Текст книги "Человек и пустыня (Роман. Рассказы)"
Автор книги: Александр Яковлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Дед попросил отправить его в сад. Шипел шепотом:
– В са-ад! В са-ад!
Точно пустыня сожгла, иссушила его голос.
– Хочу… там… умереть!
Но папа не пустил, пошел против дедушкиной воли.
– Невозможно, папаша! Умирать тебе еще рано. Мы тебя еще поправим. Вот дохторов я созвал, пусть посоветываются, как лечить.
– Каки дохтора! Смерть… идет. Видишь, ноги-то… запухать стали. А ты – дохтора. Брось! У нас в роду первый признак перед смертью – ноги запухают.
– Ну, это как бог пошлет, а в сад невозможно. Здесь мы хоть присмотрим, здесь и священника позвать, в случае чего, и дохтора. Повидаться с тобой опять же кто захочет.
– Волга… там… близко… больно!
– Да у нас-то на что ближе? Вот мы тебя устроим под окном.
Поворчал дед, но видит, все в один голос: не пустим – покорился. И самому, должно быть, невмоготу было. В зале, – где на стене висел портрет барина, на потолке – ласточки, а по карнизу – золотые цацы, – поставили у окна широкую кровать, уложили деда. Двери на балкон были открыты весь день. На балконе чирикали воробьи, слыхать, как возились птицы внизу под балконом. С кровати – в окно – было видно Волгу, всю – от берега до берега. Дед будто успокоился: здесь она, Волга. Бабушка сползла сверху, – старуха Агафья поддерживала ее под руку, вела, – дошла до дедовой кровати, села в кресло. Витька пристально смотрел на дедушку и бабушку, он уже и забыл, когда дед с бабушкой между собой разговаривали.
– Что, старый, умираешь?
– Умираю, баба, умираю! И не хочет коза на базар, да за рога ведут. Умираю.
– Ты бы погодил маленько. Сперва бы я.
– Ну, это не нами решено, кому прежде, кому после. Грехов много, гребтится, а то что ж про порядок говорить?
– Замолил, чать, грехи-то… Вот сколько время молился! Бросил меня на старости годов одну, – укорила бабушка.
Дед промолчал.
– Что молчишь-то?
– Говорить нечего. Гляжу я на тебя, грехи вспоминаю. Ушла бы ты, не мозолила глаза.
Бабушка покачала головой с укором:
– Эх, в гроб залезаешь, а все такой же упрямый как бык.
И пошла, заторопилась, зашаркала ногами, стукнула клюкой.
В доме появилось много чужих людей – доктора, знахари, начетчики, купцы. Приходили, садились или стояли около дедовой постели, говорили с ним. Филипп сюда же перебрался. На деревянном диванчике спал по ночам, а днем сидел в уголке залы, незаметный, перебирал лестовку, шептал молитвы, и его борода ходила волнами. Часто приходили попы, возле дедовой кровати ставили столик, служили. У всех в руках горели свечи. Было тревожно, тоскливо и вместе таинственно. Витьку никто не замечал. Обедали наспех, не все вместе. Отец ходил озабоченный, с Витькой не разговаривал. Вышел раз Витька в сад, – закричал, забегал, но прибежала Фимка и крикнула, словно госпожа какая:
– Что это ты? Дедушка умирает, а ты орешь? Вот папаша выйдут – смотри тогда!
Витька покорно присмирел. Он чувствовал себя заброшенным, одиноким. Кому какое дело до него? Никому. Он уходил из дома, не спросясь, уходил на Волгу, купался у Белой горы – на местах самых крутяжных. Бродил по набережной в толпе крючников, рыбаков, галахов, мужиков, слушал, смотрел. Вечерами город был тих, будто полон тайны. Витька бродил по улицам и приходил домой, когда уже темнело, с грустью в душе. Раз, возвращаясь, он увидел в коридоре: Храпон обнял Фимку и целовал ее в щеку торопливо, словно клевал. Фимка смеялась нервным, мелким смешком. У Витьки зарябило в глазах от обиды. Вот Фимка сколько лет нянчилась с Витькой, а теперь ее целует Храпон, и она – никакого отпора, только смеется. И еще острее стало Витькино одиночество.
К деду порой хотелось. Но как пойти к нему, если там всегда большие? В дому, на кухне, появилось много старух в темных платках и темных сарафанах. И бородатых стариков, с расчесанными рядком, вроде шалаша, волосами. Им готовили обед и ужин в больших чугунах. Скоро их стало так много, что они спали на лестнице, во дворе, в саду, под балконом; кучер Петр их потихоньку ругал:
– У, коршунье! Налетели? Почуяли?
