Текст книги "Человек и пустыня (Роман. Рассказы)"
Автор книги: Александр Яковлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Ну, ты, кажется, неправ. Инженеры, например…
– Что ж, инженеры? Они все сплошь у купца в работниках служат и делают, что им прикажет купец. А доктора там, адвокаты – это так, шантрапа, дешевка.
– Ого, как ты смотришь!
– А ты как думаешь? Ну-ка скажи, что создали адвокаты или доктора? Ничего! Даже господа писатели немного стоят. А купец – целые страны создал. Америка, например, страна, выросшая только благодаря купцу. А Россия?
Он повернулся к ней лицом, заговорил, волнуясь:
– Посмотри-ка на Россию. Пустыня везде была. Пришел сперва мужик, этот неорганизованный землероб, а потом мужики на своих плечах подняли трактирщика – купца. Завистники говорят про грабежи, убийства, эксплуатацию. Врут! Знаешь, я хочу поехать в Америку.
Елизавета Васильевна посмотрела на него испуганно, спросила:
– Когда? Зачем?
– Весной поеду, хочу посмотреть, как там с пустыней воюют. Там ведь тоже некоторые штаты вроде нашего Заволжья были.
– Я не согласна. Я не пущу тебя.
– Почему?
– Да мало ли что дорогой может случиться.
– Ну, что за дикость? Ничего не случится. Лихов мне настоятельно советует съездить.
Она ответила с трудом:
– Что ж Лихов! Я не могу отпустить!.. У меня, кажется, опять будет ребенок.
Не ошиблась Елизавета Васильевна: в середине лета в андроновском доме опять были крестины – не такие пышные, как первые, но такие же шумные.
Сватья теперь не спорили.
– Иван Михайлович! Ты теперь не вступайся! Мы мирно поделим теперь. Тот твой, этот мой.
– Идет, сваток! В таком разе по рукам!
Василий Севастьянович поднялся торжественно и сказал:
– Вот перед всеми дарю моему внуку новорожденному на зубок сто тысяч. Завтра же перевожу на его имя.
И гости грянули:
– Ур-р-ра!
– Стараются, сваха, наши ребята! – сказал насмешливо Иван Михайлович Зеленихе.
– Не сглазь, сват! Пусть сперва нам со сватьюшкой по внучке изготовят, а там уж и перерыв можно сделать.
Тут вмешалась Ксения Григорьевна:
– Зря вы его отпустили. Эх, не глядели бы на вас мои глазоньки.
Иван Михайлович нахмурился.
– Молчи, жена, это не во вред. Пусть поглядит, поучится.
– Не во вред, сваха! – кричал через стол Василий Севастьянович. – Я его давно, шельму, заметил! Голова! Мы вот, ничего не видя, сидим, а он в Америку. Ты мать. Ты гордись. Из нашего купеческого звания и до самых высоких наук доходит, и капитал есть. Королем будет.
– Да ведь это… воды там одной на две недели езды. Утонет – и телес не найдем…
– А кому на роду что написано… Подожди, вот к осени вернется.
– Тогда и до новой внучки будет недалеко.
– Ха-ха-ха! Ур-р-ра!..
В Покровске, на самом берегу Волги, стояли и стоят столетние осокори, высоко протянув в небо зеленеющие руки, вот под ними в Покровске каждое лето к петрову дню собирались тысячи жнецов и жниц. Их привозили сверху купеческие дешевые пароходы, привозили перевозы из Саратова, привозили тысячеголовыми стадами, жадными и упорными. На пароходах жнецы ехали на палубах, вперемежку с тюками шерсти и крепко пахнущих кож, бочками масла, с кулями крупы или ящиками щепного товара, ехали, набиваясь на нары, спали врастяжку на корме, прямо под свежим волжским ветром. И матросы на привалах будили их ногами, хлопая баб по бедрам, а мужики при этом смотрели испуганно и серьезно, не решаясь заступиться.
