Текст книги "Левый полусладкий"
Автор книги: Александр Ткаченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Александр Ткаченко
Левый полусладки
ПОВЕСТИ
Левый полусладкий
1
Мужчины всегда рисуют – так говорят женщины. Да, воображение предвосхищает, раскованность зовет, воплощение разочаровывает, но снова – мужчина всегда рисует. Он идет, как зверь на запах, по следу маленькой рыси, мысленно раздевая ее, мысленно погружаясь в ее плоть, раздвигая ткани до хруста косточек, мысленно делая с ней самое невообразимое… «Такая женщина – и не моя», – это был безотказный крючок, она обычно вздергивалась, это ее задевало, она встряхивала прической, проходила вперед, но вот повторение коронной фразы останавливало ее. «Ну и что дальше?» – «Да ничего, просто так, действительно, такая женщина – и не моя…» – «Исчезни, мальчик, не то у моих ворот ребятки тебе объяснят, что почем». Она макнула во влажный язык свой хищный палец и провела сладкой слюной по моим губам, как бы навсегда пометив пороком, эротикой и сексом. И растворилась в толпе цокающих языками, покачивающих головами презрительно-завистливых мужиков, мужчин, мужчинок, мужичков…
Эмоциональная сфера для меня всегда была важнее физической, и все чаще и чаще я рассматривал красоток на улицах, превращаясь из юноши в мужчину, и все ярче и осязаемей представлял себе и представлял – вот она входит ко мне в комнату и, сбрасывая на ходу свои шпильки, мягко оседает на диван, обнажаясь до полуног, полуколеней, и вот…
Она уходит, уходит своими длинными ногами, пойманными стрельчатыми черными чулками, шуршащими в них своей рассыпчатой плотью на каждом шаге, словно летнее ленивое южное море, достающее меня запахом медуз и соленого железа. Я топаю за модельным каблуком, постоянно что-то переворачивая в себе, но поверх всего и насквозь свербит одно: ну кто же таких… Внезапно она остановилась, и я, как автомобиль, не соблюдавший дистанцию, втыкаюсь в ее катафоты. Сотрясение выбило из меня скрытый вопрос. Она не хлопнула даже ресницами и как-то покровительственно-сочувственно выдохнула мне в лицо: да такой же как ты, только у него денег побольше…
2
В пятнадцать лет попав впервые в Москву, и сразу на Казанский вокзал, я приобрел мой первый сексуальный опыт. Прокомпостировав свой билет до Пензы, я стал беспечно гулять вокруг вокзала среди полупьяных носильщиков и транзитного люда, задиравшего головы на все дива столицы. Вдруг ко мне подошли два парня и прямо спросили: «Ну что, девочку хочешь? Двадцать пять рублей»… Я воскликнул: «Конечно!» и задохнулся от восторга. «Пошли с нами». Отчаянная дурь – куда, с кем, но ноги думали вместо меня. Хлопцы подвели меня к такси, открыли заднюю дверцу – там на сиденье сидела молодая и, как мне показалось, красивая цыганка. Как только я сунул голову внутрь, она неожиданно раскрыла свою блузку, и я увидел обнаженную грудь, напомнившую мне недозревшую грушу дюшес, с огромной черной родинкой… Все меня испугало мгновенно – и такси, и легкая неприбранность цыганки, и наглые парни, чуть ли не вталкивающие меня в такси, но больше всего эта черная родинка, как что-то лишнее в природе моего представления о женской груди, – ведь так я впервые увидел женскую грудь живой и без купального лифчика. Я неожиданным образом вывернулся и убежал под мат альфонсов.