Витька не знал, куда девать себя от тоски. Забивался в дальний угол сада, лежал на песке, думал. Вечерами, на закате солнца, белые горы вдали горели розовым светом. Тогда Витька вспоминал о змее, пустыне, и сердце сжималось от тревоги за деда. Он шел в залу, к деду. А там всегда кто-нибудь торчал, и не поговорить с дедом по душам.
Дед дышал хрипло, с трудом. Увидит Витьку, губы у него зашевелятся, зашипит дедов шепот:
– Живешь?
Словно старые часы, что были у деда в саду.
– Живу, дедушка!
И еще хочет, хочет что-то сказать, борода вот так и ходит ходуном, а не может, только махнет рукой безнадежно… Однажды утром рано Фимка разбудила Витьку:
– Иди, дедушка зовет!
Витька испугался.
– Умирает?
– Ну, там увидишь!
Полуодетый, Витька побежал в залу. Около дедовой кровати стояли отец и Филипп. Филипп держал в руках старинную икону Спаса – любимую дедову икону.
– Вот пришел, – сказал папа.
Дед повернул с трудом голову, глянул на Витьку, шевельнул рукой:
– Дай-ка!
Филипп подал ему икону.
– Подойди… Вот… господи… благослови!
Он с трудом взял икону, с трудом приложил ее к губам Витьки, ко лбу.
– Возьми… береги… мое благословение… тебе… милый мой…
Слезы потекли из глаз деда. Витьке стало жалко-жалко деда.
– Дедушка, не умирай! – закричал он.
И зарыдал. Папа взял его за плечо, повел из угла.
Успокоившись, он опять пошел к деду. И удивился: дед говорил ясным голосом!
– Ива-ан!
– Что, папаша?
– Витьку-то за Волгу направляй. Наши капиталы там.
– Само собой, папаша! Теперь все обозначилось.
– И потом…
– Что, папаша?
– Витьки здесь нет?
– Здесь!
– Витька, выйди на минутку отседа!
Витька покорно за дверь, а чуткому уху слыхать все: каждый дедушкин стон.
– У Зеленовых девчонка растет, Лизутка. Видал? Самая под рост Витьке. Ты правь их. У Зеленовых путь вместе с нами, за Волгу. И богатые… Сила к силе – не две, а три силы.
– Ну, папаша, это еще рано. Ему только десять лет.
– «Рано, рано», – заскрипел, задразнил дед, – тебе все рано; ты должен заранее все обдумать. Правь, тебе говорю!
– Хорошо, папаша, только это больше бабье дело.
– А-а… бабье… Гляжу я на тебя: плохой ты соображатель, Иван! Разве можно бабе доверить это?
– Испокон веков бабы сватали.
– Сватали, когда мужики указывали… Разве сама баба что может понять? Знамо, я и с бабами поговорю. Ну, только ты гляди сквозь. Позови Ксенью…
Отец прошел мимо Витьки поспешно, потом вернулся, а за ним торопливо шла мать. Дверь затворили плотно. Витька не мог понять: почему это о Лизутке Зеленовой заговорили? Он вспомнил ее вздернутые белые вихры: за них очень удобно дергать. Раз были в гостях. Витька дернул: Лизка закричала, высунула, дразнясь, язык… Витька подергал еще, посильнее. Лизка заплакала в голос. Прибежали взрослые.
– Ме-ня Вить-ка-а-а….
– Ты что ее обижаешь? Вот так жених! Ничего еще не видя, а невесту за волосья!
Витька возмутился:
– Какая невеста? Она маленькая, а я большой.
– Ишь ты, или другую себе подсмотрел?
Витьке тогда было шесть лет, а Лизутке четыре.
И вот теперь дед, умирающий, – вот стонет, вот плачут кругом, и попы, что ни день, лезут со своим ладаном, – а вспомнил о Лизутке. К чему это?
Когда отец со слезами на глазах вышел из залы, Витька хотел спросить его и застыдился. Да и видно: некогда было, отец торопил Храпона, Петра:
– Скорей, скорей поезжайте!
В доме забегали, захлопали дверями. Кто-то сказал:
– …Умирает.
