Текст книги "Шепот звезд"
Автор книги: Александр Старостин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
– Ты – мамка, – сказал Иван Ильич соколу. – Ты гнездо защищаешь. Понимаю. Ухожу, ухожу, матушка. А папка-то где? Или мышей ловит, или в лесу боится...
Иван Ильич почувствовал на себе взгляд откуда-то сверху – поднял голову – в головокружительной высоте кружил ястреб.
– Высоко забрался, братишка...
По тому, как кружил ястреб и вдруг косо, словно с невидимой горы, катился вбок, выправлялся и снова давал себя сносить в сторону, можно было разобраться в движении восходящих и нисходящих потоков и в ветрах, дующих по всем румбам. Высматривал ли он мышей и сусликов? Обозревал открывшиеся просторы, невообразимые с земли? Или ему просто нравилось отдавать себя воздушным струям, которые кидают вниз или возносят к бегущим рядом облакам? Или все вместе? Он, наверное, любил небо и свет, который его охватывал и слегка сдавливал со всех сторон; ястреб сам был порождением неба.
А у лужи на проселке собрались бабочки, шевелящие крыльями, – белые боярышницы и капустницы, желтые лимонницы, а на противоположном берегу лужи голубянки, которые при падении на них тени разом с легким хлопком взлетели. Выходит, что, если отойти от дороги и помоек, жизнь еще не окончательно удушена, можно еще кое-что восстановить.
Он вышел к какой-то деревне, сел на автобус, не спрашивая маршрута, и оказался в городе Калязине, знаменитом колокольней, торчащей из воды,памятник ненужному, зацветшему зеленью водохранилищу, утянувшему на дно десятки монастырей, храмов, городов, – вот и теперь добротная старорежимная мостовая Калязина уходила под воду, наводя на мысли о невидимом граде Китеже, который ушел под воду при приближении врага. Россия ушла под воду и живет там, а здесь изо всех окон несется нерусская или блатная музыка и взрослые мужчины ходят в шутовских штанах и мальчиковых кепочках с портретами быков, и грязноногие девы у памятника Ленина курят и плюются по причине гнилых зубов. Из окна криво собранного блочного дома неслась блатная песнь-рассказ о бандитских подвигах, а на завалинке три хиловатых джентльмена в несвежих рубашках прикидывались героями песни, для чего делали зверские физиономии. Возможно, высматривали, с кем бы подраться, так как их мозги от блатной недомузыки давно переселились в кулаки.
– Где гостиница? – спросил Иван Ильич, не видя в молодых людях бандитов, так как бандитов в свое время видел и не путал их с мелкой шпаной.
Бандиты промолчали, прикидывая, драться или нет. Смекнули, что драться будет себе дороже.
"Наверное, нерусские. Не понимают вопроса", – подумал Иван Ильич и задумался, в какую сторону идти.
– Вон! – махнул рукой один из мнимых уголовников, готовый, впрочем, для зоны на роль шестерки или петуха.
– Все-таки русские, – подумал вслух Иван Ильич, кивнул и пошел к строению без вывески у загиба трассы.
Гостиница была возведена с таким расчетом, чтобы постояльцы здесь не задерживались, – и устроители добились своего: весь корпус был пустым. И в номере, отведенном Ивану Ильичу, даже ночью содрогались от проносящегося транспорта стены и в форточку несло выхлопом. Он выдержал в Калязине две ночи и подумал, что его побег сопровождается ненужными неудобствами, и вернулся в Москву на квартиру, в свое время купленную для Коли и ныне пустующую. Целый день он отлеживался, глядя телевизор, вспоминал людей и зверей, которых встречал. Потом сел писать стихи. Сын советовал облекать в стихотворную форму факты биографии.
"Ведь писал Одиссей о своих приключениях, – говорил он. – Вот и ты пиши".
Стихотворение про то, как летали спасать рыбаков, получилось хорошим. Иван Ильич, отдалив от себя листок, исписанный крупным, детским почерком, принялся читать вслух, с выражением, с задержкой на наиболее выигрышных местах; он представил себя на эстраде перед зрителями:
Михаил с виража над льдиной пролетает,
А там беготня людей, и поземка снег гоняет.
