Текст книги "Левый полусладкий"
Автор книги: Александр Ткаченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
12
Однажды отец засобирался, засуетился, позвал на кухню мать, старшего брата и сестру и заявил нетвердым голосом: «Я уезжаю, я должен побывать на моей родине…» Мать охнула и сорванным голосом зашептала: «Да что ты, Петя, ведь ты неважно себя чувствуешь, а туда вон сколько до Волгограда и еще до Даниловки…» – «Баста, – сказал отец уже твердо. – Еду и все, я давно не видел родных мест, своих друзей, сестричку». И на следующий день как-то тихо уехал. Его не было примерно неделю. Он вернулся расстроенный, поникший, закурив свой тяжелый «Памир», сказал: «Я не нашел своей родины, я сошел с поезда в Волгограде и стал добираться автобусом до моего села, но не нашел его. Люди мне подсказывали, и я шел и шел, шел вверх, шел вниз, шел по лесу, вдоль реки и полем, шел, встречал знакомых, они здоровались со мной и говорили: „Да вот немного осталось, ну вот за этим поворотом, за этим лесочком и твоя Даниловка“, но я не находил родной деревни, я не находил моей родины…» «Послушай, – сказала мать, – ведь от твоих давно не было ничего, может быть, деревню разбомбили, разрушили и она сгорела дотла». – «Нет, – сказал отец, – я спрашивал в соседних деревнях, мне сказали, что Даниловка стоит на месте, просто я не нашел своей родины», – сказал он и невероятно по-взрослому, по-мужски заплакал… «Я НЕ НАШЕЛ СВОЕЙ РОДИНЫ, ПОНИМАЕТЕ. Я ложился на берег Волги, припадал к земле, слышал шаги моей сестры, моего брата, слышал, как они разговаривали обо мне, слышал, как река поскрипывает песком на изгибе, как птицы поют с веток деревьев, как гулко падают яблоки, как лают собаки, как моя мать вздыхает под землей, но, когда я снова и снова вставал и шел в свою деревню, я не находил ее, я не находил ее, не находил, в то время как раньше я мог найти ее с завязанными глазами…» С тех пор отцу становилось все хуже и хуже…
13
В шестьдесят восьмом крымских татар реабилитировали. Они подумали, что это всерьез. Многие действовали примерно так. Приезжали из Узбекистана или из других мест, куда они были всем народом сосланы, ехали в свой дом в Среднем Крыму, ну, допустим, недалеко от Старого Крыма или Карасубазара. Находили его одиноким, полупустынным, находили там старушку, переехавшую сюда с Украины. А что, бабуля, вот тебе десять тысяч за дом, давай расписку и поезжай домой к сыну, а это ведь мой дом, и поэтому я буду в нем жить. Как-нибудь все устроится, бумагу какую-нибудь составим, и все. Так оно и было. Старушка, счастливая, с десятью тысячами рублей возвращалась к сыну на Украину или в Россию, а татарин начинал жить в доме его родителей или, если был не совсем стар, жил в доме своем, построенном еще в прошлом столетии. Готовился вызвать всю свою семью. Но не тут-то было. Через неделю драматических переживаний, генетических воспоминаний и успокоения мечты, воздуха Крыма и всевидящих и помнящих звезд на дворе появлялись милиционер, некто в штатском и представитель сельсовета. Да, но это же мой дом, я купил его, вот расписка, вот газета с указом о реабилитации… Плевать. Убирайся туда, откуда приехал. Но я отсюда… Вот тебе билет до Ташкента и машина до Джанкоя. И татарина увозили на вокзал, почти насильно сажали в вагон… Поезд трогался. Через километров сто душа его начинала кипеть, сердце разрывалось, и он спрыгивал почти на ходу, благо его никто не сопровождал. В течение трех-четырех часов он добирался на всем, что движется, до своего дома и видел облако пыли и работающий бульдозер, заканчивающий снос его родного дома под корень, навсегда. Куда ему было идти? Он шел в прокуратуру. Но какую правду можно найти в прокуратуре? Его опять отправляли в Ташкент. Иногда в такие вот дома приезжали неожиданно на такси, прямо с вокзала, старик татарин с внуком или сыном. Они вежливо разговаривали с жившими там и ничего не подозревающими хозяевами, затем предлагали довольно большую сумму денег, чтобы те покинули дом всего на час или на два. Обычно на это соглашались. Через обещанное время татары выходили из дома, и довольные, с благодарностью, уезжали назад на вокзал. Так они возвращали себе схороны с золотом, драгоценностями, с семейными реликвиями и хотя бы так возвращали себе часть достояния и достоинства, отобранного у них в сорок четвертом.
