную, лобзиком выпиленную из фанеры рамку.

– Димка, – зашептал я, мне даже голос отказал. – Кто это?

Он мигом понял, о чем я, хмуро, настороженно покосился на мать, которая, шурша газетой, заворачивала вареные яйца и хлеб: по воскресеньям фабричная столовка не работала и мы приносили еду с собой.

– Так, – сказал он. – Одна девушка. Потом…

Я смекнул, что при матери он не хочет говорить о ней, и еще раз посмотрел на фотографию. Девушка была просто удивительная, так вся и светилась, словно сотворена была из мягких и теплых солнечных бликов. У нее были очень светлые, почти белые, текучие волосы, высокие пушистые брови и чудесные ласковые глаза. Я подумал, что в нашем городе ее нет, иначе бы я заметил, такую девушку нельзя не заметить. Кроме того, у нас в фотографии снимки шлепают, как блины пекут, бывает – на карточке не узнаешь самого себя. Эта девушка сфотографирована явно не у нас, а в большом городе, где есть истинные мастера своего дела, не так заваленные работой, как наши…

В общем, я еле дождался, когда Димка соберется, и, едва мы вышли за дверь, как я тут же спросил:

– Кто это? Она не из нашего города, верно?

– Да, москвичка. Верней, живет под Москвой, в пригороде.

– Как ты ее нашел?

– Случайно вышло, – ответил он, хмурясь, глядя издали на фабричную проходную.

– Ну, расскажи.

– Потом.

Мы уже поднимались по лестнице в нашу мастерскую, и рассказывать действительно было некогда.

– Вы с ней дружите? – спросил я, это меня особенно волновало, так и свербило на душе.

– Да, – кивнул он.

В этот день до самого перерыва мы с Димкой нигде не столкнулись. А перерыв на обед у наших бригад совпал, и я нашел Димку на обычном месте – на скамье у клумбы возле прядильного корпуса. Я подсел к нему, развернул свой кулек и для начала предложил:

– Сала хочешь? – Он отказался. – Ну, рассказывай тогда.

– О чем?

– Как – о чем? О ней. Как ее зовут?

– А… Мариной. Мариной ее зовут.

– Ага… Ну, как вы познакомились?

– Случайно, – начал он неуверенно, обхватив руками угловатое колено. – Однажды, дело было зимой, я ехал в поезде, а она сидела напротив, тоже у окна. Ну, мы разговорились, как это обычно у пассажиров бывает. Я сказал, что еду домой и через час сойду, а она сказала, что едет в Ярославль, на свадьбу подруги, а сама из Москвы, верней, из Ново-Подрезкова, и ехать ей еще долго, до позднего вечера. Ну, мы поговорили так и замолчали. Сидим, смотрим в окно, а за окном синеет, и на полустанках уже светятся окна и фонари. И в вагоне дали свет, и я вижу – ее лицо отразилось в окне, а по нему плывут сугробы, березы, елки, белые пустыри… И она смотрит в окно, и я подумал, что, наверно, видит сквозь мое отражение те же сугробы, елки, березы, пустыри. Я подумал об этом и улыбнулся, и вижу – у ее отражения губы тоже дрогнули в улыбке. И тут я догадался, что мы давно уж, от самого Ермолина, глядим друг на друга, и заволновался – что это значит, как быть мне, а поезд, будто назло, пошел шибче, так и звенит все вокруг от перестука колес, и вот уж и Домовицы, а дальше – моя остановка…

Странное дело, у него заблестели глаза, лицо с тусклыми серыми подтеками высохшего пота по-детски порозовело, а слова, прежде неуверенные, одинокие, теперь катились одно за другим, как горошины из лопнувших стручков или как бусы по нитке. И говорил он, точно по книжке читал, и, может быть, потому, что я не раз проезжал эти самые Домовицы, мне почудилось, будто и я сидел с ним там, в переполненном, остановившемся на минуту всего, еще поскрипывающем вагоне, и теперь припоминаю и седой лес в мохнатых зимних сумерках, и железнодорожный деревянный домик, заглядывающий к нам в вагон двумя желтыми, бельмастыми от наледи окнами, и мужчин в тулупах, в ушанках, что, топая намерзшими валенками, протиснулись в наш отсек…