Льдину в дымке теряем, снова едва находим, время
секундомером засекаем,
И на льдину продукты и спальные мешки с самолета кидаем.
Пролетели над ней несколько раз, людей сосчитали,
Их пятнадцать. Убедились, что все сброшенное нами
они подобрали.
Взяли курс на берег – найти надо точку отсчета,
Чтобы легче льдину отыскать для второго полета.
После – уже с Уэлькаля прилетаем
И всех людей забираем.
Иван Ильич вспомнил пучеглазого Сеню, которого ему подсунула Сонька.
– Во сукины дети! – прорычал он. – Печатаете всякую гнусность, а моих стихов небось побоитесь давать.
Если верить этому сопляку, то раньше все только и делали, что дрожали по ночам и ждали НКВД и сидели по тюрьмам. Были что дрожали – из старых чекистов, которые в крови по уши, а остальным-то чего бояться? Бойся только языком молоть о том, чего не понимаешь. Не боялись ни Сталина, ни Гитлера. Да если теперь отправить на зону всех воров, начиная с президентского окружения, вороватых депутатов, коррумпированных чиновников и всякой мелкой обслуги – всяких вымогателей, то сталинских лагерей не хватит – придется строить новые. Что ты, продажный Сеня, понимаешь? Где тебе понять, что тогда и солнце было ярче, и воздух чище, и девушки красивее нынешних, потому что здоровее! Одевались победнее, но тогда все одевались победнее... Ой, зря Витьку нанимал англичанку – после нее он читал не Тургенева, а "порнушечку и антисоветчинку" по-английски. И погиб, может, через эту самую антисоветчинку. И ты, Сеня, кончишь плохо, потому что – прохвост... Ведь можно жить на этой земле очень хорошо, дружно, счастливо. Как это объяснить людям? На земле есть все-все для счастливой жизни. Есть главное: солнце, которое светит; воздух, которым пока еще можно дышать; земля, деревья, звери, птицы, бабочки, цветы. Все умные мысли уже сказаны, только не все их знают. А делать что-нибудь своими руками – такое удовольствие! А что делаем мы? То воюем, то делаем друг другу гадости.
Не знаете вы, сопляки лупоглазые, что такое война? Вам бы только врать и морочить головы простакам.
Он вспомнил бобмежку понтонной переправы и солдата, который звал маму... Иван Ильич почувствовал, что в носу защипало. До сих пор стоял в ушах голос этого мальчика, одетого в гимнастерку и обмотки на ногах. Какой это солдат! А глаза этих, которые с потопленного транспорта "Марина Раскова"? Что они пережили! Или железные британцы? Но этим было легче... Но самое страшное не это, а расстрел "за трусость". Иван Ильич схватился за голову. Никак не забыть. Две озябшие фигурки в нижнем белье, осень, мокрый снег, они босиком... Дети. И каре, винтовки с примкнутыми штыками. У всех лица окаменевшие, зеленые, полковник зачитывает приказ, ветер, невозможно разобрать ни слова... Какое они совершили преступление? Почему их раздели? Из экономии?
Иван Ильич застонал в голос... Это самое страшное на войне. Босые дети в исподнем под косо летящим снегом, идут, чтобы несильно испачкаться, выбирают, куда ступать. Вели себя скромно, послушно, чтобы кого-то "главного" не разозлить; они думали, что их за скромность и послушание простят, они старались делать в точности все, что от них требовали. Они ничего не понимали – эти два беззащитных ребенка перед железными рядами красноармейцев. Они только хватались друг за друга и дрожали, дрожали... Потом залп, дети вздрогнули и как-то неестественно сложились, будто из них разом вытащили кости. И перестали дрожать. И в том, что они перестали дрожать, было как бы облегчение для всех. И для полковника, который возбуждал в себе классовую ненависть, а ненависти никакой не было. Иван Ильич полез за носовым платком.