14
Михе сломали челюсть. В хирургии ему поставили решетку на зубы, чтобы зафиксировать кости, и ждали выздоровления. Как-то я встретил его и спросил: «А как же ты ешь?» – «А я не ем, я в основном пью». Вот и сейчас, теперь уже без решетки, занимался этим. Он носился по городу в желтом маленьком «Запорожце» и искал, где занять червонец, и поэтому его красное лицо мелькало в разных кварталах города. Кончалось это тем, что кто-то под какие-то нелепые гарантии давал ему десятку, и он останавливался у наших ног и магически твердил: «Водяра, два портвейна и еще две шипучки по ноль семьдесят пять, кого берем и куда едем?» Брать было кого, а вот ехать некуда. Ну, поехали на берег Салгирки. Это было темное место, и даже днем. Начинался кутеж – три мужика и две снятых дурочки, пьющих в жару водку с портвейном. Все начинали нести всякую, как мы говорили тогда, шизню. Ни о каком сексе даже и не думали. Это была, на мой взгляд, вторая степень алкоголизма, когда мужчины и женщины пьют вместе, но желаний заниматься любовью у них уже не возникает. Есть третья, последняя степень алкоголизма, когда пьют не мужчины и не женщины – просто пьют муженщины и жемужчины, и половое различие можно устанавливать только следующим образом: водка – женский пол, портвейн – мужской, пиво – оно, средний род и так далее, другого уже не существует. Не мы их пьем, они нас пьют и нами закусывают. Сейчас же мы все лежали, расклеенные на жаре спиртным. Я поднял голову и увидел картину попоища – Понца лежал на берегу реки и одна нога текла по течению. Ширинка была расстегнута и подмочена, вокруг нее роились мухи и пчелы. Одна из девиц сидела и отгоняла летающих паразитов. Миха же убедил, вопреки второму закону об алкоголизме, другую девицу поднять его член и хоть что-то сделать с ним. Но он был как расплавленный пластилин и приобретал формы, не способные ни на какое сопротивление материала, и поэтому пьяная девица лепила из него всякие фигурки.
15
Отца хоронили в середине жаркого крымского июля часов в шесть вечера. Как всегда, в то время это было очень ритуально для жителей нашего города. Мы жили недалеко от городского кладбища и главного городского стадиона. По традиции умершего провозили от дома до кладбища по нескольким кварталам для того, чтобы и покойник, и знающие его простились с ним.
У грузовика опускали борта, днище покрывали домашним ковром, и на него ставили гроб. Родственники шли вослед церемонии по уровню родства – первой шла вдова и дети и так далее… Все это сопровождалось игрой духового погребального оркестра, который порой состоял из знаменитых городских трубачей, флейтистов, барабанщиков и саксофонистов. Конечно, все это оплачивалось из денег, на которые не принято скупиться, и музкоманды неплохо зарабатывали днем, вечером пополняя заработки на «Ча, ча», «Джонни, ты меня не любишь»… Я шел за гробом отца и смотрел больше в следы колес ГАЗ-51 и не верил, что все это все происходит со мной. Конечно, я плакал, но больше под воздействием психоза родственников и толпы. Я любил отца, но обилие появившихся людей, которых я никогда не видел раньше, меня почему-то смутило. Где они были раньше, когда ему было плохо и мать металась по городу в поисках помощи… Тем не менее наш траурный кортеж проезжал мимо орущего стадиона, где именно в это время начался матч местной команды на первенство Украины. Бедный отец лежал в гробу и ничего не чувствовал: ни камешков, попадавших под колеса грузовика, ни плача родственников, и особенно матери, и даже взорвавшегося футбольного мяча, который вдруг перелетел через входные ворота и попал под заднее колесо и конечно же был раздавлен. Выпрямленное тело отца с заостренным профилем во главе исправно покачивалось и вздрагивало от каждой жизненной кочки с такой точностью, как будто верило в наслаждение последних соприкосновений с жизнью. И конечно же взрыв футбольного мяча в последний раз потряс его – уже на самом повороте в кладбищенские ворота он как-то повернулся в гробу, взглянул мертвым лицом на сборище стадиона и, промолчав, уплыл под тень храмовой арки.
Перед захоронением было много речей и Шопена. Особенно много плакал и прямо лез в могилу его лучший друг Снеговой, которого ровно через три месяца похоронили рядом с отцом. Мать и сестра, брат и я были просто подавлены и выражали просто горе, без всяких примесей патетики или еще чего. Сказал свою строгую речь его бывший помощник и вестовой Савелий Эпштейн, на чьи деньги, как я потом узнал, были организованы такие довольно пышные похороны отца и поминки потом. Помню, что, уходя, рыжий, высокий, породистый мужик Савелий Семенович Эпштейн подошел ко мне и сказал: «Я обязан твоему отцу, я найду тебя в ближайшие дни. Оля, – сказал он матери, – не волнуйся, я буду помогать вам, пока будет возможность». И все исчезли довольно надолго, и надо было пережить смерть отца в одиночестве самим.
16
В городе было двенадцать ресторанов. На такое небольшое жизненное пространство этого было более чем достаточно. Как и все мы, они прошли все стадии музыкального развития от середины пятидесятых, когда можно было услышать за так называемый парнас все что угодно, вошедшее в музыкальную жизнь страны и народа от «Мурки» и «Тебя, разбитую, совсем седую, к вагону сын наш подводил» или «Течет речечка, ой да по песочечку, бережочек моет, и молодой жульман начальничка молит», что, конечно, пришло вместе с волной зэка и политзэка после хрущевской амнистии и его антисталинской речи. Но были уже и невъебенно модные «Мишка», «Раз пчела в теплый день весной» или конечно же ползущие сладковатым запретом под столами пьяных господ советских офицеров Петр Лещенко и Вертинский. И совсем уж неуловимые тогда Чак Бери, Бил Хейли или какое-нибудь аргентинское танго, выуженные с коротких плавающих волн «Голоса Америки», шлепнутые на рентгеновские снимки и воспроизводимые потом ресторанными трио или квартетами. Обычно это были: если трио – то контрабас, ударник и сакс или труба, если квартет – то к этому добавлялся конечно же рояль, ну и конечно же не входившие в число ни трио, ни шмио исполнители. Иногда это были стоящие у микрофона странные мужские и женские типажи, жеманно складывавшие ручки у солнечного сплетения слева, иногда кто-то пел из оркестрантов. И весь этот музыкальный сыр-бор вертелся на слуху у всех ресторанов и всего города.
Пели плохо, но так душевно, пили и жрали так много, что потом долго и совсем обнявшись танцевали допоздна, до закрытия. Иногда появлялся гусар, то ли залетный, то ли из шахтеров или с зоны с большой деньгой, и объявлял: «Закрывай ресторан, метр, гуляем всю ночь, я башляю хаванину и музыкантам». И вот там было все: и смех, и слезы, и разборки, – но музыка оформляла эти все посиделки. Конечно же, не все равно, под какую мелодию тебе исповедовался какой-нибудь мариман или чистили рыло под «Мой Вася, он будет первым сразу на Луне», «Марина, Марина» или «Поспели вишни в саду у дяди Вани». В самом главном ресторане «Астория» играл на барабане известный всем барабанщик Аркаша. Он отличался прекрасной старомодностью и время от времени подходил к столу, где всегда сидели кореша, опрокидывал рюмку и кому-нибудь жалобился громко: «И что они, эти современные буги-ву хули-рули?» – Так он называл хали-гали. – То ли дело «Роза, налей-ка рюмку, Роза, ведь я с мороза». «И за шо воевали наши деды, шоб слушать эту пездемону». Но говорил это незло, ибо сам был виртуоз. Его коронным номером был трюк с барабанной палочкой: в момент, когда он отбивал такт ногой на большом барабане, а правой рукой стучал по тарелочкам, левая в это время на уровне плеча крутила другую палочку между толстых и, видимо, нежных, коротких пальчиков, палочки пробегали по нескольку раз от большого до малого, и это вызывало восторг и бурю оваций. На него ходили специально. Он был маленький, толстенький и целый день стоял под рестораном в толковищах со всякого рода жалобщиками, раздавал советы. Как-то мой друг подцепил, ну, этих, как они, лобковые, сказал, что в бане. «Ну да ладно, ври больше, – сказал ему Аркаша, – но не бойся, у меня в сорок четвертом в Ташкенте было такое и в ушах, и в бровях, и на груди, главное – не запускать». «И что делать?» – спросил, чуть не плача, новичок мандавошечник… Аркаша тихо говорил: «Бежать в баню, бриться наголо». – «И что потом?» – «Идти к реке или морю, натереться селедкой и ждать, пока они захотят пить и все уйдут», – все хохотали, понимая, что это был розыгрыш. Ах, Аркаша, и когда появились все эти бит-группы, вокалы, подсветки, маракасы, и парнас стал падать, и никто не заказывал «Ах, Одесса, жемчужина у моря», и подходил какой-нибудь хмыренок и, суя ему трешку, толковал: «Аркаша, сделай хоть кусочек из арии Христа …» – Аркаша совсем загрустил, перестал крутить палочку, как-то в последний раз оторвался со своими песнями с одним заезжим дальнобойщиком старой гвардии, со всей плечевой и тихонечко так свалил в Канаду, работал там на обертке апельсинов и мандаринов со своей женой, но, видимо не вынеся такого поворота в своей артистической карьере, бедный, умер от почечной недостаточности…
Но музыка тогда была повсюду, ее становилось все больше и больше, мир открывался через музыку, ибо нельзя было заткнуть эфир во всю его ширину и глубину.
Вскоре уже вовсю зазвучали «Битлз», Криденс, Литл Ричард, Адамо, Рей Конифф со своей компанией голосовых свингов и конечно же Рей Энтони Шоу, Бренда Ли, Рита Павоне, Николо Дибари, Чарли Паркер, Фрэнк Синатра, Луи Армстронг и Элла Фицджеральд. И все это разливалось на улицах города большим ковшом: подходи, наливай и пей полным горлом. У моего окна выстраивалась толпа, по вечерам и я врубал на полную мощность Элвиса Пресли, и какому тогда обкому было устоять, который с трудом выпускал на сцену Эдиту Пьеху и Эдди Рознера после долгих комиссий и прослушиваний. Вот здесь и кончилась советская власть, когда появился магнитофон и коротковолновик «Спидола», который брал запросто с шестнадцати метров «Голос Америки» из Вашингтона. И не антисоветские речи сражали тогда совок, а «Саммэ тайм» Гершвина или истошный вопль Мика Джаггера. Дальше – больше… Конечно, уютно примостились в наших домах на правах самых близких и Окуджава, и Высоцкий, и Клячкин, и Кукин, и Визбор, и Галич. Вот уж где пропустили удар так пропустили. Боялись ракетно-ядерного удара, а пропустили музыкальный. Ибо, когда Эдит Пиаф своим скрипучим великим голосом вещала о своей любви и смерти всему миру, и у нас все понимали, что это ложь, мол, там на Западе одни беды, а у нас – другие, всем становилось ясно, что боль, трогавшая Эдит, – это и наша, и боль каждого.
А дальше еще хуже – появилась настоящая философская популярная музыка, и молодежь уже не только через сложных Рахманинова и Пендерецкого, но и через «Моди Блюз», «Кровь», пот и слезы Джетро Тал, Кинг Кримсон, Мохавишну Супертрэмп и далее везде, через «Пинк Флойд», наконец, через настоящий американский черный блюз могла кое-что понять на доступном языке родной шестиструнной и голосовых связок. И самое главное – всему этому без сожаления отдалась сама природа, она как бы слушала себя, доселе не слышанную, и мы слушали себя, доселе неслыханных, и поэтому, как говорили тогда, пиздец подкрался незаметно. Когда гэбэшники, конфисковавшие на таможнях или по стуку «Блэк шабаш» или Карлоса Сантану, не дробили пласты своими модными узконосыми шузами и не плясали на костях рок-н-ролла свой коричневый танец, а тайно тащили все это домой своим выкормышам, которые тоже торчали, как и все мы, от иглы, дрожащей в бороздке… – вот здесь совкам нужно было завязывать самим и начинать уже тогда перестройку по музыкальным нотам, а не под погребальные марши отцов коммунистической империи…
17
Демонстрации в городе были поводом для того, чтобы себя показать и других посмотреть. Надевалось самое лучшее, дефицитное. Колонны выстраивались с самого раннего утра в боковых улицах, а потом к десяти утра стекались к главной площади, где была установлена временная трибуна и на ней стояли местные партбоссы с подобающими ряшками. Они самодовольно улыбались и ждали народ, который будет снизу их любить и приветствовать. Люди брели всегда как-то вяло, и надо было их бодрить нечеловеческими здравицами, ожидая того же. И вот когда все как-то сникало, один из пузанков обхватывал микрофон, как бутылку армянского коньяка, и дул в нее: «Да здравствуют работники кирпичного завода под руководством нашей партии! На голову каждого горожанина приходится сейчас по тридцать восемь с половиной кирпичей! Ура!