– Поезд стоял всего минуту и пошел дальше, а от Домовиц до нас полчаса, ты знаешь. Жалко мне ее терять, а сказать об этом прямо не могу, неловко, хотя что тут такого, правда? Я, может, и сказал бы, если б не чужие люди рядом, а в вагоне битком, в проходе стоят, и я слова вымолвить не могу, только гляжу на нее отчаянно, прямо уж гляжу, не через отражение в стекле, так гляжу, словно тону и прошу руку мне протянуть. И она на меня смотрит – вопросительно, серьезно, и взгляд у нее такой… нельзя долго его выдерживать. Я глаза опущу или отведу, сам мучительно соображаю, что бы сказать, что бы такое сделать, чтобы она поняла. И опять глаза на нее: ведь понимают же все по глазам, ведь глаза порой больше говорят, чем слова. А она на миг отвлечется, в окно или еще куда посмотрит, почувствует опять мой взгляд, вскинет глаза и озадаченно брови приподнимет, так что складочки от них по надбровьям пробегут, тонкие такие, легкие… А поезд-то все идет, да шибко, аж раскачивается, и в проходе народ все плотней стоит, выходить готовится, и у нас в отсеке темней стало, это люди светильник заслонили, и ее лицо едва белеет в тени от полки, а глаза на нем вроде бы больше стали, темней, лишь мерцают, как река ночью. А поезд уже в город втягивается, и мне пора. Я встаю, а на нее гляжу, пячусь к этой очереди в проходе, потом уж стою в ней, и меня сзади подталкивают, а я упираюсь. Меня взяли и выдавили в тамбур, потом столкнули на перрон. И тут я встал как вкопанный, не могу уйти, и все. Едва тамбур поосвободился, я кинулся вперед новых пассажиров, к ней. Протягиваю пачку сигарет и карандаш, говорю: «Пожалуйста, адрес ваш напишите». Она глядит на меня снизу вверх, медлит. Я говорю: «Скорей, поезд сейчас тронется». Она взяла и написала на пачке адрес, а на перроне уж колокол ударил. Я пачку схватил, сжал в кулаке – и назад. Проталкиваюсь сквозь встречных пассажиров, а они шипят, пихаются. В тамбуре, у двери пробкой – толстая проводница. Я выглянул из-за нее, а вокзал наш уж вправо относит. Ума не приложу, как я прорвался, только вылетел – была не была – и в сугроб, под откос, хорошо – успел руки вперед выставить, а то бы лицом в наледь угодил, там тропка натоптанная была. Одну руку, ту, что с пачкой, в кулак сжатую, зашиб и ободрал. – Он снял с колена правую руку и оглядел ее. – Ничего, зажила…

– Вот это да, – сказал я, завистливо вздохнув. – Занятно у тебя получилось… А я остался бы с ней.

– А работа? – спросил он. – А мама? Она меня ждала.

– Такой случай. Да пропадай все пропадом.

– Не, – горячо, точно защищаясь, возразил он. – Если бы она домой ехала, тогда бы можно. А она в гости ехала, на свадьбу.

– Адрес верный был?

– Верный. Я ей написал в тот же вечер, она скоро ответила, и так и пошло у нас.

– И вы дружите?

– Два года будет.

– И помалкивал…

– Ну, не звонить же об этом на каждом углу.

– Мне мог бы уж сказать.

– А я и говорю.

Вроде бы все правильно. А если бы я не заметил эту фотографию на комоде? Я не нашел что возразить и спросил о другом:

– Вы встречались после?

– Чуть-чуть не встретились. Ведь она сюда приезжала. Такое дело.