Или девушки-парашютистки – умницы, красавицы, которых он выбрасывал с радиостанциями в тыл врага. Он представил на миг, как сам летит в ночи, сидя на парашютной лямке, и провожает взглядом свой самолет и видит слабое свечение из выхлопных труб – последнее, что связывает его с жизнью. А внизу черный лес, а точнее, черная дыра, ад. Нельзя так, нельзя! Неужели мало пролито крови, чтоб понять, что нельзя? Нельзя расстреливать дрожащих от холода детей, нельзя выбрасывать девушек в ад...
Во время войны он был убежден, что люди, прошедшие ад, поймут, что так жить нельзя, и будут добрыми друг к другу, великодушными, щедрыми, постараются искупить свои ошибки; ведь все так просто: любите друг друга, а все остальное само придет. Если не любить – это гибель для всех. Чего проще? Тогда фронтовики были молодыми, в их руках была власть. Как объяснить людям? Ведь так легко быть счастливыми!
Он снова сел за стихи. Его охватил наплыв поэтического счастья и полета. Он летел как ястреб под облаками и видел весь этот пока еще прекрасный мир сверху.
О счастье! Как тебя определить?
Какими словами выразить?
Счастье! Это борьба, а не воду лить
Преодоление трудностей – жить!
Счастье всегда в согласии людей,
Когда все доступно любви, то нет преград,
А за лучшее идет борьба идей,
И нужный результат – усилие людей!
Может, показать Шавырину? Пусть отнесет в какой-нибудь журнал. А гонорара мне не нужно. Разве можно не напечатать такие стихи? Ведь печатают такую чепуху!
Он уходил с утра, еще затемно, и бродил где попало. На вокзалах делал вид, будто куда-то едет или кого-то встречает; на рынках будто хочет что-то купить; всех, кто к нему обращался, он как бы не замечал – боялся, что ничего не поймет, – и, любезно раскланявшись, спешил ретироваться. А куда спешить?
Могло показаться, что он обижен на весь мир и людей, которые не понимают его. Нет, он не обижался (разве что на Сеню-гаденыша и Соньку)– он вынес себя за скобки и как бы перестал существовать, и только в виске продолжало бить: неужели ничего нельзя сделать? Ведь все так просто: хотя бы не делайте друг другу гадостей. Правильно поступает Мотя (Матвей Ильич Козлов) – глядит только на самолеты, а как уходит с аэродрома, помещает себя в непробиваемую сферу и ничего не хочет ни замечать, ни понимать. И для сохранения спокойствия не хочет даже злиться, даже если в него будут плевать гаденыши. Путь один – уйти в эскадрилью, чтобы работой оградить себя от гаденышей. А может и польза какая-нибудь выйти для общества... Надо обойти Кольку. Он умный, но и его можно обойти. Надо и Комара как-то обойти Комаров тоже хитрый.
А вот у кинотеатра "Баку" в прудике плавают крякши и очень смешные оранжевые утки, которые не крякают, а по-утиному лают. Они уморительно неловки и находят хлеб, только если кинешь под самый нос.
Иван Ильич подобрал брошеную булку (не берегут хлеб, не знают ему цену!) и стал кормить уток. До чего милы селезни с блестящими зелеными головками и эти нерасторопные оранжевые утки. Он вспомнил детство – что-то залитое солнцем, наполняемое шелестом листьев. Подбежала собачонка и, присев рядом, стала наблюдать уток. Ивану Ильичу вдруг показалось, что и в собаке, и в каждой утке сидят люди и поглядывают на него с интересом, опаской и как бы насмешливостью.
"Эти... люди... они вынуждены сидеть в теле утки, собаки, глядеть их глазами... Все понимают. Как называется рыжая утка? Неважно. Имя выдумали люди, а они между собой говорят на другом языке, наверное, более разумном... Язык людей – ложь... У собаки такой ласковый взгляд. Она меня уважает. За что? Не за что тебе уважать меня, сестренка... И я тебя уважаю. – Собачонка вопросительно шевельнула хвостом. – У нас даже хвоста нет, чтоб вот так шевельнуть".
Оградив себя от окружающего, Иван Ильич как бы погрузился в собственный мир, где утки, собаки, воробьи, кошки, а выше всех ястреб, играющий с ветром.