Да здравствуют работники кожевенного комбината под руководством славной партии коммунистов! Два миллиона вьетнамцев и миллион камбоджийцев ходят в наших сандалиях!
Мир праху миллионам свиней, отдавших свою кожу нашим братьям по партии! Ура!
Коммунальники и виноделы, медработники, парикмахеры, спортсмены и домохозяйки! Под руководством партии Ленина вы искупали и напоили, вылечили и подстригли более тридцати процентов населения нашего города, а домохозяйка-спортсменка Копьева связала свою жизнь с чемпионом мира по плевкам в длину из Соединенных Штатов. Да здравствуют плевки в нашу сторону под руководством нашей славной компартии».
На самом деле никто эти вопли не слушал, все спешили к буфетам в конце шествия, чтобы отметить выход на улицы города… Врачи, допустим, не очень любили ходить на эти спектакли, особенно врачи психбольниц, особенно нести транспаранты и маяться с ними по переулкам и переулочкам, и вот они решили небуйнопомешанных долгожителей дурдомов с лицами, неважно какими, растворить среди работников, медсестер и вышибал с транспарантами и портретами вождей, чтобы облегчить свои руки и души, заняв их более приятным грузом, к примеру рюмками коньяку. И вот бедные обитатели желтых домов, раз в год вырывавшиеся погулять в город, с удовольствием и удивлением, неровно неся наглядную агитацию, стали смотреть на народное руководство снизу вверх, истекая слюной дебилов, акромегалов, с неподдельным любопытством завидя в них родственные души и сокрушаясь, почему они не лежат вместе в одном заведении… Несколько лет подряд это проходило, и врачи, и вышибалы кайфовали тайком, что им не приходилось таскать эту дурь за собой по городу и обязательно возвращаться на место. Психбольные после демонстрации немедленно шли по койкам и укладывались рядом с вождями. Но вот однажды один из наиболее здоровых на трибуне вдруг обратил внимание: чего это на него так пристально смотрят не очень обычные демонстранты – глазки у них собирались у носа в кучку, и головы, и подбородки были такие же, как и у большинства президиума: свиноподобные, с безумными глазами. И он, этот здоровенький, тихо спустился к крайнему в ряду, замыкающему шеренгу, и спросил: «А ты кто такой?» – «Как – кто? Его величество царь Николай Второй, а ты кто такой?» Тут здоровенькому стало совсем нехорошо, и он подошел к другому, с портретом Дзержинского. Тот был в бейсболке, босиком, и синий вылинявший халат был заправлен в женские байковые рейтузы большого салатного размера. «А ты кто такой?» Он заплакал: «Дяденька, я писать хочу и не могу раскрыть ширинку, помогите мне, а то я сейчас уроню портрет нашего главного врача». Помощнику первого стало плохо. Он отвел несуна за трибуну, и тот долго и сладострастно охал и стонал, пока желтая парная моча текла из-под трибуны под ноги марширующим.
«Шире шаг, первопроходцы крымского сухого вина, тьфу, травостоя. Под руководством ком…» В это время один из демонстрантов поскользнулся на луже желтоватого цвета и ебнулся прямо перед трибуной, и тут же помощник выхватил микрофон и заорал: «Да здравствуют акробаты, циркачи, абсолютные гимнасты нашего времени! Под рук…» «Ура» заглушило его патетические слова. «Товарищ первый, – обратился он к первому… – Я все понял, будешь награжден орденом дружбы всех народов, а этого главного из дурдома завтра же, нет, после, нет, послепослепослезавтра ко мне на ковер… Я ему покажу, как нужно ходить перед нашей трибуной, я ему покажу! Разве дело в нервах? Больные-больные, а ведь все здоровенькие, диссиденты проклятые, еще рожи корчить будут…»
На праздниках и демонстрациях зарабатывали художники. Всегда, к примеру, не хватало актеров для Ленина на броневике или Сталина в шинели и на открытой грузовой машине в окружении детей. Мой друг Юрка всегда подвизался на этом и имел сотню в день демонстрации от райкома. Столько же можно было получить за Сталина, но труд, надо сказать, был неимоверным: Юрок был небольшого росточка, как Ленин. Его одевали в серый костюм с галстуком в горошек и знаменитую кепку, усаживали поглубже на рыжую Юркину волосатую голову, чтобы думали, что под ней лысина. Перед этим они бронзовой краской красили ему лицо и даже уши и руки, и получался такой памятник, только говорящий, картавящий. Главная задача – это на главной улице, и особенно перед трибуной, стоять не шевелясь под броневиком и смотреть вдаль, щуря по-ленински глаза и протягивая руку перед собой. Левая рука должна быть, как всегда, в кармане. И вот это было самым трудным, потому что Юрка был очень подвижным, непоседливым, шухарным пареньком – простоять в одной позе целую улицу для него было неимоверно трудно… Но в улицах, где все шли расслабленно, проблем не было. Ленин мог даже сойти с броневика, пропустить стаканчик красного и поговорить со Сталиным, который ехал на грузовике с открытыми бортами в окружении детей разных народов. Однажды я стал свидетелем их разговора. В Сталина переодевался студент-грузин из мединститута. «Ну что, Володя, выпьем по стаканчику?» – «Иосиф, а почему бы и нет». – «Володя, ну а как Наденька, не хворает?» – «Да вроде ничего, а твоя, Иосиф?» – «Да все так же». – «А что, Володя, – переходя на шепот, вдруг заговорил Иосиф, – может, в общагу завалимся, там у меня есть пара кадров, уже лежат готовые». – «Да что ты, Иосиф, меня Надя ждет». – «Ну не буду настаивать, Володя». – «До следующего праздника». И они расходились по своим точкам. Юрка – Ленин залезал на броневик, сделанный из фанеры, под которой ползал обычный ГАЗ-69. Студент-грузин тире Сталин располагался среди детей на открытом кузове ЗИЛа, и все шло своим чередом. Так это продолжалось, пока Юрка на пути к главной трибуне не перебрал немного и на глазах всего местного политбюро и приближенных, когда водитель «газика» чуть притормозил, со всего маху не грохнулся перед трибуной с броневика.
Началась, конечно, паника, никто и не побеспокоился, жив он или нет. Сверху раздался крик: «Колонна в обход!» А Юрка – Ильич лежал, сучил ножонками и, когда его оттаскивали менты и гэбэшники в сторону, кричал, что он кричал всегда с броневичка и не успел на этот раз: «Революция, о которой в последнее время так много твердили большевики, свершилась». Но это уже никого не интересовало. Так закончилась его карьера Ленина, и, иногда выпивая среди друзей, он ностальгически вспоминал: «А, бывало, как глянешь на всю эту хевру сверху, и видно, что они меня даже и намазанного боялись, что я скажу всю правду». Какую правду, никто не знал, и все успокаивали его: «Ничего, Юрок, еще отмажешься, они тебя еще вспоминать будут, ведь стоял ну как живой, даже однажды яйцо почесал, как вечно живой, никто и не заметил, так-то им, сукам, и надо». Но Юрку трудно было свалить с ног, тем более что ему надо было учиться и кормить семью. Однажды он услышал по радио, что все продовольственные магазины начинают работать на полчаса раньше и поэтому и перерыв и закрытие будут перенесены на полчаса позже. Юрок набрал полный мешок красок, нарезал новых трафареток и пронесся по всем магазинам города. «Надо поменять вывеску, пока вы закажете». – «Конечно, конечно», – радовались директора. И через дня два или три у нашего Ленина был мешок продуктов и куча трешек и пятерок. Пили и учились безбедно года два. Научился у вождя мыслить философски и конкретно.