– Расскажи…

Но тут меня разыскал и позвал бригадир: мол, нечего рассиживать, работать надо. Я вернулся с ним к полуразобранной машине и минуты не был без дела, старался, но думал не о работе. Мне было нехорошо, досадно. Надо же, у слабачка, и не видного совсем, и неизвестно еще кого, он сам не знал, кем будет, куда ему нацелиться, – такая завлекательная девушка! С ней идти рядом – уже радость и гордость. А у меня – никого. Правда, подружки сестренок липнут ко мне, то и дело: «Рудик, а Рудик». Малявки еще, школьницы, что они понимают? Правда, съемщица Алька Гонобоблева всякий раз строит мне глазки, а глазки у нее плутовские, масленые, нос пуговкой, сама пухленькая, но с ней, рассказывают, только ленивый не водился, зачем мне такая? Мне надо хорошую девушку, чтобы крепко дружить с ней, чтобы из армии меня дождалась, чтобы надежна была, как Димкина Марина. А то, что она верная, надежная, я сразу решил, да у нее это на лице написано!..

Димкина бригада закончила работу раньше. Мы освободились лишь в третьем часу.

Вечером я приоделся и пошел в Летний сад, в котором вот уже несколько дней заводили новую пластинку с припевом: «Марина, Марина, Марина…» Признаюсь, на танцы я собрался в надежде увидеть там Димку и дослушать его рассказ. Он действительно был там – стоял у входа на летнюю площадку, на которую перенесли танцы, хотя настоящего тепла еще не было. Стеклянный, апрельский, сырой холодок сочился с пруда на покрытый дощатым настилом «пятачок», многие ребята были в пальто, а на девушках шуршали просторные марокеновые плащи и загибались от ветра свисающие углы пестреньких косынок.

Димка был в своем штапельном, кофейного цвета пиджаке, в белой рубашке с галстуком и стоял, сунув руки в брючные карманы, съежив плечи. Лицо его было бледным, а глаза черными, без радужки. Я давно заметил, что глаза у Димки, вообще-то светло-голубые, вечерами делаются черными, провальными.

В динамике у нас над головой зашуршало, потом негромко загудело и через минуту опять зазвучала «Марина».

– Про твою поют, – заметил я, заговорщицки подмигивая Димке.

– Чего? – переспросил он рассеянно, потом догадался, на что я намекаю. – Ах, да…

Странно, в голосе и лице его не было радости, напротив, печаль была, даже сожаление. Я, например, радовался бы, что про мою девушку на каждом перекрестке поют. Видно, он очень тосковал по ней.

На модную песенку потянулись пары и девчонки, что гуляли или сидели в аллеях сада. Протискиваясь, толкнула меня тугим, как мячик, плечом Алька Гонобоблева.

– Приветик. Что стоишь? – спросила она, заглядывая мне в лицо плутоватыми, острыми глазками. – В ногах правды нет. Иди погрейся.

– Не озяб, – ответил я грубо и отвернулся. – Чего мы тут стоим? – спросил я Димку. – Давай лучше походим.

Мы ушли с танцевалки, и едва вступили в тенистую глухую аллею, как я ему напомнил:

– Ты говорил, она сюда приезжала, и вы не встретились. Почему? Ты уезжал?

– В том-то и дело, что нет, дома был. Понимаешь, она не написала мне, что приедет. Решила нежданно нагрянуть, чтобы радостней была встреча. В сентябре взяла отпуск, села в поезд и поехала. Ночь провела в пути, а утром была уже здесь. И ведь подгадала в понедельник, знала, что у меня выходной в этот день. Подошла она к нашему дому, остановилась в подъезде, может, переволновалась и хотела успокоиться. Тут, на мое и ее горе, вышла Тонька Ковалова со второго этажа. Мы с ней сверстники, наши матери одно время очень дружили, и она, Тонька, мои фотографии с детских лет собирает, у нее в альбоме и такие есть, какие у меня не сохранились. Ну, вот, Тонька видит – незнакомая девушка, с чемоданчиком фибровым, ясное дело – приезжая и кого-то тут ищет. Тонька и спрашивает: «Вам, гражданка, кого?» Марина меня назвала, а Тонька, вот бессовестная, говорит: «Как не знать? Это мой жених, мы с детства с ним вместе…»

– Вот зараза! – вставил я сочувствующе.