В кошке тоже сидит человек. Прикидывается ничего не понимающей, чтобы не заставили работать. Ведь будут наказывать за непослушание – все просчитал человек, сидящий в кошке. Умная голова!
Большинство мыслей и ощущений Ивана Ильича были вне слов или слов, употребленных невпопад; начатые рассуждения он чаще всего упускал, не додумывал до конца; одно ощущение сбивалось другим, как набежавшей волной, и выскакивало на поверхность в другом, порой неожиданном месте. И это биение и пустовороты мыслей изнуряли его.
"Почему меня не убили в войну? Почему не расстреляли за трусость? Ведь тоже чего-то боялся. Чего?" – Иван Ильич задумался в поисках объекта страха. И тут до него как бы дошло: он боялся только за других. И этот страх был порой страшнее, чем у иного за собственную шкуру.
Он вдруг увидел огромную рыжеватую крысу, по-своему красивую и сытую, которая, выскочив из-под наваленной тары, затрусила неспешной рысью через дорогу; она вела себя с непринужденностью домашнего животного, каковым, наверное, и сделалась. Даже собачонка не увидела в ней врага, а умная кошка, наверное, решила, что воевать с такой громадиной себе дороже станет. И, сидя на скамейке, принялась вылизывать живот под передней лапкой.
Ивану Ильичу показалось, что наглость крысы – знак грядущих бед, знак конца... Девочка в синем платьице с бантом с ужасом глядела на крысу.
– Теперь я всегда буду ее бояться, – сказала она бабушке, которая сама была напугана до смерти.
– Не бойся, – сказал Иван Ильич. – Они людей не трогают, они живут на помойках с воронами.
Девочка задумалась, осмысливая новые для себя сведения о сожительстве ворон с крысами.
– Такому большому, – сказала ставшая вдруг кокетливой бабушка, бояться нечего.
– Я там живу, – сказал он девочке и показал на балкон, что, наверное, следовало понимать как готовность явиться защитником при нападении крыс. Подал ей остаток булки. – Покорми этих... уток.
Кокетливая бабушка вдруг рассмеялась: ей показались уморительно похожими старик, впавший в детство, и внучка, горячо переживающие возню уток.
Когда девочка с бабушкой ушли (бабушку он не заметил), вдруг подумал: "Девочка уже не боится, а я буду бояться, что она может испугаться, а я не смогу ей помочь и успокоить. Интересно, почему у Николая нет детей? Может, он сам не способен? И такое бывает".
Он проснулся среди ночи весь в слезах: жалко было людей, таких слабых и глупых, которые делают все, решительно все во вред себе и своим детям, даже еще не родившимся; жалко рыжих уток за несообразительность; собак, которых предали (а за предательство будет расплата), кошек, воробьев, детей, деревья, не способные уйти из города, отравленного выхлопом, и даже кинотеатр "Баку", с которого осыпается облицовка.
А под утро приснилась Маша. Она, стоя спиной, – сразу узнал ее – месила тесто. Он крикнул:
"Почему в темноте? Свет включи!"
Она стала медленно поворачивать голову, и он вдруг испугался: ведь она умерла, и лица у нее, наверное, теперь нет. И проснулся.
Ну чего испугался? Чего?
Он вспомнил разговор с Сонькой, которая при каждой встрече принималась его обвинять в смерти Маши: не могут женщины умирать от инфаркта.
– Это ты ее довел своим эгоизмом, себялюбием, черствостью, своей дубовой башкой.
Он только руками разводил, так как ни от какого обвинения не считал себя вправе открещиваться: он и эгоист, и себялюбец, и дурак, и трус... Ах, почему его до сих пор не расстреляли? Тогда бы он ни о чем не думал, ничего не боялся, не дрожал даже от холода.
Глава четырнадцатая
Серафимовна приняла таинство Святого Крещения, но это не очень сильно повлияло на ее душу. Она ходила в храм, ставила свечи и опускала деньги в ящик на ремонт, полагая, наверное, что Бог – нечто вроде собеса или профсоюза, где можно рассчитывать на помощь всякому, кто сам не забывает об уплате членских взносов. Причем делала это втайне от Соньки, зная, что та поднимет ее на смех и будет со знанием дела (знает до черта!) доказывать, что Православие давным-давно устарело, так как нисколько не изменилось с апостольских времен, хотя апостолы ходили пешком, а нынешний Патриарх ездит на иномарке.