Витька вбежал в залу. Дед почти сидел, высоко обложенный подушками. Он был спокоен, суров, только грудь у него ходила ходуном. Филипп дал ему в руку зажженную свечу, а на одеяло перед дедовым лицом положили большой кипарисовый крест. Витька заплакал в голос. Вдруг чей-то другой голос, странный и никогда не слышанный, заплакал над Витькиным ухом. Это плакал папа.
Потом торопливым шепотом говорили в зале попы, запели, зачитали. Дедушка ловил ртом воздух, склонился на подушку, свеча выпала у него из рук. Филипп поднял, опять вложил свечу в руку, но дедовы пальцы уже не сгибались. Попы запели все разом – строго и торжественно. Папа упал перед кроватью ниц и заплакал пронзительным тенорком. Потом заплакали женские голоса рядом – завопили, заглушая пение. В залу лезли черные старухи, бородатые старики, – все со свечами в руках, – пели, присоединяясь к пению попов и всю залу заполняя голосами – резкими, торжественными. И так долго вопли глушили пение, пение глушило вопли. Филипп положил деда удобнее, сложил ему руки на груди и, крестясь широко, поклонился трижды в землю. Чьи-то руки взяли рыдающего Витьку, повели из залы.
Хоронить деда собрались толпы, каких раньше Витька не видел. Много людей в черных кафтанах, в сапогах бутылками толклось у гроба. Шествие растянулось на три квартала. Но не было видно духовенства в золотых ризах. Батюшка, дьякон и певчие были одеты, как все, в кафтаны, а седой батюшка спрятал в волосах свою косичку. В моленной – в узком, таинственном переулке за Легким колодцем – служили долго, так долго, что Витьку взяла тоска. Староверское кладбище на горах, в песках. Когда вышли за город – впереди, у гроба, запели печальными голосами, в унисон. Витька шел теперь далеко от гроба, в толпе, уставший. Он слышал, как господин в мундире с золотыми пуговицами сказал, смеясь, соседу:
– Запели. Пятаки зарабатывать начали.
Похоронили дедушку в песчаной могиле, засыпали золотистым песком. Витька, должно быть, выплакал все слезы, – здесь не плакал. Когда поехали назад, он с удовольствием смотрел вниз, на город, на Волгу, бесконечной широкой дорогой раскинувшуюся внизу, а пароходы и баржи на ней были маленькие-маленькие. Только папа – с запухшими от слез глазами – пугал его и беспокоил.
Весь дом был полон народа: все цветогорское купечество съехалось поминать дедушку. Был сам Евстигней Осипович – голова. Куда ни сунься, все чужие и чужие. Чужие кухарки и повара верховодили на кухне. И у бабушки народ: приходили к ней старухи-купчихи посетовать-поплакать…
А на дворе – рядами столы, и за столами – необозримо нищих и убогих.
Сорок дён у Андронова двора, запружая улицу, собирались толпы нищих. Сорок дён каждому нищему подавали по большой белой пяташной пышке и по семишнику деньгами. А в день похорон, на девятый, на двадцатый и на сороковой – по пятаку. Нищие приходили со всего города и из ближних деревень. Многие так и жили во дворе, на улице – возле забора андроновского сада. Каждое утро Храпон вытаскивал мешки с медными деньгами и подавал. Эти мешки дед сам копил много лет. Они лежали в кладовой вместе со всяким хламом – ждали вот этих дней. В сороковой день опять полон дом был народа, служили торжественно, потом – поминки. И Зеленовы на этот раз были с Лизуткой. Витька, увидев неуклюжую костлявую девочку, что держалась за руку матери, вспомнил, как говорил дед:
– Правь!
И не мог понять: зачем?
После успеньева дня – училище. Оно избавляло от тоски, неопределенности, от слез, радовало. Забыться в шумной толпе хорошо.
Немного дней спустя, накануне воздвижения, в училище прискакал на лошади Храпон. И Витьку вызвали с урока, потому что умирала бабушка.
Витька уже не испугался и почти не пожалел: так далеко он ушел от бабушки за эти немногие недели.
Бабушка лежала на кровати в сарафане, в руке у ней горела свеча, и опять, как в недавние дни, у всех, кто был в комнате, горели в руках свечи. Лицо у бабушки было новое, как бывало, когда она сильно радовалась, и морщины будто разгладились. Глаза светились. Поп и начетчики в кафтанах пели, читали ревучими голосами. Вдруг бабушка беспомощно открыла рот раз, два, три… Желтый и длинный зуб, точно палец, мелькал из-под губы. Это было страшно, и Витька крикнул:
– Бабушка!
Кто-то обвил его мягкими руками, зажал рот, поднял, понес из комнаты.
А на воздвижение бабушка лежала уже в гробу, одетая в темный сарафан, в белом платке, а у пояса у ней лежала голубая лестовка – погребальная. С ней – с голубой лестовкой – бабушка пойдет по голубым небесам к престолу господню. Лицо у бабушки сжалось в кулачок и глаза запали. Витька не плакал.
Опять был полон дом народа, черные толпы нищих во дворе, попы и ладан возле гроба, вынос, дорога на гору, песчаная бабушкина могила возле дедовой. Витька слышал говор:
– Вот убежал было от старухи, а старуха пришла, догнала.
– Да, теперь уж не убежит! Вместе доживут до гласа трубного.
Опять эта раздражающе-толстая тетка – мать Лизки Зеленовой – прилезла, погладила жирной рукой Витькины вихры, спросила:
– И бабушку схоронил, милый?
Как будто не знала, кого Витька хоронит. Теперь уже привычно было видеть толпы нищих у двора, народ в доме в дни поминок, и тишь угнетающая стояла в доме в дни буден. Бабушкину кровать уже вынесли. Дедова кровать давно стояла в каретнике. Дом будто просторнее стал. Но уже новым был занят Витька – книгами, училищем, товарищами; дом не влек, стал как исчезающий дым ладана или как мгла.
Всю зиму был тих андроновский дом. Папа и мама не собирали гостей, как в прежние зимы, и сами никуда не ездили. И большие комнаты казались угрюмыми и пустыми, и в них уныло увядали фикусы и олеандры в круглых зеленых черепяных банках и в деревянных кадках. Прежде каждую зиму папа накупал в клетках птиц, вешал их в своей комнате и вот здесь, в зале, а ныне и птиц нет.
Только в маминой половине – всегда люди: старухи в черных платьях и черных платках, низко сдвинутых на лоб, у старух – всегда фальшивые улыбки, и еще – рваные странники и странницы; от этих пахнет прогорклым.
И Витька не любил теперь мамины комнаты. Пошел бы, да как вспомнит лохматые бороды, сладкие улыбки, скрипучие голоса, так всего и охватит дрожь.
И отца нет дома, где-то на «низах» или на бирже – местах таинственных.
И Витька, вернувшись из училища, – все дома, дома, и один. Только книжки с ним. «Робинзон Крузо», «Робинзон в русском лесу»… Уйти бы в леса, на необитаемый остров, жить там, работать, бороться.
Вечером отец придет – слыхать: сердитый, кричит; придет к Витьке и строго так:
– Приготовил уроки?
– Приготовил.
– То-то, смотри, брат! Уроки прежде всего.
– Папа, я всегда уроки готовлю.
– Ну, да ты молодец у меня! А все же мне надобно знать.
И уходил успокоенный. А Витька опять за «Робинзона».
Но долгий вечер, долгий. И глаза слипаются. Тогда – книгу в сторону. Хорошо забиться на широкий кожаный диван, сидеть тихо-тихо, думать. Что же это – пустыня? Степь, пески. Пустыня за Волгой – остров необитаемый. Вот бы одному уйти туда, пасти коз, сеять хлеб.
А зимой как?
– Ты где, сынок?
Витька вскакивал:
– Я здесь, папа!
– Лежишь? Не надо бы лежать. Кто много лежит, портится. Лежать только ночью надо, в постели. Ты что читал? «Робинзона»?
– Я, папа, тоже буду Робинзоном.
– Что ж, будешь коз пасти и горшки мастерить?
– Все буду.
– Чудак! Не надо искать того, что нашли люди. А твоих коз будут пасти работники. У тебя другая дорога. Ты как? Воюй. У нас, браток, дела в тысячу раз больше Робинзоновых. В гору лезем. Стучит машина. А ты… Робинзон. Эх, ты! Глупыш еще ты!
И вздохнул. И взял Витьку широкими теплыми ладонями за щеки, покачал Витькину голову из стороны в сторону.
– Папа, а какие дела?
Отец опустил руки, перестал улыбаться.
– Большие, брат, дела. Такие дела, куда там Робинзонам!.. Вырастай поскорее да учись лучше. Дела большие ждут…
– Нет, ты скажи: какие?
– После узнаешь! Сейчас ты маленький, не поймешь.
– Папа! Я пойму, скажи. Воевать? С пустыней?
Отец посмотрел пристально на Витьку, подумал.
– Кто говорил тебе про пустыню?
– Дедушка.
– Ну да, с пустыней. И вообще…
Отец замолчал, задумался. И Витька молчал. Как же это будет? Интереснее Робинзона или нет?
Эту зиму в тишине, в просторах, в полутемных комнатах он часто вспоминал пустыню, поездку с дедом, мглу, необъятные просторы, думал.
Вот и дед говорил: воюй! И отец говорит: воюй!
Это интересно – воевать. Но как?
– Нет, Робинзон лучше!
Много раз в эту зиму отец уезжал на хутора. Храпон выводил из каретника просторную кибитку, обшитую войлоком и кожей, с кожаным запоном, в кибитку клали ларцы с провизией, с бутылками и посудой, а главное, что особенно волновало Витьку, клали два ружья: одно двуствольное – это для отца, другое одноствольное – для Храпона. Если ружья тут, значит, действительно воевать.
Отец весь, с головой, закутывался в волчий тулуп, становился как столб лохматый. И Храпон закутывался… Прощались торжественно и шли к кибитке. А там, закутанный в овчину, стоял высокий человек с ружьем, туго подпоясанный ремнем, а на ремне – револьвер. Лицо у человека большое, красное, побитое оспой. Это стражник Веденей. Он садится вместе с отцом в кибитку. Мать кудахтала:
– Гляди, Иван Михайлович, как бы метелюга не застала. Не ездий на ночь глядя.
– Знаю. Прощай! – крепким, не таким, как в комнатах, голосом отвечал отец.
И Витька замечал: как выйдет отец во двор, он говорит по-другому и уже не улыбается.
И поедет шагом кибитка из ворот, а на крыльце стоят все – и мать, и Витька, и Катя-кухарка, Митревна, горничная Груша, Фимка и странницы, что уже с утра толкутся в маминой комнате.
И пойдут дни – полным-полны тревоги; кудахчет мать, кудахчут Катя, Митревна, Фимка:
– Ой, не попали бы в метелюгу!
А странницы этакими всезнающими голосами:
– Ничего, бог упасет!
– Аль на разбойников не наткнулись бы. Вот в третьем годе убили Матвея Семеновича. На самой, можно сказать, на дороге.
– А Веденей-то на что?
– Бог попустит, и Веденей не спасет.
И томление во всем доме, тишь, тоска. Витька теперь совсем один… только книги. Пошел бы на каток, на улицу, позвал бы товарищей к себе, Ваньку Краснова, например, – нельзя, дедушкина годовщина не вышла. И кажется тогда ему: отец воюет там с пустыней, стреляет в нее из ружья, и Храпон стреляет, и Веденей… Хорошо!
А приедет отец – в доме разом кавардак.
Это бывало всегда перед вечером. Прибежит Гришка, помощник кучерской, и где-то там, на кухне, внизу, крикнет:
– Приехали!
И, как эхо, пронесется по всему дому:
– Приехали!
И разом крик, беготня – и радостная и этакая испуганная. Все уже знают, кто приехал. Витька выскакивал на двор раздетый, с головой непокрытой. Гришка зажег фонарь, толчется возле темной кибитки. На крыше кибитки – снег. Тулуп у Храпона в снегу. На лошадях снег, и пар от них валит. Они устало пофыркивают, вздыхают. Из кибитки уже вылез Веденей – стоит огромный, кланяется. А там из тьмы… лезет кто-то черный, большой. Вот кашлянул.
– Папа!
Витька бросается навстречу. Но из тьмы сердитый голос:
– Раздетый! Да ты что это? Прочь домой! Оденься!
Тут и мать, и все наскакивают на Витьку:
– Зачем выскочил раздетый? Беги оденься!
Витька бежит, наскоро надевает шапку, пальто – и опять во двор. Отец треплет его за щеку, холодной мокрой бородой холодит его лицо… Идет, большой такой, в дом. И за ним все. А Витька нетерпеливо спрашивает Веденея и Храпона:
– Стреляли? Воевали?
– Как же-с! Стреляли обязательно…
Ух, интересно!..
Катя на крыльце, зовет:
– Веденей, Храпон, ужинать идите!
Витька мечется между горницей и кухней. И к отцу интересно, и к Веденею. Но с отцом толпой народ, не продерешься… А Веденей с Храпоном жадно хлебают щи большими ложками, широченно раскрывая рты; у обоих лица красные от мороза и ветра и глаза красные.
– Кэ-эк он на нас наскочит! Храпон кричит: «Вон он, держи!» Я ему вдогонку – бац! Храпон чуть удержал лошадей…
– Ну да, тряхнули нас…
– А попал?
– Кто же знает? Должно, попал. Ну, только лошади нас унесли.
– А кто же это был? Разбойник?
– Волк степовый. Рыжий такой.
Витька – в горницы. У отца и лицо и глаза тоже красные. Он уже разделся, в ситцевой рубахе и в полукафтанье, глядит, как мать вытаскивает из ларца свертки… Это – масло заволжское, с заволжских трав душистых. И еще отец тащит лестовки пестрые, полотенце, расшитое узорами, гарусные пояски: это подарок матери Серафимы из скита Иргизского…
– Ну, наследник, как твои дела?
– Мои ничего, а ты воевал, папа?
– Воевал, сынок! Приказчика Турлакова в три шеи выгнал… Запил, подлец! Приезжаю, а он как стелька…
Витька видит, не ему, а взрослым, другим, говорит отец:
– Так я его!..
Витька не утерпел:
– Ты стрелял?
Отец улыбнулся:
– Ну, до этого не дошло!
– А Храпон говорит: вы стреляли.
– Так то в волка!
– Неужели и волков видали? – ужаснулась мать.
– Попался какой-то сумасшедший.
На другой день с утра топили баню. Отец ходил туда с четвертной бутылью брусничного острого кваса и двумя березовыми вениками. Храпон надевал голицы и парил Ивана Михайловича до изнеможения. Одним веником парил, другой веник, на очереди, в кипятке лежал.
Иван Михайлович по-звериному выл, подставляя бока под огневые прутья, и, пока Храпон переменял веники, пил квас… Он возвращался из бани мясисто-красный, утомленный, с ленивыми глазами. И улыбался.
– Всю простуду выгнал.
Потом и день и два отец ходил ласковый, отдыхал. С ним можно было долго разговаривать.
– И-и, брат, просторы какие! Конца-краю нет, все белым-бело. И дороги иной раз нет – так от хутора до хутора на глаз и едешь. Все занесено… Снега в этом году очень хороши. Так хороши, что сказать невозможно! В одном селе чуть на крышу избы не заехали: сплошь занесло. И старики говорят: давно таких снегов не было.
Витька представляет: едет тройка, и вдруг на крыше…
– Папа, и я с тобой в другой раз поеду.
– Подожди, сынок, твое время придет. Весь твой путь туда, наездишься еще…
Вот так – на тройке, закутанным – скакать с ружьем по бескрайним степям… Хорошо!.. Пожалуй, лучше Робинзона!
В конце весны, после экзаменов, отец увез Витьку на хутор за Маяньгу, что на Иргизе. К хутору долго плыли на лодке. Витька уже бывал здесь. Уже помнит. Там мельница – на речонке, что течет из озера в Иргиз. Озеро большое, все заросло по берегам тальником и осокорями. В воде у берега – осока, чакан и кувшинки. Вода тиха, как зеркало. Среди буйных трав по берегу к озеру тропинка, а там, в осоке, – лодка, привязанная к колу. Впрыгнуть – и на простор с удочками, куда-нибудь к тальнику… О, какая тишь! Вон там, под другим берегом, – дикие утки. Прячутся… Вот поднялись, тяжело полетели.
– Вот бы их тр-рах!..
Витька бросал весла, протягивал руки вслед уткам, словно ружье, и кричал:
– Б-бух!
А по Иргизу – тальник низко, до воды, и песок везде, песчаные косы… Здесь тоже есть лодка – побольше. Прислушаешься – шумит вода: это на мельнице, вон виднеется крыша за осокорями. А спать в высокой избушке, что стоит на высоченных столбах, чтобы во время разлива вода не залила избушку. Приказчик, мельник, работники, сторож Николай…
– Вот опять привез вам наследника. Вишь, как замучился он на учебе у меня! Пусть у вас отдохнет. Молоком его попоите, кашкой покормите. Скоро и мать приедет сюда отдохнуть.
Приказчик и мельник смотрели почтительно, гудели:
– Милости просим! У нас отдых за первый сорт. Лучше, чем на Капказе. Да ему не впервой у нас, отдыхал уже и еще отдохнет.
А вечерком в этот же первый день отец водил Витьку по берегу, показывал:
– Вот просторы, вот пустыня! Это тебе как у Робинзона.
И у Витьки сразу свет:
– А ведь правда!
И лето целое он жил, как заправский Робинзон. Он просыпался с солнцем и вместе с Петром, молодым работником, ехал по озеру проверять жаки и сетки… На озере в эти утра крутой туман цеплялся за воду – видать, неохота ему уйти с облюбованного места. А солнце уже грозит золотыми пальцами – вон мелькнули они на верхушках осокорей, и туман смущенно и лениво жмется под желтым берегом, хочет уходить. Иволга прозвонила над дальним лугом. Ремез кричит, со свистом летают скворцы.
Вот кол, вбитый в дно озера, у кола – крыло жака. Витька сам хочет тащить – самому интереснее. И медленно тащит, а сам не мигаючи смотрит на жак: что там?
– Два линя. Окуней-то сколько!..
Говорят шепотом, и кругом тишина, покой глубокого озера.
Когда едут, веслами стараются не шуметь.
Потом на Иргиз. Цапли пролетели. Кулик крикнул тоскливо. Коршуны-рыболовы широкими кругами кружат над заводью, где плещется рыбешка.
А на хуторе уже проснулись, голоса перекликаются. Нагруженные рыбой, Витька и Петр возвращаются с Иргиза.
Потом, целый день, Витька один. Только Стрелок с ним, лохматая собака. На дальнем берегу, на мысу, он построил просторный шалаш. Весь мыс заплетен ежевикой: это Робинзонова летняя дача, а ежевика – виноградники. Витька ездит сюда отдыхать, ловить рыбу удочкой, мечтать. Целый день он голый и босой. Сперва беспокоили пестряки, теперь привык. И хорошо всей кожей встречать ветер. Робинзон хотел привыкнуть ходить без шляпы, не привык. Витька – привык.
К середине лета он заставил отца купить ему ружье. И с петрова дня над озером и над Иргизом – выстрел за выстрелом.
Мать приехала, охала сперва, беспокоилась, но привыкла и она.
А вечерами, когда за мельницей, внизу, работники варили уху, Витька был с ними. Их много было, работников. В полутьме все они были неясными и таинственными. У них грубые голоса, кажется – это разбойники… И в самом деле они часто говорили про грабежи, про убийства, про ведьм и леших, про страшное. Это тревожило и тянуло к себе.
И сторож Николай где-то здесь. Сидит на обрыве, покряхтывает. Про него говорят: он был разбойником. И папа говорит, а папа уж знает. Задорный парень – работник пристает к Николаю:
– Дедушка, ты давно на Иргизе?
– Я и родился здесь, браток!
– А сколько тебе годов?
– Мне годов еще немного. Восемьдесят третий пошел.
– О, да ты совсем молодой человек! Жениться не собираешься?
– Три раза женился. Будет!
– Вот, чать, перевидал разных разностев!
– Было. Всякое было.
– Ну, расскажи, как ты разбойником был.
Николай смущенно кашлянул:
– Что там? Сам-то я не был. Это мой брат…
И скрипучим, ленивым голосом дед расскажет, как шайка его брата грабила хутора, скиты, колонки. Но так расскажет, что всем подумается: это был сам Николай.
Ночь тихая. Зеленоватые тени на небе. Пищат комары. В траве кричит дергун.
И чудилось: кругом ходят разбойники, сеют страх.
Утром, при солнце, Витька не любил разговаривать с дедом – он не верил, что этот морщинистый, ссохшийся старичишка мог говорить про разбойников, про конокрадов. Нет, ночью был другой Николай!
В сенокос все луга ночью загорались кострами, песнями, смехом. А днем везде пестрые бабьи платки, пестрые крики. Вечером у мельницы толпился народ.
Отец прискачет измученный, прискачет на узкой пролетке. И все такой же крикливый, шумный.
– Ну, Робинзон, как дела?
– Ничего.
– О, да ты вырос!
– Вот бегает всеми днями, – жаловалась мать, – прямо не угляжу за ним.
– Пусть побегает.
– Ты гляди, как исцарапался он. Руки-то все исковерканы.
– Какой же это мальчишка без царапины?
– И грязный весь, и одежда на нем словно горит. Только вчера дала ему штаны новенькие, а ты гляди, на что похоже!
– Мама, это я с дерева упал.
– Вот и по деревьям лазит. Внуши ты ему, Иван Михайлыч!
– Ну, по деревьям! Это греха нет. А вот ты скажи, не много ли он спит? Вот это грех! А штаны я ему новые куплю. Вишь, как он загорел. Молодец!
– Боюсь, как бы не утонул.
– Мама, я же плавать умею…
Отец хохочет:
– Хо-хо-хо!.. Знай наших! Ну, как же твой Робинзон?
– Я, папа, не хочу быть Робинзоном.
У отца сразу выросли глаза и открылся рот.
– Почему же?
– Я хочу с людьми жить.
Отец грянул хохотом:
– Хо-хо-хо!
– Так, брат, так! Это ты правильно. Значит, черепок-то варит. Верно! Без людей какая жизнь? Гляди вот, гляди в оба! Все оследствуй и проверь. А ты, мать, говоришь: штаны-ы!.. Ты вот гляди, – он похлопал Витьку по лбу, – а штаны – самое пустяковое дело. Ай да Витька! Так не хочешь в Робинзоны? Это верно ты. К людям иди. К себе их тяни. Сам работай до упаду и их заставляй работать до упаду. Чтоб кипело-горело. Вот! Воюй. А то – Робинзон!..
Витька не понимал, почему так расшумелся отец. Он глядел в его смеющиеся глаза, на размашистые руки…
– Тут что главное? Главное – сам. Двенадцать лет ему, а он – не хочу быть Робинзоном!.. А про штаны, мать, ты забудь!
– Испортится он.
– Он? Ну, это мы поглядим! Андроновы пока не портились.
К августу потянуло в город. Теперь он столько знал, столько испытал, – есть порассказать о чем. Он словно чаша переполненная.
Опять осень, опять зима. Училище, дом, каток, товарищи, книги, драки на широком училищном дворе. Этой зимой отец и мать ездили в гости. Гости бывали у них, но Витька одичал на хуторе, прятался от гостей, сидел в своей комнате, и далеко за полночь у него горел свет.
– Ты у меня волчонком становишься! – сердился отец.
– Я волчонком не буду, папа, я буду Жильяном.
– Жильяном? Это еще что такое?
– Моряк такой был, Жильян.
– О! Надо поглядеть! Ты мне почитай. Только вот как же с Робинзоном-то?
– Робинзоном я не буду. Я же сказал тебе.
И вечером отец приходил в Витькину комнату – в туфлях, в жилетке расстегнутой, толстый… Садился в уголке.
– Читай-ка!
И Витька чуть гордо читал «Труженики моря».
Отец мычал одобрительно:
– Верно! Вот таким надо. Что задумал, тут хоть тресни, а чтоб по-твоему было. Работай, кипи, гори! Вот! А мошенников вешать надо. Этого бы Клюбена, например! Так ты Жильяном будешь?
– Жильяном, папа!
– Хо-хо-хо! Это здорово! Вот это я одобряю! И море перед тобою, братец ты мой, огромнейшее – пустыня-то наша. Чем не море? Вот завоевывай!
И вдруг спохватился:
– Расти, что ль, скорее ты, Витька! Помощника мне надо.
– Папа, я уже большой.
– Большой, да не очень. Годика через два пущу тебя в дело.
И после этих вечеров отец стал звать Витьку Жильяном.
– Жильян, иди-ка обедать!
– Жильян, к тебе товарищи пришли!
Мать возмущалась:
– Что это ты, Иван Михалыч? Аль забыл, как его крестили? Нехорошо это, Витенькина ангела обижать.
Отец только хохотал.
– Чего ты понимаешь, мать? Тут дело высшее, не твоему уму тут рыться. Твое дело – попы да монахи, а наше дело – война.
Витька смотрел на мать и боязливо, и свысока. Мать поджимала губы:
– Ну ж, война!..
– Вот подрастет, вот посмотришь, какой сын у меня будет…
И хлопал Витьку по плечу. А Витька вечерами, посматривая в маленькое ручное зеркальце, тянул углы губ книзу, чтобы походить на Жильяна, у которого «углы губ были опущены»; морщил брови, чтобы над переносьем была складка, как у Жильяна; долго махал руками и щупал мускулы: не такие ли они напружистые, как у Жильяна? Он хотел быть сильным, смелым и ловким.
Месяц за месяцем, год за годом, училище, книги, разговоры с отцом – будто на гору высокую поднимался Витька, все дальше становилось видно.
Было ему четырнадцать лет, когда он впервые, как взрослый, сел верхом на лошадь, поехал впереди отцовской коляски по степям заволжским – через Синие горы, на Караман, на Чалыклу, – в места далекие, о которых Витька до этого только слышал.