– И не говори, – горячо подхватил Димка. – Без ножа, считай, зарезала. А сама-то рыжая, лицо плоское, в конопушках, ну, сам посуди, зачем она мне. А Марине это откуда знать? Она говорит: «Вот как. Ну, спасибо за откровенность. Не рассказывайте ему про меня». И ушла. Прошлась по городу, сюда, в сад, заглянула, у нашей проходной постояла и к полудню опять на вокзал, села в поезд – и в Ярославль, к подруге, у которой на свадьбе гуляла… А я в это самое время слушал радиопостановку и писал ей! – Он даже зубами скрипнул. – И Тонька мне ни слова… Я жду писем, а их нет и нет. Сам пишу, спрашиваю, что случилось, – в ответ ни звука. Я обижаюсь, злюсь, добиваюсь правды – молчит. Ну, тогда я разозлился и послал ей прямо-таки оскорбительное письмо. Видно, оно ее задело, и она ответила: мол, какое право я имею обвинять ее, когда сам дружил с девушкой, в женихах ходил и одновременно ее, Марину, уверял в своей любви! Я доказал, что это грубая ложь, Марина поверила и прислала другое письмо, грустное. Она, оказывается, так упала духом, что, вернувшись, вышла замуж за парня, которого не любила, но который давно за ней ухаживал. Они работали на одном заводе: он – слесарем, а она – браковщицей. Ей тогда все равно было за кого, понимаешь?

Нам встретились знакомые ребята, они завернули на танцы из кино, и мы вчетвером отправились на «пятачок», а потом провожали фабричных девчонок до общежития. Короче говоря, Димка дорассказал мне свою историю любви в обеденные перерывы:

– У нее ребенок от мужа, мальчик. Жили они плохо, и через год он подался на Енисей, считай, разошлись. Вот такие дела. А прошлым летом я был в отпуске. Взял и поехал в Москву, чтобы посмотреть просто, где она живет. Был в этом самом Ново-Подрезкове, он меньше нашего города, сельский такой, дачный, с узенькими длинными тротуарами и высокими заборами. За заборами березы стоят, ели, клены, собаки лают и светятся окна домов. Я видел ее дом, он возле магазина, номер на нем новенький, четкий. Ну, постоял на противоположном тротуаре, подумал о ней, о том, что она делает в эту минуту.

– И не зашел?

– Нет. Она тогда еще с мужем была. Вдруг бы я на порог, а он дома? – Димка помолчал, покомкал грязную ветошку в худых длиннопалых руках. – Нынче осенью поеду к ней, и мы, наконец, встретимся…

Я искоса, оценивающе взглянул на него; мы опять сидели у клумбы, на скамье и грелись в лучах майского солнца, такого ласкового и теплого, что казалось – беличьей кисточкой легонько водят по твоему лицу.

Ну и ну, думал я с прежним протестующим чувством, в котором смешались и зависть, и обида на собственную судьбу, – хоть кино снимай! Совсем взрослая история, даже с мужем, с ребенком, и это у него! А у меня шиш да маненько. Ну, за что ему такое везение? Я ничем не выдал своих чувств, спросил только, как он думает поступить. Ведь ребенок-то чужой.

– Она мне не чужая, – горячо возразил Димка. – Что ей дорого, дорого и мне. Буду ему вместо отца…

Я чуть не расхохотался. Это он-то отец? Димка моей усмешки не заметил: он смотрел на тесовый забор, отделявший фабрику от жилых домов…

Весна развернулась вовсю, и в городе стало жарко и пыльно, как летом, хотя шла лишь вторая декада мая. В моей бригаде ушел в отпуск помощник ремонтировщика: он уехал в деревню, чтобы вскопать старушке-матери огород, и я стал работать за него, и бригадир как-то заметил, что я вполне справляюсь с делом и пора уж выводить меня из учеников в люди. Однажды он принес мне крепко зачитанную книжку о ремонте и наладке прядильного оборудования, а во время работы стал меня подзывать и кое-что объяснять, показывать.