Серафимовне не хотелось, чтобы ее подруга вообще касалась Церкви: обязательно выйдет какая-то гадость.
Однажды, правда, случился разговор, когда на кухне столкнулись Сонька и Шавырин, явившийся за какой-то авиационной книгой. Попивая кофе и покуривая, Сонька затеяла разговор о религии, полагая, наверное, срезать "этого антисемита" на глазах простодушной Серафимовны.
Шавырин, позевывая, пробормотал:
– Когда говоришь с мирскими людьми, не говори о духовном.
Сонька не ожидала такого нахальства и сорвалась на крик:
– Да я духовнее тебя в тыщу раз! А в церкви мне делать нечего! Бог у меня в душе!
– Всегда? – вопросил с видом кротости Шавырин.
– Бог? Да, всегда!
– Ну, если бы такое мы, – он поглядел на Серафимовну, – услышали от Серафима Саровского, то эти слова имели бы вес. Когда же такое говорит обыкновенный обыватель из вчерашних коммунистов, то мы вправе поинтересоваться: в результате каких таких духовных подвигов вы достигли таких успехов? Расскажите, как переживаете присутствие Бога в душе?
– Я не нуждаюсь в посредниках. Особенно в таких, как вы, господин Шавырин! И еще. Христос говорил много умных вещей, но о Церкви не говорил.
– Говорил. Он сказал так: "Созижду Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее". От Матфея. Глава шестнадцатая. А остальное – молчание.
Потом Сонька поливала на чем свет стоит литературного "негра" (за глаза, разумеется): она ему и работу дала, и он кормится с этой работы, а он ее предал, и он пьяница, бездарь, бездельник, халявщик и никакой не верующий, так как жрет свинину в Великий пост. И вообще антисемит. Последнее было явной ложью: Шавырин никогда об евреях не говорил.
Иногда Серафимовне хотелось взять что-нибудь тяжелое – хотя бы огромную бронзовую пепельницу, полную вымазанных жирной помадой окурков, и ударить старуху по башке, чтобы заткнула свою страшную, почему-то с черным небом пасть. Ну зачем кому-то знать, что покойный красавчик Витек был голубым? И был ли? Умер человек – чего теперь цеплять его?
– Зачем вам все это? – иногда вопрошала Серафимовна после очередного рассказа об интимной жизни знаменитости или просто знакомого.
– Профессиональное любопытство, – отвечала Сонька с мнимо виноватой улыбкой и разводила руками.
Но если Сонька не приходила, Серафимовна скучала.
Сонька явилась, как всегда, без предупреждения.
– Проходила мимо, дай, думаю, зайду. Отыскался наш Иоанн Златоуст? Сонька была чем-то радостно возбуждена, насмешлива и словно готовилась выложить какую-то страшную или смешную тайну. Серафимовна насторожилась.
– Не знаю, что и думать, – ответила она, испытывая странное беспокойство.
– Что с тобой, милочка?
– Со мной ничего.
– Не лги. Ты дрожишь. С чего бы это? – Сонька стала поглаживать Серафимовну по плечу. – Ушел наш герой к Ольге Васильевне. Не грусти. На него всегда бабы вешались гроздьями.
Сонька безотрывно, с фальшивым сочувствием пялилась на подругу своими черными, но начавшими рыжеть глазами, а сама едва сдерживала смех.
– Не переживай особо сильно, – перешла она на интимный шепот. – Теперь я догадываюсь, в чем дело. В тот еще раз, как ушла от тебя: по дороге догадалась. Ведь он сбежал из-за тебя?
Серафимовна кивнула.
– Я виновата. Не думала, что он к... этому отнесется так.
– С ним такое случается, – подхватила радостно Сонька, по-своему истолковывая раскаяние подруги. – Не расстраивайся. И не дрожи. Подумаешь!
– Я виновата.
– Ну, ты прямо как Федра из одноименной драмы Расина, которая борется со своей страстью и вся дрожит. А чего бороться? Лучше отдаться ей, как волнам, и получить свое удовольствие. Ты обратила внимание, что все великие пьесы строятся на будто бы противоестественных, а точнее, незаконных страстях? Без страсти нет и пьесы. А что, как сама понимаешь, противоестественного в том, что Федра, молодая баба, влюбилась в своего пасынка? Пасынок-то был не мальчик, а здоровый бугай, по-нынешнему качок.
– Что вы плетете? При чем тут какая-то Федра? – обиделась Серафимовна, не понимая, куда клонит Сонька. – Кто тут Федра? Я, что ли? И мой свекор не молодой бугай, а пожилой.
– Я говорю о мировых трагедиях, милочка. Или вот из Библии. Жена Потифара пытается утянуть в койку красавчика Иосифа. А он не может обесчестить хозяина, которого по-своему уважает, то есть Потифара. Предполагаю, что ему эта баба попросту не понравилась, а то бы он забыл о чести хозяина. Мужички таковы. Если ты заберешься, скажем, в койку, тебя не отвергнут... А жена Потифара, сука такая, настучала мужу, что Иоська будто бы хотел ее...
– Я не настучу, – сказала Серафимовна, думая при этом о Валюхе и ее муже.
– Да, ты хорошая, ты не настучишь. Ты... свое получишь и промолчишь.
– Что вы плетете?
– Я? О пьесах, как сама понимаешь. Все в них строится на этом самом деле... Возьми Эдипа – с мамкой согрешил; возьми праведника Лота – с дочками предался утехам. Кстати, Иван Ильич не проболтается: даже под пытками от него не пойдет сплетня. Он – Иосиф Прекрасный. Жены друзей на него, как сама понимаешь, вешались, а потом стучали на него мужьям. И ты, как жена Потифара...
– Сонька, ты с ума сошла! – Серафимовна, наверное, впервые так вольно обратилась к старшей подруге, которую явно понесло.
Но и Соньке не понравилось такое обращение.
– Нет, это ты сошла с ума! Впрочем, не ты первая, не ты последняя. И я это даже приветствую. Надежно, выгодно, удобно – с отцом и с сыном. И не подлежит размножению, то есть разглашению.
Серафимовна потянулась к бронзовой пепельнице, но вовремя сообразила, что дело запахло, как сказала б Сонька, сюжетом для пьесы, достойной Расина. Ведь в случае скандала может случиться такое... такое... И тогда придется перебираться к мамочке в коммуналку, где пьяный сосед каждую ночь ловит чертей и мочится мимо унитаза.
– Он с Валюхой... – сказала Серафимовна и от избытка чувств заревела.Пьяная, залезла к нему в койку. Что ему оставалось делать?
– Да? А я уж подумала, что он, глядя на твои крепенькие ножки, которые ты охотно демонстрируешь, потерял, как и его родная партия, ум, честь и совесть. А ты дала ему достойный отпор, чтоб руки не распускал.
– Не давала я отпора!
– Он от расстройства ушел – испугался, что ты настучишь Коле об его намерении пойти в снохачи. Но Коля не так простодушен, как Потифар, он не поверит этому, даже если бы ты на самом деле забралась в койку к Иосифу Прекрасному.
У Серафимовны голова закружилась от литературных героев, а точнее, героев навыворот, и она сорвалась на визг:
– Не я спала, черт вас дери! Он спал с Валюхой!
– И с Валюхой. Ничего особенного.
– Не знаю, чего вы добиваетесь? Что вам надо?
– Успокойся, милочка. Я пошутила. Ведь я – человек, причастный к литературе. И мне интересно порассуждать о великих драмах и о жизни, которая предоставляет писателю сюжеты, которые не придумаешь... Чего уставилась как на новые ворота?
Серафимовна глядела на Соньку во все глаза и никак не могла сообразить, что произошло с ее старой подругой? Желтая, морщинистая, как груша в компоте, и дерганая бабка превратилась в молодую... то есть не то чтобы молодую, но все-таки женщину – веселую и румяную. Неужели подкрасилась? Вроде бы нет.
Сонька держалась так, словно выиграла какое-то запутанное дело или даже сражение. Говорят, иные полководцы очень молодеют (Наполеон) при виде льющейся крови и заболевают при отсутствии ее. Серафимовна, в противовес помолодевшей Соньке, чувствовала себя как после болезни.
"Она у меня допрыгается", – подумала Серафимовна, приписывая свое плохое самочувствие Соньке, поигравшей у нее на нервах.
– А вы, Софья Марковна, не предлагали свое юное и румяное тело Ивану Ильичу? – спросила она.
– Он для меня, как сама понимаешь, глуповат, – фыркнула Сонька.
"А вот не понимаю!" – мысленно огрызнулась Серафимовна, чувствуя при этом, что попала в какую-то унизительную зависимость от этой старой ведьмы.
Глава пятнадцатая
Николай Иваныч, большой любитель раздавать оценки и ехидничать, как-то сказал про Соньку, что для нее врать так же естественно, как дышать, оттого пошла в журналистику. Всякое категоричное суждение по своей однобокости можно уподобить флюсу, но что касается отношения Соньки к Ивану Ильичу, то тут она лукавила. Просто не хотела, чтобы дурочка Серафимовна касалась сокровенного. Если сослаться на литературные параллели, к которым она любила обращаться, то ее саму можно уподобить жене Потифара (без мужа) и Лисе из басни "Лиса и виноград". В свое время она любила Ивана Ильича до безумия. Впрочем, в каждом безумии есть своя логика и какой-то интересный расчет.
То были годы не только игры в русскую рулетку, но и культа киноактеров, которым приписывались свойства изображаемых ими лиц. И просто актеров и актерства. Играли все, в том числе и сами герои: тот же Чкалов, лепивший из себя образ неукротимого бесстрашия, или герой номер два – трагический красавец Сигизмунд Леваневский, не совершивший ни одного подвига, который можно было бы трактовать как достойный всенародного поклонения. Трагизм шел от нереализованных подвигов, тайной язвительности в своей среде и гонора, то есть игры на завышение своей, в сущности, не героической личности. Молодой Иван Ильич до актерства никакого касательства не имел: для этого он был простодушен, а может, и глуп, как Персиваль – рыцарь без страха и упрека. Иные герои – не только польский красавец – явно работали на завышение, то есть попросту не соответствовали легендам, создаваемым журналистским цехом (к коему принадлежала и профессиональная врунья Сонька) и фабрикой грез. И при этом в глазах иных героев – это приметливая Сонька видела – был страх разоблачения и отсюда обратная сторона такового – молодечество. Нелегко было соответствовать светлым образам, знакомым каждому школьнику Страны Советов, без помощи журналистской армии.
Последним героем, вызвавшим подзабытый энтузиазм тридцатых годов, был, как говорила Сонька, кривоногий красноармеец с лучезарной улыбкой – Гагарин, специально (и очень неплохо!) для этой роли подобранный и раскрученный средствами массовой информации. Но и над этим безусловным героем "из народа" начинали подсмеиваться и работать на его понижение. Тогда он ушел, чтобы избежать сравнения с подопытной собачкой и сохранить всенародную любовь.
Подопытными собачками были иные герои даже в те времена, когда от человека, его мужества, силы и выносливости, зависело очень многое.
Был ли героем красавец и атлет Ш., который хотел как лучше и быстрее, да заблудился над тайгой и сопками, и решил, осознав проигрыш, пикировать, чтобы похоронить все концы? Или спятил от страха, что не выполнил приказ? Или позаботился о семье: семья героя, пенсии? Если бы Иван Ильич не скрутил командира и вместе со вторым пилотом не вывел машину с пустыми баками из пике, катастрофа была бы самой загадочной, а Ш. – героем.
Иван Ильич был героем без обмана, без актерства, без обслуги, как бы теперь сказали "имиджмейкеров" – он всегда был натурален и естественен, даже в своей глупости и косноязычии.
Сонька, несмотря на свой журналистский цинизм, имела некоторые понятия: она любила натуральное. И твердо была уверена, что в то время были герои не по недосмотру, не по везению, не подопытные собачки, а по сути своей натуры: Громов, Урванцев, Елизавета Ивановна Урванцева, равная по своим масштабам мужу, Анохин, Амет-Хан, Байдуков, Гризодубова... Были и в войну герои не по обстоятельствам, а по своему внутреннему составу. К таковым принадлежал Иван Ильич, известный и почитаемый лишь в своей среде. И его подвиги носили более чем неброский характер: попав в критическое положение, он попросту поступал как должно. Было, к примеру, – Сонька об этом знала от Комарова, командира летного отряда, – когда летели в Антарктиде над горами и вдруг полезла температура масла сразу на двух моторах, что означало гроб через несколько минут. Даже Комаров мысленно простился с жизнью. Сохранил присутствие духа только Иван Ильич: он сделал такое, что весь экипаж и сам командир расценили как безумие: он полностью закрыл жалюзи моторов, что, по мнению экипажа, должно было ускорить гибель в горах Антарктиды, куда ни одна собака не сунется. И случилось чудо: температура масла стала падать. Но никакого чуда не было: при закрытых жалюзи оттаяла замерзшая система. В этой ситуации он один сохранил спокойствие и не утратил способности соображать.
Узнав от Серафимовны, что он не разочаровал даже дуреху Валю, Сонька, сжав кулаки, ругалась:
– Дурак, дурак без страха и упрека!
Впрочем, она и тут кое-что путала: упреки ему могли предъявить отвергнутые им жены друзей и сама Сонька, которая, в отличие от других влюбленных женщин, держала на него зло всю жизнь и, возможно, из-за этой не украшающей душу человеческую страсти поразительно быстро состарилась, потеряла зубы и облысела. И теперь ее возгласы: "Дурак, дурак, что ты потерял!" – звучали комически. Но юмористы могли не понимать силы прессы: Сонька была в состоянии раздуть из Ивана Ильича героя не для узкого круга. А если он упустил эту возможность, то дурак.
А ведь ради любви она пошла в парашютный кружок, хотя смертельно боялась высоты. Но инструктором был Иван, который подрабатывал, где только мог, чтоб помогать семье. И Сонька была готова на любые падения с любой высоты. И сдуру утянула "испытывать судьбу" свою неброскую и кроткую подругу Марию.
Что Иван нашел в этой кроткой парашютистке? Ведь тогда вторым инструктором была настоящая красавица Аннушка Супрун, сестра знаменитого летчика и героя Степана Супруна. Тоже, кстати сказать, молодца хоть куда: и статен, и красив, и красноречив, а улыбки у всех Супрунов были просто обворожительными. Иван не заметил ни Аннушки, ни красавицы Марины Расковой, тогда еще никому не известной, – он увидел кроткую парашютистку Марию. Кто-то, чуть ли не сама Аннушка сказала ему: "Мария, мне кажется, трусит. Ты уж, Ваня, поддержи ее по-товарищески". И Ваня, как истинный дурак, не придумал ничего более дурацкого, как покинуть борт с кроткой парашютисткой в обнимку. В воздухе он раскрыл ее парашют, а сам продолжал свободное падение, наблюдая, как парашют Марии наполнился, а сама она села в лямку и осмотрела по инструкции купол – нет ли захлеста строп. То есть вела себя правильно. Свой парашют он раскрыл на небольшой высоте, приземлился ранее опекаемой им девушки и успел принять ее на руки. Вышел скандал. Кроткая Мария рыдала в три ручья, говорила, что нисколько не боялась прыгать и вообще, с чего он решил, что она не готова к труду и обороне. Он оправдывался, плел, что выполнял товарищеское пожелание – поддержать по-товарищески кроткую парашютистку. Никто не мог понять, дурак ли он, который все слова понимает в буквальном смысле, или озорник, не знающий, куда девать свои силы, или его действия – способ объяснения в любви. Кроткая Мария обиделась на излишне ретивого инструктора смертельно и не желала его видеть. А он желал ее видеть и упорно добивался прощения, для чего таскал цветы. В конце концов добился и прощения, и руки и сердца "кроткой Марии". И прожил с ней долго и счастливо до гибели Витька, спятившего на Америке. После нее жизнь для Ивана Ильича как бы остановилась.