Так съезжались на жнитво – пышные именины земли – русские крестьяне, покорные, молчаливые, все выносящие, чья жизнь похожа на траву в поле – бесшумно цветущую, бесшумно увядающую. Она – эта жизнь – как дым на ветру. День, два, три, неделю сидели жнецы здесь, в Покровске, под осокорями, разморенные бездельем и зноем, ждали нанимателя. Здесь бывали саратовцы, симбирцы, рязанцы, даже владимирцы, где «через версту – деревня». Раз в году их выбрасывали тесные, голодающие внутренние губернии, выбрасывали сюда, на ловлю заработков, для мужика умопомрачительных. Пестрой оглушающей толпой толклись они на берегу: бабы – в белых поневах, рогатых кичках, в рубахах с красными прошивками, мужики – в посконных рубахах и посконных портках, все – в лаптях или босиком. В эти дни они ели чуть-чуть – корочку черного хлеба. Вечерами по всему берегу горели костры, над кострами чернели котелки, в них кипела вода с горсточкой пшенца, привезенного из дома, сбереженного в дни крутого голода, там, дома, чтобы вот здесь, перед тяжкой рабочей страдой, не потерять богатырского вида, не показать, что бесхлебная зима вытрясла силы.
Утром на базаре появлялись наниматели: немцы-колонисты, хохлы-хуторяне, приказчики с хуторов и имений, – народ важный и важничающий, потому что за ними сила – деньги. Все они, в сапогах, в картузах, пиджаках, с кнутами, – обязательно с кнутами в руках, а немцы с длинными трубками в зубах, – ходили, высматривали. Их тотчас венцом окружали эти холщовые лапотники.
– Нас бери, хозяин, нас! Мы – дешевые.
Наниматель важно оглядывал их, иногда бросал:
– Сколько?
– Шесть целковых с десятины.
Наниматель презрительно осматривал их и шел дальше. Но на него крепче наседали.
– Ну, ты по-божески. Сколь даешь? Говори свою цену.
Наниматель молча поднимал руку вверх с тремя растопыренными пальцами. Буря криков взметывалась до неба.
– Что ты, дьявол толсторылый, аль на тебе креста нет? Живоглот! Разбойник!
– Убить его мало!
А тот шел, чуть усмехаясь, поглядывая презрительно.
Но кто-то рваный, изъеденный нуждой до собачьих морщин, пробирался к нему, хватал за руку:
– Даешь пять?
– Даешь четыре с половиной?
– Даешь четыре?
– Не даешь? Ну, дьявол с тобой, иди!..
Тогда наниматель оглядывался, искоса осматривал крикуна, говорил:
– Три с четвертью. Крикун бросался к нему:
– Четыре без четвертака.
– Ты подумай, сто десятин.
– А-а-а, за три с полтиной.
В толпе вскипало негодование.
– У-у, дьявол, цену сбивает! Дать бы ему выволочку!
Но наем уже шел вовсю и по три с полтиной за десятину. И уже, только нанявшись, продавшись, спохватывались: не поговорили о харчах.
– Смотри только: чтобы харчи хорошие, по-божески…
Нанимались охотнее к немцам и к хохлам-хуторянам: «Те хоть пищей не обидят», и только по необходимости шли в имения и хутора к купцам, где «приказчики – сплошь живоглоты».
А звонкие, повелительные голоса кричали тут, там – в разных местах:
– Ну, кто к Зеленову? Кто к Андронову? Отходи сюда!
И толпа густо шла за повелительным криком.
– Вы?.. Сколько вас? Двести семьдесят? Вы на Караман пойдете.
– А нас куда?
– Вы к Красной Балке.
– Так к кому же это? К Зеленову или к Андронову?
– Ныне все едино: хоть к тому, хоть к другому – цена одна.
И рваная толпа на берегу редела, чтобы к вечеру, с приходом купеческих пароходов и перевозных паромов, снова загустеть, до завтра, до утра.
И от Покровска во все стороны тянулись обозы – к Рукополю, на Иргиз, на Узеня и дальше к Уралу-реке, в казачьи степи. Уходили скотские поезда, битком набитые людьми.
И тогда пустыня между Волгой и Уралом загоралась кострами и песнями. Просоленный пот мужиков и баб саратовских, тамбовских, пензенских и рязанских капал в тучную землю. Сверкали серпы и косы, и, словно пупыры на коже, вставали миллионы суслонов и скирд по бескрайним степям.
Со стана уходили ранними утрами – едва-едва поднималась роса (хлеб по росе не жнут) – и, согнутые, полуголые, резали серпами стебли ржи и пшеницы.
Спешили, гнали, рвали, не жалея жизни, лишь бы вышибить лишний четвертак. Уже к полудню у жниц не разгибалась спина и затекали руки. Когда они – в одних рубахах – поднимались и шли к ближнему суслону, чтобы выпить глоток тепловатой воды, они шли разбито, как старухи, и стонали. Но где-то раздавалась подмывающая песня – вот на соседних полосах: у кого-то сил много – и как ее не подхватишь? Пусть зной палит, пусть пот льет, песня звенит.
В полдень на дальнем хозяйском стане на высокой жерди поднималась темная тряпка. Это был сигнал:
– Обед готов!
Тогда ветер радости проносился по всем полям. Песни звенели сильнее, и отовсюду шли жнецы и жницы – к стану, а дальние присылали подростков верхами с котлами для щей и каши и с мешками для хлеба.
Кругами садились на жнивье на ватолах, десять жадных ртов ели из одной деревянной чашки, выдолбленной из самой толстой липы, из чашки в два охвата, ели ложками, одна на три рта хватит, и нужно было пять раз подливать щей и подкладывать каши. А вокруг чашки, прямо на ватоле, горами лежали ломти черного хлеба. В эти дни у едоков был аппетит, побеждающий и червивую солонину, и гнилую капусту, и хлеб с куколем и соломой, и кашу с охвостьем.
Наевшись, чуть отползали, стоная от сытости, и укладывались врастяжку отдыхать, только закрывали лицо подолом рубахи или платком, чтобы мухи не лезли в раскрытый храпящий рот.
Спали мертвецки полчаса и час. И в это недолгое время, случалось, озорники молодые приказчики ходили между спящими, палками поднимали у баб и девок подолы на голову. Но никто не видел, не слышал, не чуял: все лежали, сраженные сном.
Через час на стане звонили косой о косу, и властно пробуждалась воля:
– Э-эй, вставай!
Вскакивали артельные, торопливо будили своих, и вот в один момент толпы людей, отупевших от короткого сна, поднимались, шли на свои полосы. И снова под солнцем – теперь более жгучим – сверкали серпами и косами. Но в эти послеобеденные тяжкие часы жницы молчали.
Солнце огненными руками держало всю степь крепко, и у людей не было сил дышать полной грудью.
Так проходили час, два, три.
Вдруг кто-то почуял: злое солнце на момент ослабило свою огневую руку. Можно выпрямиться, вздохнуть глубоко. И человеческий голос – песня – мчался над просторами.
– Чу, поют!
И с песней будто свежий ветер – мысль, что скоро конец работе.
На песню откликнулись, и – пусть зной! – жницы запели птицами, перекликаясь.
И степь сама вздохнула – почуяла перелом: сейчас будет спадать жара.
Пошло, пошло солнце наутек, за самые дальние поля. Тут полдник бывал: усаживались там, где жали, на свежесжатых снопах, пили воду, наскоро жевали зачерствевший хлеб, уже пропахший землей и солнцем. Потом опять принимались за работу, уже с могучей песней, разливной, – за работу до заката. По полям уже пробежали розовые тени. А там, на востоке, затуманилось, – оттуда идет ночь. Закраснело на западе. Красного все больше: веселым красным пожаром загорелась бескрайность. От скирд, от стен несжатой пшеницы побежали длинные лиловые тени, из долины потянуло мягкой прохладой.
А солнце бегом, что есть духу, бежало к земному дальнему краю. Вот оно зацепило за край, и разом все густо залиловело, глянуть на солнце – глянуть теперь можно, – в глазах будет мелькать крутящийся заслон, и после глянешь в стороны – заслон всюду закрутится.
И задорная песня. В ней радость:
– У-ух, отработались!
Вот только краешек солнца виден, вот и краешка нет. Весь запад закрылся пылающим кумачом. В степи быстро стемнело, и блеснули костры у стана ближнего и у всех дальних, словно звездное небо упало на землю. Вечерние песни поднялись в тихое темнеющее небо. Задорней стал смех и веселей голоса. Где-то далеко, – может, за две версты, – ударила гармоника. В травах по межам и в несжатом поле закричали коростели и перепела.
Тут жнецы баловались чайком (страда, можно!), а уже за скирдами девки прихорашивались: сейчас побегут в дальний стан, где пилит-зовет гармоника и крепким плясом гремит земля. А отяжелевшая от работы и еды баба кричит вслед убегающей семнадцатилетней дочери:
– Ната-шка-а-а-а! Ты у меня гляди, стерва, не забудь, што я тебе вчерась баила!
И Наташка смешливо откликалась:
– Ладно!
Сама знает Наташка. Не только вчерась, вот уже три года толкует про это мамынька. Где же забыть?
И пока старость с больной поясницей спит под телегами, молодое крепкое вино бурлит, и ночные песни летят по степи, и смех сыплется, а за скирдами шепот чей-то, а чей – не разобрать в темноте. Сон-угомон неслышно летит над полями. Темное небо льет прохладу. Перед утром становится холодно, обильно падает роса, мочит лица, руки, ноги. Жмутся усталые люди, дрожат под ватолами. На небе забелело, и чьи-то бледные руки протянулись в вышине из-за дальнего края. Предутренне, яростно закричал дергун. В небе и в степи загорелись тихие огни восхода…
Так проходили две недели, три. И уже степь – во всей бескрайности – серела жнивьем, и по всем дорогам и межникам, как жуки, ползли возы со снопами. И тут для жнецов наступал момент самый важный и самый страшный: начинали обмерять сжатые поля. Всегда, испокон веков, сколь старики помнят, приказчики и хуторяне, немцы и русские – все старательно облапошивали жнецов. Артельные из сил выбивались, чтоб «все было по-божьи». Приказчики из сил выбивались, чтоб облапошить. Крики – всегда, драки – порой. А у Зеленовых и Андроновых драки чаще, чем где-либо. Зеленовские и андроновские приказчики ходили в народе под Малюту Скуратова. Куда пойдешь? Кому пожалуешься? Хозяева им все дозволяли, а полиция у них сплошь была куплена, вплоть до Николаевска и Новоузенска. Это у них сажени больше и шаг длиннее. Это у них солонина с червями и хлеб с песком…
– И чтоб вам на том свете углями господь отплатил! – ругали их бабы.
А мужики поливали их крепко и свирепо. А когда после долгих криков сходились наконец, артельный, крестясь, говорил своим:
– Слава богу, только на три сажени ноне обмерили. В прошедшем годе на восемь…
И добавлял словцо круглое. А жнецы еще угрюмели, жницы шипели злобно, и тут пропадала радость труда.
Опять – в телеги или пешком, скорее в ближнее село, колонку или город, чтобы наняться на новое место, за цену, уже меньше прежней. Второе жнитво плохо кормит. И опять непыленые дороги, опять жара, истома, костры, песни и усталость…
А в года удач, после всех расчетов и ругательств с приказчиками и хозяевами, жнецкая рать поднималась довольная, зубоскально веселая, поднималась со сжатых и убранных полей и пешком или лошадьми ехала теперь по просторным дорогам опять к Покровску, к Волге, на перевозы – и домой. Тогда веселый смех и песни и крики хороводились по дорогам, на пристанях. Опять на пароходах и перевозных паромах царил крепкий (еще более крепкий) мужичий запах, но и сытый говор, и острая шутка царили.
– Жнецы едут с работы!
И вот им навстречу города выбрасывали стаи хищников – воров, гадателей, мелких торговцев, фортунщиков – людей ловких и пронырливых. Воры наряжались жнецами. Они говорили, как люди бывалые. Они – увлекательные краснобаи. Они – шутники. Они – ухажеры. Лопоухая деревня, доверчивая, как шестимесячный теленок, слушала их с восторгом и не замечала их острых ищущих глаз. А через час ловкачи знали, у кого семейные деньги, где спрятаны: в штанах, в сапогах, под юбкой или за пазухой. И действовали наверняка, что кому надо… Если деньги у старика, у старухи – говорили с ними о боге, о загробье, о писании. С середняками – о землице и наделах. С девками и молодыми бабами – о любви, но не словами больше, а так – рывком, щипком, воровским ощупыванием.
И часто в неверном утреннем свете на берегу среди спящих вдруг раздавался пронзительный крик:
– Ой, батюшки, украли!
И каждый мгновенно хватался за свой кисет: «Слава богу, цел!»
Тогда подозрительно смотрели на соседей, соболезнуя, смотрели на корчащуюся на земле бабу или плачущего мужика и по-звериному скалили зубы: «Попадись только!» И правда, если вор попадался, били жестоко, до смерти, случалось, избитого бросали в Волгу. А раз вот Семен Резаев с женой, снохой и тремя девками-дочерьми приехали на перевоз радостные: больше сотни у снохи за пазухой лежало в тряпице. У снохи потому, что грудь у нее была обильна и никто не заметил бы маленькую тряпочку с деньгами. Вечером на перевозе толпа ловких зубоскалов хохотала с девками, со снохой и шутя теребила сноху за грудь… Утром сноха в голос:
– Батюшки, обокрали!
И тогда вся семья, Семен, жена, девки, плача и стоная, били остервенело сноху. А она вскочила на паром и с парома – в воду: только круги пошли по широкой мутной воде.
Бывало и так: из Заволжья возвращались богатыми, примеривали свою жизнь, свою землю, свои избы на то, что видали, и мечтали о богатствах, о просторах. Мечтали год, два, три. И по глухим деревням ходил говор:
– На нову бы землю! На простор бы!
Собирались семьями – пять, десять, пятнадцать – и ехали в далекие заволжские пустыни. Сколько там сел и деревень с именами: Калуга, Тамбовка, Пензенка, Рязанка… Это отголосок тоски о покинутой родине-мачехе. Но неугомонные шли годы, вырастало новое племя, и уже на вопрос: «Откуда вы?» – слышался ответ: «Мы с Узеней, там наша родина».
И уже меньше становилось «пустых земель» – жадные мужики саранчой накидывались на каждый свободный клок, изо всех сил тянулись запахать больше, больше, больше: плох мужик, бедняк мужик, если у него была полусотня десятин запашки и три лошади. А были мужики – тысяча десятин, две, три. Жирная земля наливала амбары хлебом. И пройди по селу – везде вздымают руки сеялки и косилки и сверкают высеребренными лемехами хмурые плуги.
И уже метались по Заволжью доверенные «Торгового дома Андроновы и Зеленов», отыскивали вольные земли, скупали, строили новые хутора.
Зиму по приезде из Америки – всю – Виктор Иванович прожил безвыездно в Цветогорье. Никуда ехать уже не нужно было – все проселками, все проселками шел до сих пор, дожидаясь большой дороги. Вот и большая дорога, можно вздохнуть вольно, всей грудью.
Большое дело делалось твердо, точно неудержимая река текла. Капиталы оборачивались быстро, как только могли быстро оборачиваться в хлебной торговле, торговле вообще самой медлительной, хотя и всегда устойчивой, потому что хлеб везде и всегда нужен.
Виктор Иванович опасался одного: засухи и неурожаев. Они бывали в Поволжье часто. Уже дедом выработан был план, а отцом углублен и расширен, – план, как надо поступить в засушливые годы: часть урожая не продавалась, и в неурожайные годы, когда цены на хлеб невероятно поднимались, эта часть окупала все убытки от засухи. В Цветогорье, Баронске и Балакове в амбарах самых обширных запасной хлеб лежал годами.
Теперь кроме этих мер еще пущено было в ход: скупка по всему Поволжью, Заволжью и Приуралью. Если в одном месте не будет урожая, будет в другом. А главное, широко ставилась борьба с засухой.
На андроновском дворе, в каменном флигеле, где прежде в одной половине жили кучера, а другая, запустевшая еще со времени барина – прежнего владельца андроновского дома, была набита старой мебелью и разным хламом, теперь была устроена контора «Торгового дома Андроновы и Зеленов».
Флигель был хорошо отделан, его парадная дверь выходила прямо на Миллионную улицу, и никто из посетителей не проходил андроновским двором, что придавало двору некоторую таинственность. Приказчики и доверенные, мелкие купцы-скупщики из ближних сел, обычно с темного утра толкались в конторе, где сторож Агап топил печь, подметал пол, конторщик Яков Семенович при лампе уже что-то вписывал в толстые книги. В конторе, разделенной прилавком пополам, над четырьмя большими окнами, выходившими во двор, на стене красовались слова, писанные старинной вязью: «Слову – вера, хлебу – мера, деньгам – счет». Эту надпись приказал сделать Иван Михайлович: в этих словах он видел залог успеха. Посетители тихо и почтительно разговаривали, сидя на желтых полированных жестких диванах. Здесь, именно в этой конторе, устанавливалась теперь цена на знаменитую цветогорскую пшеницу.
В то утро конторщик Яков Семенович – широкобородый, как Кузьма Минин, – глянул в окно и басом прогудел:
– Идет!
И в тот момент говор в конторе смолк, и все торопливо поднялись, даже седой Захар Захарыч – скупщик из Курдюма, – поднялись и оправились. Видать было, как мимо окон – двором – неторопливо шел Иван Михайлович. Он шел без шапки, большой, как столб, кудлатый. Черный теплый кафтан, черные чесанки на белом снегу, на фоне белых стен дома и строек делали его крупным и резким.
Войдя в контору, Иван Михайлович прежде всего перекрестился трижды широким староверским крестом и только потом сказал:
– Здравствуйте!
Конторщик Яков Семенович, низко кланяясь, коснулся широкой бородой стола. А все, кто стоял за прилавком, прогудели хором:
– Здравствуйте, Иван Михайлович!
Гремя ключами, Иван Михайлович отпер денежный шкаф, вделанный в заднюю стену в углу.
– Ну, что у вас новенького? – заговорил он бодрым, веселым голосом. – Никак, Захар Захарыч тут? Доброго здоровья! По какому случаю пожаловал? Аль что неблагополучно?
Седобородый Захар Захарович заулыбался, закланялся, заговорил почтительно:
– Да вот дело-то какое…
Иван Михайлович, слушая, тащил из шкафа шкатулочку с деньгами, книги, бумагу.
Все другие слушали молча. И будто их не было здесь, – Иван Михайлович разговаривал только с Захаром Захаровичем, расспросил о деле подробно, шутил, довольный ответами, и все это делал неторопливо, но как-то веско, основательно, и все, кто был в конторе, понимали, что это говорит и шутит миллионер – существо в их глазах высшее.
Пришел в контору и Виктор Иванович, в шубе и в шапке. Он быстро и ловко разделся, сам повесил шубу у двери, хотя Агап и бросился со всех ног помогать ему, и не перекрестился, как отец, на иконы, сказал просто:
– Здравствуйте! – и сел за стол, что против отцова стола.
Отец, мусля палец, отсчитывал деньги. Он передал их тут же приказчику и записал карандашом в книжке. Виктор Иванович, увидав, как отец муслит палец, брезгливо поморщился и сказал:
– Сегодня наконец придет кассир.
Иван Михайлович покачал головою недовольно:
– Напрасно это. Троих новых служащих сразу. К чему? Сами бы справились.
Виктор Иванович улыбнулся.
– Ты, папа, очень дорогой кассир. Нельзя так расходовать капиталы. Твой труд надо ценить на вес золота, а ты вот занимаешься выдачей денег. Это сделает человек за тридцать рублей в месяц…
Иван Михайлович подмигнул Захару Захаровичу, все еще стоявшему у прилавка:
– Вот как ныне. По-заграничному хочет ставить.
На улице затопала лошадь. Агап бросился к двери: по лошадиному топоту узнал, кто едет. Утираясь красным платком, в контору вошел Зеленов. За ним – высокий, худощавый человек в сапогах бутылками: новый кассир. У него в лице была та сухость, которую накладывает постоянное общение с деньгами.
Виктор Иванович распаковал пачку бланков и принялся объяснять конторщику Якову Семеновичу и новому кассиру, как ставится дело в хлебных конторах Америки и Германии и как должно быть поставлено здесь. Часов в десять пришла барышня – в меховой шапочке, с муфтой – дочь прогоревшего помещика Бекетова. Виктор Иванович указал ей на маленький столик в самом дальнем углу у окна. На столике уже лежали немецкие и английские газеты и пачка писем с заграничными марками. Виктор Иванович сам опросил троих приказчиков.
– Михайло Семенович, ты зачем?
И, узнав, что Михайло Семенович пришел еще до свету, чтобы расплатиться за привезенное зерно, что мужики у амбаров ждут и сердятся, Виктор Иванович нахмурился.
– Столько времени ждешь! Почему же не сказал?
Михайло почтительно молчал, посматривая то на Ивана Михайловича, то на Виктора Ивановича.
– Вот, папа, видишь пользу кассира? Мы могли бы давно выдать деньги, отпустить.
Иван Михайлович посмотрел на сына, прищурив глаза.
– А куда спешить? Все равно мужики успеют деньги пропить. Пусть подождут.
А Зеленов сидел за столом, ничего не делал, смотрел, как распоряжается Виктор Иванович. И улыбнулся довольный. В улыбке тонули его глаза, и вид у него был: «Слава богу, нашел я себе смену».
В полдень из дома прибежала горничная Наташа, через двор по морозцу, бодро, в одном платье, лишь накинув на голову и плечи теплый платок.
– Пожалуйте обедать…
И трое пошли – кряжистые, могучие.
В столовой – и Елизавета Васильевна, и Ксения Григорьевна, и Ольга Петровна – уже сидели вокруг накрытого стола.
Молитва была короткой – не то что прежде. Лишь Иван Михайлович еще крестился, хотя все уже двигали стульями. И за обедом говорили. Расспрашивали Виктора Ивановича об Америке: все не могли надивоваться. Говорили о Цветогорье, о том, что Варенька Синькова пьяная ездила с молодыми купцами на тройке в Балаково: «Срам-то какой отцу-матери!» Виктор Иванович посматривал на всех, посмеивался. Как изменилась жизнь! Вот еще недавно – пять, шесть лет назад – за обедом никогда не говорили – «грех говорить», – молчали тягостно, и обед был тяжелой повинностью. Ныне обед – встреча всех со всеми. Вон как возбуждены радостью и смехом лица у матери, у тещи, у жены, у тестя! Мать сначала ужасалась, говорила за обедом нехотя, ныне привыкла и говорит больше всех.
– Стали такие дочки – смотри да смотри, – брезгливо поморщился Василий Севастьянович. – Гляжу я на нашу Симку: вертится, будто ее бесы шилом тычут в какое-то место. Беда!
Ольга Петровна махнула на мужа рукой:
– Ну, уж ты и скажешь! Девка как девка. И никакие бесы ее шилом не тычут. Знамо, молода, повеселиться хочется…
Из-за обеда встали отяжелевшие. Василий Севастьянович сказал жене:
– Ты поезжай домой – Сима скоро придет, – а я здесь посплю, потом мне с зятьком надо поговорить о деле.
Он зевнул и перекрестил рот, пошел в диванную – здесь он обычно спал, когда оставался у Андроновых, и не успели уйти из столовой женщины – уже густой басистый храп пополз из-за двери. Ольга Петровна сказала:
– Вот счастливый-то: как ляжет, сейчас уснет. А я иной раз ворочаюсь, ворочаюсь, думаю, думаю, – чистая беда!
Смеркалось уже – Василий Севастьянович, расчесывая бороду и позевывая, пришел в кабинет к Виктору Ивановичу.
Кабинет еще был полупустынен, похож на обширную студенческую комнату, но уже хозяйственно протянулись книжные шкафы вдоль стен, и обширен был письменный стол между двумя окнами, выходившими на Волгу. Передний угол закрылся темными иконами, и в половину стены протянулась карта Нижнего и Среднего Поволжья. Блестящие приборы – рычаги, колеса и стаканы – стояли на столике в другом углу, и там же, на окне, белело множество маленьких мешочков с пробами пшеницы и ржи. И на каждом мешочке – записка, привязанная ниткою. Виктор Иванович сидел в глубоком кожаном кресле, читал книгу, когда пришли к нему тесть и отец. Он отложил книгу и костяной разрезальный нож.
– Вы как заговорщики. Смотрю на вас – все шепчетесь.
Василий Севастьянович усмехнулся:
– Хе-хе, это ты, пожалуй, правильно: заговорщики. И знаешь, против кого заговор? Против тебя. Что ни толкуй, зятек, а как я говорил, так и надо сделать.
– Вы о чем?
– Надо теперь же расширить скупку.
Виктор Иванович нахмурился.
– Не понимаю, какой смысл.
– А смысл один: сейчас купим по рублю, весной продадим по полтора.
– Да, продадим. Продадим и осрамим себя. Сейчас наше зерно стоит на первом месте, потому что мы сами производители. Наша пшеница так и известна за границей под именем цветогорской. А купим неизвестно что.
– Мы не без глаз. Будем смотреть.
– С нашими приказчиками усмотришь!
– Ничего, усмотрим. Ежели на чем и нарвемся, можно будет у нас в России спустить. И смотри, еще прибыль получим не меньше заграничной.
– Верно, верно, Витя! – шумно заговорил Иван Михайлович. – Сват правду говорит. Надо скупку поставить шире. Гляди, везде стали появляться чужие люди. Зачем им ходу давать? Мы все сможем к своим рукам прибрать.
– Я все-таки думаю, что мы прежде всего должны быть производителями хлеба, а не скупщиками.
– Да пойми, что скупать пшеницу и легче, и риску меньше. Чем ты рискуешь, когда сеешь? Можно сказать – всем. Не уродилось – вот ты и сел на кукан. А купленная пшеница у тебя всегда в амбаре…
– Может быть, это и правильно, а все же нам надо настоящее дело ставить – посевы.
– Кто говорит против? При урожае посев даст прибыль – куда там скупке! Ну, только посев скупке не помеха.
Они заговорили неторопливо, не споря, спокойно перебирая, что выгоднее расширить – скупку или посев. Виктор Иванович понимал их: оба старика шли по пути старому, сто раз испытанному – купить, продать, нажить.
– На наших землях мы будем собирать такое зерно, что у нас в Европе с руками оторвут. А чужое зерно – дело неверное.
– А ты так делай: за границу свое, а в Москву чужое.
Виктор улыбнулся.
– К Европе лицом, а к России спиной?
– Ничего. Наши все съедят. Ежели почище дело поведем, так все рады будут. Ты гляди, вот нынешний год посев дал полмиллиона, а скупим больше.
– Скупите – заплатите миллион, а на посев вы и двухсот тысяч не истратили. И притом зерно не в пример лучше.
– А я так полагаю: и там и здесь дело вширь пустить, – сказал Василий Севастьянович и плутовски прищурил левый глаз. – Пропадай моя телега, все четыре колеса.
Оба Андроновы засмеялись.
– Известно, ты хапуга мужик! – покачал головой Иван Михайлович. – Свово не упустишь.
– А чего глядеть? Деньги сами в руки лезут, а мы собираемся их отталкивать. К чему это? Аль у нас детей и внуков нет? Надо глядеть дальше.
Он передернул плечами.
– Вы вот что возьмите во внимание: кому предпочтение отдать – крупному купцу аль мелкому скупщику? У крупного – большой оборот. Он и малым про́центом будет доволен. А у скупщика оборот аховый. Он норовит захватить побольше, поэтому назначает непомерный про́цент. Мы, богачи, нужнее для жизни, – жить с нами честнее.
– Ну, насчет честности ты бы помолчал, сват!
– Нет, сват, ты не говори. Я нашего Виктора так понимаю, что он хочет дело честно поставить. Ну и ставь! И слава богу!
– Честно! Честно! – улыбнулся Виктор Иванович. – А все-таки вы мне мешаете ставить дело на хуторах, как я хочу.
– Ну, ну, будет зря говорить! Кто тебе мешает? Ты там нагляделся, в Америке, думаешь – и у нас так же? Ведь у нас целина. У нас только бери. В Америке ухаживают за землей, потому что там продают пшеницу по два да по три рубля пуд. Сам же ты говорил. А у нас в урожайный год по шестьдесят копеек купить можно. Где же тебе выручить твои затраты?
– Выручу, тестюшка! Вот посмотрите…
Он пространно заговорил об орошении полей на хуторах. До постройки запруд в оврагах и каналов десятина давала в среднем пятьдесят пудов, а в неурожайные годы – совсем ничего. А теперь даже в неурожайные годы с десятины собирают пудов сорок.
– А главное, хлеб наш – верный.
Все трое – большие, мясистые – заговорили задорно. Старики противились, но уже так больше, из упрямства, слабо.
– Гляди, тебе виднее! – воскликнул наконец Василий Севастьянович. – Учился ты. Тебе дольше нашего жить, тебе и денежку копить.
Зимние сумерки уже надвинулись. Белые просторы перед окнами – Волга под льдом и снегом, бесконечное Заволжье, – все подернулось синими тенями. Иван Михайлович подошел к окну, смотрел туда, в просторы, о чем-то думал, уже о своем, лишь вполуха слушая спор сына с Василием Севастьяновичем. Через Волгу, по еле заметной новой дороге, тянулся недлинный обоз. Он казался маленьким, точно черный червячок полз по белому полю.