Я весь сосредоточился на этом и книжку бригадира долбил и долбил вечерами, хоть скулы у меня сводило от зевоты. А Димку и других мальчишек неожиданно вывели из бригад и сколотили из них «бригаду ух» в подмогу монтажникам, которые в ленточно-ровничном цехе устанавливали новые машины. Мальчишки работали теперь во дворе, возле котельной: они там отпаривали и очищали от солидола детали новых машин, и выходной им перенесли на воскресенье, потому что в этот день монтажники отдыхали. Бригадир мне сказал:

– И тебя хотели туда же, а я отстоял. Говорю: «А мне с кем работать?»

В общем, с Димкой мы стали видеться редко и мельком, и каждый раз я с осторожностью и настойчивостью завистника выспрашивал его про Марину: мол, как она там, что пишет? Димка отвечал: все нормально, отпуск проводит дома, потому что с мальцом если поедешь куда, тоне отдохнешь, ждет сентября… Однажды я зашел к нему перед танцами и заметил, что фотографию Марины он с комода убрал и повесил на стену. А мне хотелось посмотреть, что она ему написала на обороте. Если бы фотография была на прежнем месте, я улучил бы момент. Снимать фотографию со стены было неловко, и я просто еще раз внимательно вгляделся в лицо девушки. На нем не было еще и следа обмана, разочарования, бездумного и неудачного замужества, а тем более материнства. Оно было юным, чистым и мягко светилось добротой, верой в жизнь и какой-то особенной, ясной душевностью. Конечно, эта фотография сделана еще до встречи Марины с Димкой. Интересно, какая она теперь? Наверно, все еще красивая, но вот такая ли светлая?..

Да, я все больше и пристрастней думал о ней, чуть сна не лишился. Мне вдруг пришло в голову тайком от Димки взять и съездить к ней. Отпроситься на два дня, придумав какую-нибудь вескую причину, и поехать: день туда, день обратно, поехать не для того, чтобы увидеть ее, хотя и для этого тоже. Нет, главное, чтобы она увидела меня, увидела и просто сопоставила с Димкой, просто поняла, что он еще мальчишка и слабак, а ей после всего пережитого, фактически матери-одиночке, необходим такой, как я, – надежный, крепкий, готовый и способный поддержать ее…

У меня голова шла кругом и сердце переполнялось отчаянной решимостью. И тут все открылось…

Было начало июня. Я пришел к Димке, чтобы осторожно выведать название улицы и номер дома Марины, и застал его, тетю Катю и еще какую-то рыжую девицу «в аврале». Они снимали со стен зеркало, фотографии в деревянных старых рамах, убирали мелкие вещи с комода.

– Что тут у вас? – спросил я. – Неужто переезжаете?

– Ремонт, косметический, – ответил Димка. – Стены, потолки будут штукатурить и белить, а потом еще накат сделают.

– Накат?

– Ну да. Цветочки по стенам напечатают. Вон у них уже сделали. – Димка кивнул на рыжую девицу, наверно, ту самую Тоньку, которая объявила Марине, что он ее жених. – Отлично смотрится.

Я стал помогать им: при Тоньке неудобно было заводить разговор. Тетя Катя и девушка переносили комнатные цветы с подоконника в коридор. Я помог снять гардину, занавески, и яркое утреннее солнце наполнило всю комнату, высветив каждый уголок ее, каждую трещинку и выбоинку от гвоздя на стенах.

Все, что красовалось на комоде, в том числе и приемник с проигрывателем, мы перенесли на круглый стол. Тетя Катя, женщина слабосильная, стала было выдергивать ящики комода.

– А его куда? – уточнил я.