Когда мы были старшими школьниками, то высшей гордостью для нас было «дать в руку». Вечерами мы выходили на ловлю своих сверстниц в затихающий город, шалевший разнополыми однолетками. Нужно было познакомиться, погулять, затем посидеть на скамейке и… «Ну и что вчера?» – «Целовались взасос, аж губы синие и яйца болят, чуть не кончил». – «А она?» – «Она потом сбежала…» – «Ну а ты?» – «Да так, сидели рука в руку, попробовал поцеловать, она прыснула и смылась…» Я молчал. «Ну а ты?» Я гордо молчал. «Ну а ты?» Я медленно тянул: «Дал в руку…» – «Ух ты, ух ты…» Я уходил победителем. Но вскоре этого становилось мало. Нужно было двигаться дальше. Хотя все мальчишки побаивались чего-то и больше привирали. «Она у меня вчера чуть не откусила…» И чаще такое сладкое представлялось чем-то космическим, хотя это иногда и случалось, но как-то неловко и удовольствия большого из-за нервозности и беспокойства не доставляло. А вот дать в руку – это было какой-то властью над девицей – то, что она какое-то время держала тебя за самый оголенный провод твоей энергетики и трепетала при этом, и ты трепетал тоже. Это было высшим моментом искренности и наслаждения. Большего не хотелось, ибо это уже были большие проблемы, с которыми никто не хотел сталкиваться. А вот дать в руку и убежать – то был высший класс… То был высший класс…
3
А жизнь на улицах забирала свое, и мы иногда замечали, как поколение чуть старше нас, уже попробовав на вкус то, к чему мы только подбирались с тихой страстью и искусом, уже столкнулось с этим на уровне ресниц, дыханий, взглядов, тяги кожи к коже и страдали от этого, каждый получив свое. Однажды я, беспечный, несся домой под вечер, окрыленный поцелуями и черт знает чем, и вдруг увидел, как под каштанами нашего дома мой старший брат стоял рядом с морским офицером. Я сразу узнал его. Это был гидрач по фамилии Девятов, ухажер моей девятнадцатилетней сестрички.
Гидрачами тогда называли военно-морских летчиков, база которых находилась недалеко от моря. Они были отчаянными, их любили женщины, и частенько городской ресторан чернел от их строгих и богатых на то время мундиров, увешанных связками копченых девиц-ставридок. И я услышал от гидрача страшные полупьяные слова, обращенные к моему брату: «Вот тебе мой пистолет, застрели меня, но я не могу жениться на ней, у меня есть семья…» Я затаился и увидел, как мой брат взял на ладонь что-то тяжелое и черное. «Неужели сейчас что-то произойдет?» – со страхом нудило в душе. «Ну, стреляй, – повторил гидрач, – я не могу так жить…» – «Но ты же знаешь, что у нее будет ребенок от тебя…» – «Знаю, стреляй», – тупо ответил гидрач и покачнулся всей своей огроменной фигурой. Брат сжал пистолет, но не по-боевому, а как нечто просто неудобное, замахнулся, и я увидел только, как пистолет полетел в придорожный кювет, плюхнувшись в лужу. И ушел в сторону дома. Я же долго еще наблюдал, как гидрач, пошатываясь, топтался на месте, сопел, а потом подошел к луже, встал на колени и начал ладонями шарить в грязной воде… Больше я никогда не видел его, но что-то надломилось в моей душе тогда от этой сцены…
4
Я помню, как раздевал свою первую девчонку, которая мне действительно нравилась, и наши отношения затянулись надолго. Так вот, в первый раз мы оказались с ней наедине и вдалеке ото всех на диком песчаном пляже Евпатории. Она шла вдоль моря по кромке воды и суши и посматривала на меня. Я идти не мог, я все время нырял, плыл, бежал, что-то радостное, непонятное и восторженное колотилось во мне, и я играл, как бездомный пес у ног неожиданного хозяина. Это играла плоть в присутствии другой плоти, неизвестной и манящей. Она была в бикини, то есть почти обнаженной, и я мог легко представить, что у нее было под натянутыми маленькими парусами. Мы остановились, и я подошел к ней, протянул руку и перед всеми небезразличными небесами приспустил верхнюю часть ее купального костюма. И увидел целый мир, доселе не виданный. Два ярких коричневых пятна на слегка спадающих округлостях светившейся плоти. И еще – один или два волоска, длинных, растущих непонятно как прямо из-под соска, венчая всю эту картину, и я почувствовал, что это – ее порода, подобно виноградной лозе, сквозь камни пробивающая невинность, порода страстной и яркой женщины. Я был потрясен, у меня даже не хватило желания дотронуться – я был похож на дикаря, который увидел самолет, летящий в небе. «Ну и что дальше?» – сказала она и ловким движением вернула все на свои места. И мы двинулись назад к нашей компании. Это осталось между нами надолго. Ей было ровно шестнадцать. Мне восемнадцать. Но именно это и тянуло нас друг к другу снова и снова. Я захотел узнать: а что у нее дальше. Конечно, я ей был тоже интересен. К тому времени я уже знал устройство человека, в школе мы это проходили. Но на уроках это выглядело, как в мясницкой – карты, стрелки, указатели. Это было отвратительно. Я не хотел ничего знать о внутренностях, я хотел видеть прекрасную оболочку ее души, трогать, ощущать полноту жизни через наполненность и светимость ее тела. А самое главное, что все эти пошлые штучки, пугливые безобразия на скамейках куда-то отодвинулись и исчезли насовсем. Я хотел постигать ее миллиметр за миллиметром, ибо это было похоже на заполнение контурной карты – каждый раз я узнавал новый кусочек земли, новый материк. Если бы я увидел ее сразу обнаженной, это убило бы мое представление, которое вырисовывалось таким, каким оно было в моем воображении и каким оно мне являлось, – две эти составляющие медленно и верно входили в мое подсознание, и я начинал ее любить. Мужчина всегда рисует. Да, я начинал любить то, что создавал сам, то, что открывал сам, а не то, что мне открывалось так легко и воровато за двадцать пять рублей на Казанском вокзале.
И вообще, больше всегда волнует эротика, а не секс. Любимая учительница, а она это чувствовала, всегда садилась так, что мы затихали и из-под руки или между пальцев наблюдали за ее таинственными изгибами – то при переходе шеи в грудь, то в повороте и прищуре слегка косящих глаз, то за шевелением ее сухих и шелушащихся тихой страстью губ. На ее уроки ходили все поголовно – и хулиганы, и маменькины сынки, и двоечники, и отличники… Есть едва различимая разница между образом и реальностью, которая и заводит тебя. Ты все время пытаешься доказать себе, что же лучше – то, что ты видишь, или то, что ты представляешь. Мучаешься, мучаешься… и влюбляешься. Полжизни я думал и ломал себе голову: что напоминает профиль моей возлюбленной – клюв стигийской ласточки или слегка искривленный нос стремительной андалузки? Теперь со временем я понял, что это было что-то обычное, ну, может быть, классика Нефертити. Не скажу, что я разлюбил ее, но что-то завораживающее пропало. Я люблю неправильное, асимметричное, оно заставляет меня все время мучиться в поисках схожести с чем-то правильным, но живым. А живое всегда подвижно, и уловить его не столько нельзя, как не хочется, ибо за этим смерть. Остановка, остановленность на века. Мимо этого проходят на выставках, как мимо свершившегося. Мимо импрессионистов я хожу, как обновленный перед меняющимся. Поэтому представить – значит совершить, совершить – значит разрушить совершенное. И поэтому если дерзкая рука в порыве желания срывает драпировку, то гибель неминуема – рушится тайна, тайна женщины, так мучающая нас, мужиков.
Именно поэтому мою первую любовь я постигал по сантимам, миллимам, по пенни…
Когда мы смотрели фигурное катание в большой комнате, а родители уже отходили ко сну, мы вонзались друг в друга губами, языками, а руки неумолимо прорывались в мерцающей темноте к вершинам равнобедренных треугольников наших ног, так мучивших повседневно и естественно двигающих нас друг к другу, словно посаженных на кол, – со жгучей болью и страстью. И это было так самодостаточно, что другого нам и не хотелось, хотя подсознательно вело нас все дальше и дальше… И вот однажды в зимний вечер после шатаний по снежной Москве мы оказались в гулком подъезде старого лифтового дома на набережной у Каменного моста. Она встала спиной к окну и прислонилась к согревающей батарее, затем неожиданно расстегнула пальто и, как-то решившись, видимо, на все для нее запретное, выдохнула: «Ну а теперь делай со мной все, что хочешь…»
Господи, что я хотел, да я и не знал, что мог сделать… Я просто обнял ее во весь рост, и мы долго целовались, в то время как за нашей спиной хлопали двери, ползали лифты и кашляли курильщики «Беломора»…
5
Потом был почти год великолепного сухого секса в моей ведомственной комнате на проезде Подбельского, в результате которого я все-таки не трахнул ее, и она возненавидела меня за это.
6
Нет, все еще долго продолжалось, но на самом деле все кончилось, потому что это нужно всегда все делать до конца, особенно если она этого хочет. А твои здравые смыслы, которые она, по-твоему, уважала, после каждого дня проникновения в нее и сдерживания, она просто забывала, когда, оставшись наедине с собой в постели, обжигалась о свое желание вторжения в себя чего-то неведомого, по-своему мечтаемого, губительного, спрятанного так глубоко, что только ОН и мог достать, надавить, припереть ее к стенке, за которой только одно – ее страх и восхищение новой жизнью.
7
Нет, я ничего не боялся. Я считал, что ей еще рано. Я представлял, как она будет плакать, как она будет замыкаться в себе среди одноклассниц и дома, на глазах у матери и пьющего отца, и размякал, и клялся еще немного подождать.
8
Но первый, кто не думал об этом, был без комплексов и на одной из вечеринок в юношеском подпитии просто воткнул ей, стал ее возлюбленным навсегда. Они и поженились потом. Так что никакие чувства и не известные никому клятвы юной плоти и постепенное превращение чуть ли не в сиамских близнецов не значат ничего по сравнению с одним проникновением на глубину стенки, за которой только одно – страх и восхищение…
9
И я оказался на воле. Обида сидела так глубоко, что было не до мести. Я просто хотел со всеми делать то, что я не сделал с ней. Я вставал и просыпался с этой мыслью, и, даже если шел в кино и еще куда-то, ноги могли вести меня только на запах слезоточивых духов, пота, на поскрипывание абажурных юбок, на брошенный взгляд, на согласие вообще идти вместе. И вот мы уже прощаемся, наумничавшись вдоволь друг перед другом у ее дома. Я бросаю пробный шар, беру ее за руку выше локтя и слегка притягиваю к себе. Если позволяет, то дальше пытаюсь ее поцеловать. И пошло. Иногда, до утра намучившись, мы все-таки расставались, и я, проклиная все на свете и свой заводной характер, добирался черт-те откуда пешком домой и бросался замертво в койку. Наконец, когда я уже жил в Питере, мне удалось распечатать первую встречную ровно через полчаса после знакомства. Она согласилась выйти со мной из автобуса после моих бредней о ее голубых глазах. И я, вообще-то не хамский тогда двадцатидвухлетка, спросил строго по-мужски: «Что будем пить? Я живу рядом»… Она в тональность ответила: «Лучше водку». И вот, поднявшись в мою комнату, мы тут же набросились друг на друга. «Подожди, подожди, давай сначала примем…» Она была худовата, но груди чуть-чуть выходили за поле ее упругих ребер, и это так возбуждало.
Она садилась на меня, и как-то чуть ли не отжимаясь, доводила меня до своей глубины каждый раз, с каждым нажимом. А потом спросила: «А у тебя этого еще не было?» – «Чего?» И она приложила палец к своим губам. «Нет-нет…» Тогда она остановилась, и я увидел, как в ее красивое лицо вошел Он. Это было так фантастично, как будто какое-то неведомое космическое существо вытягивало из меня энергию для полета. Волосы, спадающие вокруг, и ресницы напоминали лесную поляну, зрачки и вырез век – глаза стрекоз и мотыльков, а рот все погружал и погружал за ровную белизну ее зубов часть моего тела, самую важную в тот момент для меня. Я не выдержал. Она выпила все до конца и даже подобрала языком последние капли. Я принял ее за сумасшедшую. Взглянул на лежащее рядом в покое лицо, и ничего меня в нем не настораживало. Я воспринял это без паники и без отвращения к ней, хотя наслушался разговоров о некотором презрении к женщине после этого. Мы договорились с ней встретиться, но не увиделись больше никогда. И как только жлобы не обзывали девиц или женщин, которые отдавали им самую заветную свою милость, тайную ласку и страсть, – и вафлистками, и минетчицами, и сосками, или «она берет на клык», иногда более изящно – флейтистками, или еще изящнее – «она играет на кожаной флейте». Жлобы, невежды и ханжи, даже после этого чуда они могли ударить женщину и оскорбить ее, презирать и доводить до слез. Уроды…
Никогда не забуду, как однажды я ночевал в Ялте у своего друга в саду, переполненном маленькими домиками для отдыхающих. Он постелил мне прямо под яблоней раскладушку. Одним боком она касалась тонкой стенки пристанища «сдыхлей», так называли местные отдыхающих. Он сказал мне: «Не обращай внимания, в домике поселились молодожены с Кавказа». Всю ночь, словно ластоногие на берегу океана, бились брачевавшиеся и время от времени затихали. Я лежал и смотрел в яркое пульсирующее небо и не мог уснуть от захватившего меня величия и одиночества. Мое состояние всю ночь время от времени пробивала после долгого сопения только одна фраза с акцентом: «Умоляю, ну… Умоляю, ну…»
10
Либи стояла на углу Черной аптеки и кого-то ждала. Длинные волосы, схваченные простой резинкой от бутылочки с бромом, спадали гораздо ниже талии. Ее остренькая фигурка разрезала толпу на тех, кто оборачивался на нее, и тех, кто надменно шел вослед кисло-сладким теткам-толстухам. Два наркомана свисали с перил Черной аптеки и, когда наступало время, исчезали в ее внутренностях, пахнущих валидолом и эфиром, возвращались с двумя ампулами морфия и тут же кололись. Это были два брата, известных на весь южный город. Их все жалели, относились снисходительно, как к больным. Они были приметой, но не более… Я проносился мимо Либи с фраерской скоростью, думая о строении Вселенной и месте кузнечика в животворящем мире. Она окликнула меня: «Куда ты несешься?» – «Да сам не знаю». И я взглянул сквозь мою лихорадочность на Либи в свете черных зеркал, которые отраженным солнцем освещали ее профиль, и вдруг увидел такую корону страсти вокруг ее тоненького тела, что замер от облучения. Меня тряхануло, я вдруг заглянул в ее чуть искривленный рот и увидел стройный ряд зубов с промежутком в передних. Именно этот раздвиг, незаметный присвист в разговоре, щель в запредельный мир ее рта, где скрывался горячий и тонкий язык, мне запал навсегда в душу, в плоть, именно эта неправильность, скрытая совершенная плоть еще мне отомстит. И еще как. Но пока я стоял напротив ее вечного бронхита, и ее легкий кашель возмущал во мне все мужское, что во мне уже было тогда. Как я попал на улицу Дальнюю, где жила Либи, один бог знает. Но мы тогда шастали по компаниям, и нетрезвые ноги могли завести куда угодно. В доме Либи я подружился со всеми. Я был тогда поддавохой, и ни один хороший бабец не уходил от меня, что слегка шокировало внешне пуританскую компанию молодых интеллектуалов. Но втайне им все это нравилось, и то, что я каждый вечер приходил к ним в гости с новой снятой на улице девицей, и то, что я держал удар от спиртного. Мы залегали в беседке, построенной на три частных дома, и потягивали сухое вино, потом я мог исчезнуть в каких-то кущах заросшего сада с подружкой и появиться неожиданно и смущенно, так что все понимали причину нашего конфуза, и это привносило в их слегка стерильную атмосферку некий эротический нерв, но в основном все кайфовали от красивых фраз, теплой погоды, непомерно долгого времени и, самое главное, от его нескончаемости, казалось, что мы всю жизнь так вот и пролежим в беседке, глядя на безразличные расплющенные звезды, и кто-то будет нам подносить и стакан, и блюдо погорячее… Либи смотрела на меня с ужасом, но иногда я подсматривал в ее глазах восторг. «Завтра я приду с Оксаной», – говорил я. Когда же назавтра я появлялся на пороге и Либи говорила моей спутнице: «Здравствуйте, Оксана», – Оксана отвечала: «А меня зовут не Оксана, а…» – «Да какая разница, Либи, лишь бы человек был хороший…» – «Блядский мужик, и пьянь к тому же», – думал я, что так думала обо мне Либи. Но я играл тогда разочарованного героя, покинутого возлюбленной, и это было так романтично. Мы притерлись в компании и почти не замечали друг друга. Терлись словами, взглядами, будто в танцах, но я не замечал Либи. Иногда только думал: худышка какая-то, чуть ли не рахитичная. А она оказалась просто женщиной поздней зрелости, из тех, кто навсегда остается девочкой и не становится тучной бабой. Потом я только понял, что всем своим складом она напоминала мне мою мать, – когда я вдруг разглядел старую фотографию, на которой мама была Либиного возраста и отдыхала с отцом в Сочи. Мать Либи относилась ко мне терпимо до тех пор, пока не догадалась о том, что я опасен…
11
Как мы только не называли прелестниц, слонявшихся по улицам в поисках приключений. С деловым видом они шлепали своими ножками по центральным улицам и боковым аллеям то с книгою в руке, то с портфеликом, присаживаясь на скамейки, обширно расставленные тогда в самых неожиданных местах. Первое, что вошло в сознание, – это как мы их называли между собой. «Чувиха», «чувихи» – такие словечки уже были готовыми, нам их передали по наследству. Но кое-что появлялось и новенькое. К примеру, в простоте, не велеречиво, дабы не прослыть щепетильным нюней, появились «кадр» или «кадры». «Ну что, снимем пару кадров?» – и начинался, как мы тогда говорили, кадреж. Потом почему-то девиц стали называть «метелками», и это трансформировалось в «телки», потом уже пошли «гирла», «гирлы»… Доставались нам от блатного мира и грубые – «шворы», «барухи», от сленга «бараться», «честные давалки»… Но это было не для нас. В нашей компании их почему-то называли «хунами» – классная хуна пошла, говорили. Кто-то уверял, что «хуна» по-одесски это проститутка, – не знаю. Но слово было ходовое. Потом было еще резковатое «тварь», но в сочетании таком: хорошая тварь пошла – это было вообще как-то и не оскорбительно. Бывали случаи местного назывного характера, приобретавшие уже навсегда имя собственное. Интеллектульность была в моде, юноши и девушки бравировали названиями книг, фильмов, фамилиями актеров, писателей, модных тогда: Жан-Поль Сартр, Натали Сарот, Фолкнер, Сомерсет Моэм, Ивлин Во. Если вы сближались на стихах Пастернака, то после этого уже можно было спокойно ложиться в постель – тебя поймут, тебе отдадутся ради схожего метода художественного мировосприятия… Как-то я познакомился с девицей часа в четыре пополудни, было очень жарко, и я все кадрил ее поездкой к морю. «Да, – сказала она сообщительно гордо, – будет кстати, я только что приехала с Ленинграда (тогда модно было почему-то приезжать и уезжать в северную столицу, для понта, конечно), искупаемся, поговорим о Ницше. Вы читали Ницше?» Господи, подумал я, идиотка неграмотная – «с Ленинграда», а туда же, о Ницше… Так я ей и дал кликуху – Баба Ницша. Иначе в городе ее никто и не называл. Одновременно появилась юница в матроске с тяжелыми сексапильными ногами, лепившая к месту и не к месту что-то из Альбера Камю. Так что в окружении появилась еще и Баба Камю с совершенно трагическим будущим… И вот как мы начинали наш вечер: «Ну что, звякнем Бабе Камю, может, у нее папик на отдыхе в санатории?» – «Подцепим еще парочку мерзавок и завалим к ней на файв-о-клок»… Бедная Баба Камю, однажды она уничтожила все сбережения своего отца, полковника в отставке. К ней пришли гости, и она решила показать одному козлетону, как она умеет готовить сладости. И включила электродуховку, которая служила для ее папика домашним тайником, ибо в доме никто не готовил никогда, ни жена-покойница, ни дочь. По квартире стал разноситься запах песочных пирожных вместе с бумажным дымом. Но дым был денежным – когда все сообразили, было поздно, – она сожгла около двух тысяч в сторублевках. Тогда это были большие деньги. Папа попал в больницу, Баба Камю долго не могла оправиться от этой оплошности. И только когда она говорила об этом уже в шутку, я понял, что драма кончилась. Она была безотказна, меня она называла нежно «ткачушечкой», у нас с ней, к счастью, ничего не было, но один мой кореш того времени заскакивал к ней чуть ли не по ходу на работу. Он успевал отоварить ее, пока папик спускался за молоком в магазин, который был в их доме. Бедная, бедная Баба Камю, она выбросилась из окна шестого этажа в центре города прямо на проспект Ленина. Когда она стала постарше, шиза косила ее страшно, нервы от сексуальных романов, которыми она увлекалась вполне серьезно, и методично, и спонтанно, в итоге сорвали ей резьбу…