Текст книги "Шепот звезд"
Автор книги: Александр Старостин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Серафимовна испытывала к контейнерам с нераспечатанной мебелью, купленной в то время, суеверный страх и не смела заводить речи об их использовании по назначению, а не в качестве подставок под сумки и зонты.
После смерти "кроткой Марии" многоумная Сонька в деликатной форме предложила безутешному вдовцу себя в качестве "старого, верного друга", но он, опять же по глупости, не принял ее жертвы. И даже не понял, о чем она толковала. И вот теперь не то Ольга Васильевна, не то Валюха, не то сама Серафимовна...
"Тебе же будет хуже", – думала Сонька. Она и вообразить не могла, что Иван-дурак видел ее насквозь.
Глава шестнадцатая
Николай Иваныч застал жену в слезах. То есть при его появлении из Мюнхена она вдруг принялась реветь так некрасиво и с таким самозабвением, что это тронуло его сердце своим непритворством. Ведь он считал жену бабой насквозь фальшивой и неестественной на основе лишь того, что она переняла из американских фильмов образцы поведения и манер и даже перешла на английский мат, хотя по-русски умела это гораздо лучше.
– Чего ревешь? – спросил он.
– Иоанн смотался. В тот день, как ты уехал в Мюнхен, он мотанул. Исчез, как в море корабль.
– Та-ак! Сейчас обдумаем это дело. Я примерно догадываюсь, в чем дело. – Он сел в кресло и взялся за лоб, словно пытался разгадать причины очередного АПа. – Он на меня обиделся. Он рвался в эскадрилью к Комарову, а я не благословил его на эту глупость. Если не самоубийство. Я ему рекомендовал блатную работенку для пенсионеров – сидел бы с Матвеем Козловым и глядел бы на самолеты – нет, не хочет.
– В самом деле? – Серафимовна начала успокаиваться.
– С чего бы еще обижаться? Это работа не для человека с его характером. Он не знает, а я-то знаю, что его будут кидать туда, куда уважающие себя инженеры, чтущие регламент, не сунутся и под дулом пистолета. Очень удобная фигура козла отпущения для "новых русских".
– Нет, – возразила Серафимовна. – Он на меня обиделся. В тот день, когда ты уехал в этот гадский Мюнхен, ко мне пришла Валюха, и мы посидели, поболтали...
– Не та ли, что я дверцей зацепил?
– Не придуривайся, что ты ее не знаешь. Она тебе нравится даже стукнутая дверью.
– Пусть нравится. Что дальше?
– Иоанн ее... того...
– Не врешь?
– Нет.
– Где?
– Здесь. – Она пальчиком показала на дверь комнаты Ивана Ильича.
Николай Иваныч, когда до него окончательно дошла суть происшествия, так и закатился, так и замолотил руками по подлокотникам кресла.
– Ай да батька! Ай да сукин сын! Думаешь, из-за этого и ушел? Прекрати реветь! Из-за этого не уходят.
– А он ушел. Ему стало неловко. Он стеснялся, краснел. Потом позавтракал и ушел.
– Ладно хоть не голодным ушел.
– Ему было стыдно перед памятью жены. – Серафимовна махнула в сторону нераспечатанных контейнеров. – Он унес с собой ее портрет.
– Детский сад! – хмыкнул Николай Иваныч, думая, что породнился с отцом еще по одной линии. – Думаю, что матушка его простит. Сама посуди, что делать, если к тебе в койку забирается голая дама, то есть не к тебе, а ко мне, то есть... тьфу ты!.. к нему... совсем запутался.
Он пытался спихнуть АП на германскую сторону, что было с его стороны непостижимым для германского ума нахальством, так как в месте пробоя обшивки оказались следы оранжевой краски, которой у нас красят водила для буксировки самолетов. Германцы этого не знали, но он-то знал. Инженеры противной стороны не дали ему повода посчитать себя лопухами и, отдав должное его технической казуистике, свели попытки обуть их в лапти на юмор. Явно проигрышное дело выиграть ему не удалось. А ведь случалось, и выигрывал.
Пользуясь возможностью отоспаться, он продрал глаза только в два часа дня.
Некоторое время вспоминал германских инженеров, которых приводило в восторг его нахальство, потом рассказ Серафимовны о грехопадении отца. Во старые барбосы! Своего не упустят и чужое прихватят.
В окно светило солнце, он почувствовал в отдохнувшем теле давно забытую телесную радость и, поднявшись с постели, сделал несколько гимнастических движений перед зеркалом. И тут раздался телефонный звонок. Занимаемая должность обязывала его даже в праздники подходить к аппарату.
– Это говорит Аэрофлот? – спросил женский голос.
– Не понял.
– Извините.
"Как Аэрофлот, то есть "воздушный флот" может говорить? – хмыкнул он, производя редактуру вопроса женщины. – Воздушный флот может гудеть".
Через минуту звонок повторился.
– Вы Аэрофлот?
– Не совсем.
Когда случился третий звонок, он сказал:
– Все! Это судьба!
– Извините. Не понимаю, что происходит.
– А я понимаю: судьба! Я – Аэрофлот, зовут меня Самолет Иваныч.
Женщина засмеялась; смех у нее не был лишен приятности. О-о, смех индикатор человека и всех его свойств; смех не подделаешь; он либо нравится, либо нет. Этот смех Николаю Иванычу понравился.
– Итак, нас свела судьба. – Крестинин почувствовал, что его понесло, как когда-то в ранней молодости. – Словом, как сказал поэт: повеяло теплым ветром с неведомых островов. Нам надо немедленно встретиться. Если мы этого не сделаем, будем жалеть всю оставшуюся жизнь. Приглашаю вас в ресторан "Якорь", – первое, что пришло в голову, – но если вы назовете какое-нибудь другое место, я заранее принимаю любое ваше желание к исполнению.
– Мне нужно узнать в Аэрофлоте... – попробовала как бы из приличия возразить женщина, но в ее голосе уже чувствовались и заинтересованность, и надежда на невинное приключение с человеком, судя по уверенности в голосе, самостоятельным. – Я хотела узнать про самолет на Одессу.
– При встрече я вам скажу про все рейсы...
– Правда? – обрадовалась женщина, найдя наконец-то благовидный предлог для встречи. – Не шутите?
– Нисколько.
– Тогда ладно. Хорошо.
– Я вас буду звать Одессой? Можно?
Женщина засмеялась. У нее был по-настоящему приятный и свежий смех.
– Меня вы узнаете по газете "Воздушный транспорт" в руке, – продолжал он. – Ведь я – Самолет Иваныч. Узнавать, как вы выглядите, не собираюсь, так как нас ведет судьба. Против судьбы не попрешь... Да будь я и негром преклонных годов, да будь в вас рост сто девяносто шесть при весе в два пуда – это несущественно, если судьба включила свои моторы. Сверим часы. Встреча в восемнадцать ноль-ноль, – уточнил он, ломая из себя военного человека.
– Только не выйдете к Херсону, идя на Одессу, – сострила женщина.
Он захохотал.
И стал звонить в диспетчерскую о рейсах на Одессу.
"Если мы сейчас не увидимся, то... то..." – думал он, и его мысли, а скорее ощущения о существовании коих он, задавленный службой, за собой не числил, как бы вскипели и устремились в область более важную, чем работа. (Неужели есть такое?) И он наконец-то пустился во все тяжкия, как старые барбосы, которые и теперь не зевают. (Он как-то забыл, что "дядя" Миша давным-давно отошел от земной суеты.)
"Итак, ощущения и энергия жизни возникают как бы из ничего, – размышлял он. – Из легковесной болтовни с незнакомой женщиной, из полета майского жука (он вспомнил жука прошлого года, который напомнил детство, когда было много и жуков, и бабочек). – А сколько интересных мыслей и ощущений не родилось в каждом из нас, сколько несостоявшихся поступков. Сколько возможностей упущено, чего не скажешь о старых барбосах, которые не зевали. Все это неродившиеся дети: несостоявшиеся встречи, несостоявшиеся жизни. Это желудь, раздавленный колесами, который мог бы превратиться в прекрасное дерево, где нашли бы убежище и птицы, и усталый путник... Не будь Одессы, и не было бы того, что я сейчас чувствую и плету.
До чего осточертели деловые встречи и разговоры, осторожные, прощупывающие, нечеловеческие, потому что говорят не на человеческом, а на идиотском языке. АП, ТАП, СМП, ЛПС, КВС...*. Скажи: "Самолет потерпел катастрофу, командир и пассажиры погибли" – и все расстроились, загрустили, особенно ЛПС, который примеривает на себя все виды АПов. А скажи: "Случился ТАП, КВС откинулся" – и ничего страшного. Будто тапком наступил куда-то в грязь. Ну будто кто-то из бомжей нагадил у почтового ящика, а ты пошел за газетами и... "того". Ну выкинул тапок – и дело с концом.
И друзья на работе, уходя со службы, уходят из жизни: с ними нет охоты встречаться, как пусть даже с симпатичным соседом по больничной койке.
"Я, кажется, спятил", – подумал он о том, что радуется предстоящей встрече. Но тут же решил, что разговор с глупенькой Одессой и встреча с ней – вне устоявшейся жизни и словно не от мира сего. "Она" – сон золотой. Наступит пробуждение, и обступят, как нечистая сила, ТАПы, АПы, глупая Серафимовна с барачными манерами, батька с глазами младенца и противоестественными плечищами... Рядом с ним чувствуешь себя недоноском.
Он шел к "Якорю" и думал, что для своего положения большого начальника поступает глупо, но тут же вопросил себя, что есть глупо, когда вся жизнь глупость, случайное сочетание клеток? Побегал, попрыгал, наделал гадостей себе, людям и природе и – прощайте, мои любимые вещи, ради которых шел на гадости, прощайте, высокий пост и безутешные родственники, ты – струйка дыма над трубой крематория.
Никогда Крестинин так не рассуждал, и эти мысли показались ему хотя и не очень веселыми, так как бросали тень на его жизнь (другой не будет пользуйся этой), но таили в себе неопределенную надежду; он стал догадываться как бы о существовании иного мира; в нем пробудилась тоска по тем прекрасным человеческим мыслям, которые еще не родились в его голове, забитой всяким вздором. То есть ничего особенного в голове не вспыхивало, но ощущалась возможность рождения прекрасных мыслей, пребывающих пока в свернутом виде.
"Итак, – рассуждал он. – Моя жизнь – глупость, следовательно, все, что вне ее, – нечто другое, и может, как раз в этом ином содержится то, о чем вспомнишь в свой последний час".
Он подумал, что Одесса может оказаться страшненькой, кривоногой, с заячьей губой, но тут же сказал себе, что эти сомнения от прежней, глупой жизни, а в новой пусть Одесса окажется страшнее гражданской войны, это не имеет значения. Отныне действуют другие законы природы, нам неведомые. И ему захотелось, чтобы Одесса была страшненькой, – тогда бы он испытал радость преодоления своей теперешней природы и как бы получил право на существование в иной плоскости бытия. Он изнывал от благодарности неведомой дурочке Одессе за то, что она открыла ему мир, где нет места ТАПам и АПам; он почувствовал как бы прорыв матового экрана, а за ним – бесконечное поле и холмы, освещенные солнцем. И все оттого, что некая "Одесса" неправильно набрала номер и неправильно употребляет слова.
"И я мог бы превратиться в удобрение, не увидев этих холмов и не ощутив теплого ветра с неведомых островов", – подумал он словами далекого прошлого, когда еще читал художественную литературу и замечал бабочек.
"Зачем удобрение? Чтоб родился наконец совершенный человек? – Уф-ф! Какой вздор лезет в голову. Совершенный человек был – Христос; Его любовь не утвердилась на земле, хотя и не вовсе покинула мир".
Много чего приходило в его голову и взбалтывалось при ходьбе, пока он не добрался до "Якоря".
Он остановился у пожухлой от автомобильного выхлопа липки и, похлопывая себя газетой "Воздушный транспорт" по ноге, начал трезветь: поток рассуждений о неродившихся мыслях и делах и о Сыне Человеческом иссяк. Он подумал, что самое главное произошло и теперь можно со спокойной совестью уходить. Дурочка "Одесса" сделала свое дело: побудила его на любомудрие и на видения – и спасибо.
"Подожду минуты две, – решил он. – И – бежать, бежать. Тема закрыта. Лучше поваляться на диване с книжкой".
– Самолет Иваныч? – услышал он знакомый по телефону голос.
– Так точно!– отозвался он и прищелкнул каблуками: дурачился. – Честь имею! – дернул головой по-офицерски. – Одесса... не знаю, как вас по отчеству.
– Федоровна. Вы привезли расписание самолетов? – спросила она строго, словно боясь быть обвиненной в легкомыслии.
– А как же?
– Что-то мне не нравится блеск этих стекол, – сказала Одесса Федоровна, показывая на ресторан.
Самолет Иваныч насторожился: он подумал, что сейчас могут начаться капризы.
– Тогда возьмем мотор, будем ехать и глядеть... Может, в какой-нибудь парк? Скажем, Парк культуры и отдыха имени писателя Горького? – Он смутился, словно сказал что-то непотребное уважаемой женщине.
Та, увидев его смущение, подумала: "Какой милый!"
Исходя из заранее решенного "внешность не имеет значения", он посчитал необязательным рассматривать Одессу Федоровну во всех подробностях, однако успел увидеть, что она невысокая, но стройненькая, грудь вперед – так держатся уверенные в себе начальницы, которым часто приходится бывать на людях и преодолевать смущение. Очкастая, улыбающаяся, зубы свои. В следующее мгновение он рассмотрел ее полные, ненакрашенные губы, гуттаперчевый, аккуратный носик и убранные на затылок волосы. Было в ней и что-то консерваторское. Может, она скрипачка?
Одесса Федоровна оказалась на вид гораздо интеллигентнее, чем это могло показаться, судя по телефонной болтовне.
Ни в коем случае нельзя сказать, что он влюбился с первого взгляда (тут он имел печальный опыт), то есть вполне владел собой; пока ему нравились только потоки собственных мыслей и интересных ощущений (что он называл "самовлюбленностью"), явившихся в результате разговоров с Одессой. Впрочем, она успела понравиться ему добротностью и простотой, за которой можно видеть значительность. Вместе с тем он понимал, что женщины имеют собачий нюх на собеседника и способны распознавать самую тонкую фальшь. Ему никак не удавалось подробно разглядеть улыбающуюся очкастую женщину; он даже не мог поглядеть, какие у нее ноги. Вместе с тем было в нем и некоторое неспокойствие, что вряд ли не будет истолковано как влюбленность и восхищение. Однако в любом случае трезвая женщина умнее и приметливее любого мужика, озабоченного поводом и способом распушить хвост.
Он почувствовал, что ему под мышку лезет маленькая, понимающая и сочувствующая ему рука и сказала (рука сказала? да, рука!):
– Говоря по правде, я не люблю рестораны.
Он перехватил такси, шофер сказал:
– Еду в Бескудниково.
– Нам туда не надо, – возразил Самолет Иваныч.
– Захлопни дверь!
Единственную месть, которую мог себе позволить Самолет Иваныч, оставить дверь распахнутой: пусть перегибается и сам захлопывает, сволочь такая.
– Закрой дверь! – приказал шофер.
– Делайте, как вам удобнее, – вежливо кивнул Самолет Иваныч.
– Стоило бы тебе рыло начистить, – сказал шофер.
– За чем же дело стало? – со всей возможной любезностью отозвался Крестинин и, повернувшись к Одессе, покачал головой, – очень нервный для своего возраста.
– Не надо сердиться на обслуживающий персонал, – с поистине королевской простотой отозвалась Одесса Федоровна.
Последнее показалось шоферу особенно обидным, и он дернулся, как бы желая проучить этих... этих... И тогда Самолет Иваныч снял наручные часы, передал их Одессе и слегка поддернул рукава; на его лице играла добродушнейшая улыбка.
– А-а, черт с тобой! – вдруг сменил гнев на милость шофер. – Куда тебе?
Одесса заколебалась, но Крестинин раскрыл перед ней дверцу.
– Здравствуйте, – сказал он.
– Здравствуйте, – ответил шофер.
Все стало на свои места, а Крестинин подумал о своем поведении: "А ведь ты фуфло гнал, господин, то есть товарищ Крестинин".
Одесса Федоровна вернула ему часы. Он задержал ее руку в своей, потом, наклонившись, прильнул к ней губами.
– Куда прикажете? – спросил шофер.
– На Поварскую, – ответила Одесса. – Там мастерская, – пояснила она.
...Очередь не страшна, если не лезут в обход и ты не один. Они стояли прижавшись друг к другу.
– Я испугалась, когда ты снял свои роскошные часы, – сказала она, упирая на "ты".
– Ничего заслуживающего внимания.
– Ты спортсмен?
– Не мирового класса, – ответил он со скромностью истинного фуфлогона.
И не было ничего противоестественного в том, что он приобнял ее – рука почувствовала ее живую спину – и осторожно поцеловал в уголок губ– мешали огромные очки. Им, пожалуй, нравилось выступать под псевдонимами и не проявлять друг к другу любопытства мира сего: какая разница, где работаешь, каковы твое семейное положение, зарплата и количество детей.
Очередь их сблизила, заставила почувствовать друг в друге защиту (в том числе и от скуки) и нежность. Он помнил ее живую, очень понятливую спину, способную отвечать на любое прикосновение.
Когда же она сняла очки, он был поражен в самое сердце взглядом ее близоруких, ласковых и огромных, как лесные озера, глаз.
Но он, даже пораженный, нашел в себе силы подумать: "Это у нее безошибочный прием добивать жертву".
Они – он был обвешан свертками и бутылками, как рождественская елка очутились в мастерской и были встречены искренним и излишне громким ликованием уже довольно теплой компании бородатых мужчин и развязных женщин с сигаретами. Горячий прием Крестинин отнес даже не к своей даме, а к собственным украшениям (если трактовать себя как елку): судя по всему, художники были уже сухими и готовились к походу в магазин, и – о счастье! не надо никуда бежать.
Он мельком глянул на холсты, представляющие собой довольно сложную по цвету мазню с зашифрованными сюжетами, и портрет какого-то государственного деятеля, страдающего флюсом и справа, и слева.
– Позвольте представить, – сказала Одесса. – Старинный друг. Его зовут Самолетом Иванычем.
– Ура! – закричал один из бородачей и шепотом спросил: – Где достал все это? – кивнул на свертки с роскошной закуской.
– А-а, на сдачу дали в овощном, – сострил Самолет Иваныч, что было оценено, может, излишне бурно.
Одесса и Самолет Иваныч оказались у камина, где горели ящики из-под венгерских овощей.
– Кто Самолет Иваныч? – спросил один из любознательных. – Художник?
– Нет, он – самолет, – ответила Одесса. – А я – Одесса, сокращенно "Ода". Смахивает на кличку доберман-пинчера, но сойдет.
Он хотел что-то сказать, но осекся: в многолюдной компании следует молчать – и без тебя говорунов хватит – и ни в коем случае не лезть в затейники и не умничать.
На театре королю или королеве играть не следует: они могут курить, сморкаться, грызть сухарики – их играет окружение. Так было и с Одессой: она была королевой, хотя не стремилась быть центром внимания.
"Какая-нибудь штучка из художественного начальства", – подумал Крестинин, но тут же оборвал ход дальнейших предположений, дабы не оказаться в мире сем, который ему надоел.
Самолет Иваныч приглядывался к Одессе и находил ее все более и более привлекательной; кроме того, она была не так уж и глупа. К концу вечеравряд ли тут сказались горячительные напитки, до которых Крестинин не имел наследственного пристрастия, – он был влюблен, чего Одесса со свойственной большинству женщин чуткостью не могла не видеть. Пожалуй, и она была не совсем равнодушна к Самолету Иванычу, который по ее понятиям вел себя превосходно: языком не молол, не острил, не развязничал, не пытался блеснуть своим умом и манерами; он выглядел даже несколько глупее, чем был на самом деле; то есть не выкладывался – не играл, как опытный пианист, "страстно", чтобы иметь в запасе возможность бурного пассажа "форте".
Шутки компании к концу вечера не отличались от пьяных шуток любой, в том числе менее изысканной, компании.
Когда все стали расходиться по какому-то невидимому сигналу, Самолет Иваныч вопросительно глянул на Оду, но та под столом нашла его руку и сжала.
– Пусть все уходят, – сказала она.
И все послушно разошлись.
Ода прошлась как бы для разминки по мастерской, закрыла дверь на засов и показала на деревянную тару у камина, собираемую, надо думать, возле торговой точки. Самолет Иваныч стал не спеша ломать доски и кидать их в огонь.
Они некоторое время глядели на пляшущие языки пламени, взялись за руки. Потом очутились в довольно уютной комнате с огромным ложем и – о чудо! зеркалом на потолке, расширяющим пространство.
Нет, никогда и никого он не любил так, как Оду, обнаруживая в ней с почтительным удивлением все новые и новые достоинства или отсутствие недостатков телесных или душевных; похоже, что и она его как бы любила. Они клялись друг другу в вечной любви, а утром он, видя, что красавица спит, прослезился от счастья. А когда проснулась, обцеловал ее всю.
Еще он подумал, что эта встреча вся начерно, она – беглый набросок того, что, может быть, и случится впоследствии. В сердце расцветала, разрасталась и даже как бы взрывалась надежда. И от этих фейерверков любовь озарялась новым светом и распадалась на множество нечетких, но восхитительных видений. И все это неопределенно клубящееся как бы в радужном свете служило спасением от мерзости запустения и мерзости человеческих усилий, направленных на самоуничтожение. Причем все "видения" представляли собой фрагменты ранее виденного и как бы забытого.
Он вызвал такси, отвез Оду, куда она попросила, отправился на работу. И вдруг его словно в темечко ударило: он не взял у Оды телефона. Более того, он даже не знает, как ее зовут и где ее искать.
Ничего, решил он, найду по мастерской.
Но в недавний праздник стала как бы исподволь заползать холодная и скользкая тема грядущего ТАПа.
– Объявился отец? – спросил он вечером после работы.
– Я теперь знаю, почему Иван Ильич обиделся, – сказала Серафимовна. И положила на стол газету "Комсомолец", в которой вчерашний комсомол посчитал необязательным скрывать свою пошлость и манеры уголовников, каковыми всегда блистали высшие комсомольские члены.
– Они хуже уголовников, – продолжил свои мысли вслух Николай Иваныч, когда прочитал статейку. – Уголовник не гадит в свое гнездо.
– Это адрес и телефон автора, – сказала Серафимовна с тонкой улыбкой и положила перед ним листок с записью.
– В суд подать или морду набить?
– Пока ничего не делай, – посоветовала Серафимовна.
– Нескромный вопрос: где взяла координаты?
– У Соньки в записной книжке.
– И тут эта старая... Еще вопрос: она видела, что ты залезала в ее книжку?
– Что ты! Я не дура.
– Да-да, не дура, – поспешно согласился Николай Иваныч.
– А у Соньки был сто лет назад роман... Знаешь, с кем? С командиром отряда Комаровым.
– Неужели! Не знал. Это кое-что объясняет.
– Они и теперь по старой памяти подолгу болтают по телефону сплетничают. Слушай, чего ты ее зовешь "Золотой ручкой"?
– А-а, так. Была воровка по золоту. До революции. Не бери в голову. Голден, одним словом.
Глава семнадцатая
Даже будучи замордованным службой, Николай Иваныч заметил в жене некоторые метаморфозы, и главное: пользуясь своим полузабытым средним медицинским образованием, она устроилась в какую-то санэпидемстанцию на полставки – "для самостоятельности". Впрочем, эта работа оставляла ей достаточно времени на уход за собой и хозяйство. Во всяком случае, вечером Николая Иваныча ждал ужин, а утром горячий завтрак; в квартире не было ни мух, ни тараканов, ни вони, даже ароматическими палочками и табаком. Последнее говорило, что у нее с Сонькой произошло охлаждение отношений. Но это было не совсем так – они встречались и болтали, только Серафимовна запретила Соньке курить, ссылаясь на мужа.
Такие перемены Николай Иваныч, привыкший все объяснять (как причины АПов), приписал страху Серафимовны за крепость семейных устоев и нежеланию возвращаться к прежним условиям полунищего состояния. Но был не совсем прав: все-таки люди сложнее самолетов.
Серафимовна после бесед с Борис Борисычем стала кое-что пересматривать в себе, своей жизни и окружающем. Она стала внимательнее к людям. На нее неизгладимое впечатление произвела оценка Ивана Ильича ("Человек") представителем среды, не признающей людьми никого, кроме своих, то есть воров. Это значило для нее выше всех правительственных наград, именуемых в уголовной среде брошками. Ей был известен случай, когда вор в законе "кент" Борис Борисыча, полный кавалер ордена Славы – тщательно скрывал от своих коллег столь высокое звание. И вот Иван Ильич – Человек. В этой оценке начинали действовать какие-то иные– внезаконные и внеприродные силы.
Газета "Комсомолец" сообщала в милой ее комсомольскому сердцу глумливой манере, которую следует принимать за юмор, о том, что некто Р., "нахватавшийся в Чернобыле рентген", решил перед спрогнозированной врачами скорой смертью "мочить" стариков героев, повинных в насаждении антинародной системы. Хотя и новая система постоянно тянула с выплатой ему нищенского пособия. Убийца отыскивал по энциклопедиям и справочникам "всяких заслуженных-простуженных" (шутил "Комсомолец") и, разведав "гнезда их безбедного обитания" (комсомольский юмор), являлся под видом журналиста. Одинокие старики (а именно таковых он отыскивал), которым и поговорить-то было не с кем, излагали свои одиссеи, возможно, хвастались наградами, а будущий убийца подыскивал удобный момент, делал гоп-стоп (показывал знание фени "Комсомолец"), брал ордена и "делал ноги". До других ценностей сей "народный мститель" (шутка) не опускался. Ордена продавал коллекционерам, а на вырученные деньги "гулял", насколько позволяли остатки здоровья. "Комсомолец" с веселыми ужимками предупреждал стариков, что ордена теперь являются большой ценностью и обратились в предмет самой настоящей кровавой охоты. К сведению желающих заняться этим прибыльным бизнесом, "Комсомолец" любезно сообщал потенциальным убийцам, что особым спросом пользуются на "рынке" редкие ордена – Суворова, Александра Невского, английские. Особой строкой шли цены орденов в долларах.
Серафимовна разволновалась. Ведь это то же, что телефоны проституток в той же газете! А вдруг... вдруг... у Ивана Ильича редкие ордена. Где они? Не пропали? Поглядела фамилию автора статейки, чего обыкновенно по своему простодушию не делала. Он, Сеня Басов. Он сам приходил по наводке Софьи Марковны к Ивану Ильичу.
И Серафимовна решила поглядеть ордена Ивана Ильича.
Его комната была чистой и пустой, как у бедной девственницы (острил Николай Иваныч); при условии, правда, что таковая сумела каким-то образом разжиться дорогим тренажером и набором гирь, которых девственница без помощи "спонсора" (который, возможно, лишил ее девственности – его же юмор) доставить к себе не могла.
Серафимовна полезла в письменный стол, где в коробке из-под английских бисквитов с портретом дамы легкомысленно хранились среди сверл, пуговиц, вышедших из строя часов с гравировкой на крышках ордена и медали.
"Чертова уйма! Как до сих пор не ограбили? – подумала Серафимовна, чрезвычайно заинтересованная ставшими предметом "бизнеса" предметами. Разложила их по ценам. – Вот, кстати, и английские. Он вроде бы спасал на летающей лодке английских моряков с потопленного транспорта. От англичан, наверное, и бисквиты в этой большой и хорошей коробке. Нет, его не убьют, подумала Серафимовна, вспомнив нечеловеческие мускулы свекра. – А драться с ним – себе дороже. Он, если верить Николаю, никогда в жизни не дрался, никого не ударил. Оно и понятно: ударит – убьет. Интересно, сколько можно выручить за ордена?"
И Серафимовна, достав листок бумаги, принялась за расчеты, исходя из цен, предоставленных "Комсомольцем".
И прежде чем подвести итог, ее вдруг что-то кольнуло: ведь за каждым очень красиво обработанном кусочком металла стояли слезы, кровь, смерть, события, о которых, возможно, написано в энциклопедиях.
И все это плата за то, что его самого могли убить. Та же рулетка.
Серафимовна вытащила фотографии, хранящиеся в портфеле, изготовленном, наверное, во времена, когда человечество еще не придумало кожзаменителей.
Иван Ильич – на это невозможно было не обратить внимания – вышел, что называется, ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца. Рядом с отцом, матерью, братьями и сестрами он выглядел как представитель иной человеческой породы. С младых ногтей он оказывался в роли спасителя: то спасал английских моряков, то экипаж затопленного транспорта "Марина Раскова", то рыбаков, то "кроткую Марию", которая не нуждалась в том, чтобы ее спасали, то Борис Борисыча – от голодной смерти...
Илья Ильич – отец – к будущему спасителю обращался не иначе как "байстрюк" и частенько поколачивал его без особых провинностей, а единственно из оскорбленного самолюбия. Оказывать отцу сопротивление было не в традициях времени, когда еще соблюдалась заповедь: чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет.
Кузнец Илья Ильич был во время Германской войны пулеметчиком, полным Георгиевским кавалером; у него были крепкие кулаки и расстроенные войной нервы.
Бедный Ваня терпел незаслуженные издевательства нервного после войны батьки и при первой возможности удрал из дому с котомкой за плечами. И мог с достаточным основанием (говорил начитанный уже в молодости Николай) повторить слова Спасителя: "Лисы язвины имут, и птицы небесные гнезда: Сын же Человеческий не имат, где главы подклонити".
Но бродяжничал он недолго – устроился в цирке силачом и получал премии за красоту телосложения, имелись тому и фотографические доказательства, боролся, поднимал платформу с пианисткой и, наконец, ушел в авиацию.
Отец Илья Ильич погиб вместе с семьей от голода на благодатной земле Украины в начале тридцатых, когда ставили рекорды дальности полетов и спасали челюскинцев.
Илья Ильич некоторое время поддерживал существование семьи георгиевскими крестами, которые менял на хлеб. Но их было всего четыре, а голодных дней – много больше. Последним он отдал на приобретение продуктов золотой крест – получил полмешка ячменя. Хорошо хоть сфотографировался со своим иконостасом на груди – иначе теперь бы никто не поверил в заслуги предка перед Отечеством.
Серафимовна все-таки видела сходство отца и сына-байстрюка, иначе в кого бы ему быть таким героем.
Николай Иваныч пошел статью не в отца, а в мать, "кроткую Марию", о которой Серафимовна кое-что слышала.
Она в свое время стала знаменитой, почти как Анечка Супрун, парашютисткой и, случалось, летала с мужем в небе, совершая затяжные прыжки и фигуры. Она была не кроткой парашютисткой, а просто кроткой и за всю свою жизнь ни на кого голоса не повысила. Любовь к небу и полетам сделались для нее ступенью к Богу; с сорок второго года она пришла к Церкви, что очень не одобрял ее муж, борец с "опиумом", не любивший приходского священника, который нечетко соблюдал принцип: "Богово Богу, кесарево – кесарю". Когда он пытался доказать жене (в своей обыкновенной манере) про "опиум для народа" и несимпатичного попа из своего детства, "кроткая Мария" гладила его по голове и говорили: "Златоуст ты наш!"
Николай иногда говорил, что отец выжил единственно благодаря молитвам матери.
Рассматривая фотографии, разложенные на столе, Серафимовна вдруг разрыдалась.