– Да передвинуть на середину, вот сюда, к столу. Клеенкой накроем, и пускай стоит.

– Ну, тогда так передвинем, – сказал я, – зачем лишняя работа – вытаскивать и опять вставлять?

Я взялся за углы комода, поднатужился и поотодвинул его от стены. Димка взялся за комод с другого торца, а я стал протискиваться в промежуток между комодом и стеной, чтобы толкать его оттуда. И тут что-то зацепилось за мою рубашку, наверно, гвоздик, торчавший из стены. Я подался слегка в сторону, и это что-то, задребезжав и звякнув стеклом, упало мне под ноги. Я глянул вниз – самодельная рамка с фотографией Марины. Я еще поотодвинул комод, развернулся в пространстве между комодом и стеной и, наклоняясь, чтобы поднять рамку, увидел, что картонка, прикрывавшая фотографию с тыльной стороны, выпала. А еще я увидел оборот фотографии. Там не было никакой дарственной надписи, там темнел печатный шрифт, а с правой стороны – кусочек какого-то другого изображения, полоска сантиметров в пять шириной, на которой можно было разглядеть чью-то ногу в широкой брючине и массивном полуботинке.

Теперь-то мне кажется, что я тогда мгновенно все понял, но это не так. В первую минуту я просто недоумевал, подумал даже, что фотография с оборота прикрыта еще газетной или журнальной вырезкой. Тем временем моя рука просунулась под рамку, приподняла ее, и «фотография», странно тонкая, будто книжный или журнальный листок, скользнув по стеклу, полувыехала из рамки. В рамке и была одна лишь эта вырезка, и, перевернув ее, я прочитал на белой полоске под изображением, прежде скрытой краем рамки, – «Портрет в светлых тонах».

«Портрет в светлых тонах, – подумал я. – Вот оно что. – И опять подумал: – Портрет в светлых тонах. А как же…»

Я мельком взглянул на Димку. Белый как мел, а уши рубиново просвечивают на солнце, и на белом, меловом лице по-вечернему жутко темнеют его глаза. Честное слово, мне стало боязно за Димку, и я так, с полувыехавшим листочком, положил рамку на комод.

– Ну, – сказал я, – взялись вместе: раз, два, три…

После этого дня мы и встречались, и разговаривали, ведь работали в одном отделе, никуда тут не денешься, но я больше ни словом, ни намеком не напоминал Димке о Марине, хотя, чего скрывать, порой накатывало на меня желание выложить ему все начистоту. Я это желание всякий раз сдерживал, не хотел быть жестоким с ним. Пусть кто другой, а не я.

Осенью меня перевели в помощники ремонтировщика, а Димка уволился с фабрики, и, я слышал, уехал в деревню, библиотекарем. Что ж, это дело как раз по нему. Пусть живет среди книжек и обворожительных журнальных картинок «в светлых тонах», пусть обкладывает себя фантазиями и выдумками, будто теплой ватой, пусть. Правда, жизнь с ним церемониться не станет, она ведь не я, и боюсь – хлебнет он горького, полным ковшом хлебнет. Жизнь, та, что вокруг, настоящая, и сквозь ватку его достанет и помнет, помнет в своих тяжелых лапах.

Чуть не забыл про Альку Гонобоблеву. Она присохла ко мне, как смола к дереву. А чего кукситься, раз сама в руки идет? Надо брать, что подсовывает жизнь, я так считаю, это во всяком случае полезней, чем тешить себя разными выдумками.

В общем, все у меня нормально, но иногда я ловлю себя на том, что думаю об этой светлой далекой девушке. Ее сфотографировали, и, значит, где-то есть она в мире. Она есть, и что-то во мне откликается на ее дальний свет, и тогда я теряю душевный покой, мне тошно с Алькой, и всего меня переполняет предчувствие встречи с девушкой, как будто сотканной из теплых солнечных лучей. И я понимаю: Алька – это временное, это пока, а Марина – или как там ее зовут – навсегда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю