Текст книги "Русская критика от Карамзина до Белинского"
Автор книги: Александр Пушкин
Соавторы: Николай Гоголь,Александр Грибоедов,Николай Карамзин,Василий Жуковский,Орест Сомов,Николай Полевой,Александр Бестужев-Марлинский,Петр Вяземский,Дмитрий Веневитинов,Петр Плетнев
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Один чиновник. Это пошлая, низкая выдумка, это сатира, пасквиль!
Другой чиновник. Теперь, значит, уже ничего не осталось. Законов не нужно, служить не нужно. Вицмундир, вот который на мне,– его, значит, нужно бросить: он уже теперь тряпка...
Два офицера, узнавшие друг друга, переговариваются через толпу.
Первый. Мишель, ты туда?
Второй. Туда.
Первый. Ну, и я там.
Чиновник важной наружности. Я бы все запретил. Ничего не нужно печатать. Просвещеньем пользуйся, читай, а не пиши. Книг уж довольно написано, больше не нужно.
Голос в народе. Что ж, коли подлец, то и подлец. Не будь подлецом, то и не будут над тобой смеяться.
Красивый и плотный господин (говорит с жаром невзрачному и низенькому). Нравственность, нравственность страждет, вот что главное!
Господин низенький и невзрачный, но ядовитого свойства. Да ведь нравственность вещь относительная.
Красивый и плотный господин. Что вы разумеете под именем «относительная»?
Невзрачный, но ядовитого свойства господин. То, что нравственность всякий меряет относительно к себе. Один называет нравственностью сниманье ему шляпы на улице; другой называет нравственностью смотренье сквозь пальцы на то, как он ворует; третий называет нравственностью услуги, оказываемые его любовнице. Ведь обыкновенно как говорит всякий из нашей братии своим подчиненным? – свысока говорит: «Милостивый государь, старайтесь исполнить свой долг относительно бога, государя, отечества», а ты, мол, уж там себе разумей, относительно чего. Впрочем, это так только в провинциях водится; в столицах этого не бывает, не правда ли? Тут если и явится у кого-нибудь в три года два дома, то ведь это отчего? Все от честности, не так ли?
Красивый и плотный господин (в сторону). Скверен как чёрт, а язык как у змеи.
Невзрачный, но ядовитого свойства господин (толкая под руку вовсе незнакомого ему человека, говорит ему, кивая на красивого господина). Четыре дома в одной улице; все рядом один возле другого в шесть лет выросли! Каково действует честность на прозябательную силу, а?
Незнакомец (уходя поспешно). Извините, я не дослышал.
Невзрачный, но ядовитого свойства человек (толкая под руку незнакомого соседа). Глухота-то как нынче распространилась в городе, а? Вот что значит нездоровый и сырой климат!
Незнакомый сосед. Да вот и грипп тоже. У меня все дети переболели.
Невзрачный, но ядовитого свойства человек. Да, и грипп, и глухота; свинка тоже в горле. (Пропадает в толпе.)
Разговор в группе на стороне.
Первый. А говорят, что подобное происшествие случилось с самим автором: он в каком-то городке сидел в тюрьме за долги.
Господин с другой стороны группы (подхватывая речь). Нет, это не в тюрьме, это было на башне. Это видели те, которые проезжали. Говорят, это было что-то необыкновенное. Вообразите: поэт на высочайшей башне, вокруг горы, местоположение восхитительное, и он оттуда читает стихи. Не правда ли, что здесь является какая-то особенная черта писателя?
Господин положительного свойства. Автор должен быть умный человек.
Господин отрицательного свойства. Ничуть не умный. Я знаю, он служил, его чуть не выгнали из службы: просьбы не умел написать.
Простой враль. Бойкая, бойкая голова! Ему места долго не давали, так что ж вы думаете? – он прямо написал письмо к министру. Да ведь как написал! Квинтильяновским манером[70]70
Квинтильяновским манером – красноречиво. Квинтилиан – древнеримский теоретик ораторского искусства.
[Закрыть]. Одно уж то, как начал: «милостивый государь!» А потом и пошел, и пошел, и пошел... страниц восемь отвалял кругом. Министр, как прочитал: «Ну, говорит, благодарю, благодарю! Я вижу, у тебя много врагов. Будь начальник отделения!» И прямо из писцов махнул он в начальники отделения.
Господин добродушного свойства (обращаясь к другому человеку, хладнокровного свойства). Чёрт его знает, кому и верить! И в тюрьме сидел, и на башню лазил! И выгнали из службы, и место дали!
Господин хладнокровного свойства. Да ведь это все говорится экспромтом.
Господин добродушного свойства. Как экспромтом?
Господин хладнокровный. Так. Ведь они еще за две минуты не знают сами, что услышат от себя. Язык у них без ведома хозяина вдруг брякнет новость, а хозяин и рад – возвращается домой, как будто бы наелся. А на другой день он уже и позабыл о том, что сам выдумал. Ему кажется, что он услышал от других – и пошел передавать ее по городу всем.
Господин добродушный. Это, однако же, бессовестно: лгать и не чувствовать самому.
Господин хладнокровный. Да есть и чувствительные. Есть такие, которые чувствуют, что лгут, но считают уже надобностью для разговора: красно поле рожью, а речь ложью.
Дама среднего света. Но только какой злой насмешник должен быть этот автор! Я, признаюсь, ни за что бы не хотела попасться ему на глаза: этак он вдруг заметит во мне смешное.
Господин с весом. Я не знаю, что это за человек. Это, это, это... Для этого человека нет ничего священного; сегодня он скажет: такой-то советник не хорош, а завтра скажет, что и бога нет. Ведь тут всего только один шаг.
Второй господин. Осмеять! Да ведь со смехом шутить нельзя. Это значит разрушить всякое уважение – вот что это значит. Да ведь меня после всего этого всякий прибьет на улице, скажет: «Да ведь над вами смеются; а на тебе такой же чин, так вот тебе затрещина!» Ведь это вот что значит.
Третий господин. Еще бы! Это сурьезная вещь! Говорят: «Безделушка, пустяки, театральное представление». Нет, это не простые безделушки; на это обратить нужно строгое внимание. За эдакие вещи и в Сибирь посылают. Да если бы я имел власть, у меня бы автор не пикнул. Я бы его в такое место засадил, что он бы и света божьего невзвидел.
Появляется группа людей бог весть какого свойства, впрочем благородной наружности и прилично одетых...
Первый. Рассудите: ну, танцор, например,– так все-таки искусство, уж этого никак не сделаешь, что он делает. Ну захоти я, например: да у меня просто ноги не подымутся. Ну сделай я антраша – не сделаю ни за что. А ведь писать можно не учившись. Я не знаю, кто такой автор, но мне сказывали, что он невежа совершенный, ничего не знает: его откуда-то, кажется, выгнали.
Второй. Но, однако ж, все-таки что-нибудь он должен знать: без этого нельзя писать.
Первый. Да помилуйте, что ж он может знать? Вы сами знаете, что такое литератор: пустейший человек! Это всему свету известно – ни на какое дело не годится. Уж их пробовали употреблять, да бросили. Ну посудите сами, ну что такое они пишут? Ведь это всё пустяки, побасенки! Захоти я, сей же час это напишу, и вы напишете, и он напишет, и всякий напишет.
Второй. Да, конечно, почему ж и не написать. Будь только капля ума в голове, так уж и можно.
Первый. Да и ума не нужно. Зачем тут ум? Ведь это всё побасенки. Ну, если бы еще была, положим, какая-нибудь ученая наука, какой-нибудь предмет, которого еще не знаешь, а ведь это что такое? Ведь это всякий мужик знает. Это всякий день увидишь на улице. Садись только у окна, да записывай все, что ни делается,– вот и вся штука!
Третий. Это правда. Как подумаешь, право, на какой вздор употребляют время!
Первый. Именно, трата времени – больше ничего. Побасенки, пустяки! Просто бы нужно запретить давать им перо и чернила в руки. Однако ж народ выходит, пойдемте! Подымать шум, кричать, поощрять! а дело – просто вздор! Побасенки! пустяки! побасенки!
Уходят. Толпа редеет, бегут кое-какие отставшие.
Добродушный чиновник. А все бы, право, ну что бы хоть одного честного человека выставить! Всё плуты, да плуты!
Один из народа. Слышь ты, жди меня на перекрестке! Я забегу, возьму рукавицы.
Один из господ (смотря на часы). Однако скоро час. Никогда я так поздно не выходил из театра. (Уходит.)
Отставший чиновник. Только время даром пропало! Нет, никогда больше не пойду в театр! (Уходит.)
Сени пустеют.
Автор пьесы (выходя). Я услышал более, чем предполагал. Какая пестрая куча толков! Счастье комику, который родился среди нации, где общество еще не слилось в одну недвижную массу, где оно не облеклось одной корой старого предрассудка, заключающего мысли всех в одну и ту же форму и мерку, где что человек, то и мненье, где всякий сам создатель своего характера. Какое разнообразие в этих мнениях и как везде блеснул этот твердый ясный русский ум: и в сем благородном стремленье государственного мужа! и в сем высоком самоотверженье забившегося в глушь чиновника! и в нежной красоте великодушной женской души! и в эстетическом чувстве ценителей! и в простом верном чутье народа! Как даже в сих недоброжелательных осуждениях много того, что нужно знать комику! Какой живой урок! Да, я удовлетворен. Но отчего же грустно становится моему сердцу? Странно: мне жаль, что никто не заметил честного лица, бывшего в моей пьесе. Да, было одно честное, благородное лицо, действовавшее в ней во все продолжение ее. Это честное, благородное лицо был – смех. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на низкое значение, которое дается ему в свете. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на то, что доставил обидное прозванье комику – прозванье холодного эгоиста, и заставил даже усомниться в присутствии нежных движений души его. Никто не вступился за этот смех. Я комик, я служил ему честно, и потому должен стать его заступником. Нет, смех значительней и глубже, чем думают. Не тот смех, который порождается временной раздражительностью, желчным, болезненным расположением характера; не тог также легкий смех, служащий для праздного развлечения и забавы людей,– но тот смех, который весь излетает из светлой природы человека,– излетает из нее потому, что на дне ее заключен вечно биющий родник его, который углубляет предмет, заставляет выступить ярко то, что проскользнуло бы, без проницающей силы которого мелочь и пустота жизни не испугала бы так человека. Презренное и ничтожное, мимо которого он равнодушно проходит всякий день, не возросло бы пред ним в такой страшной, почти карикатурной силе, и он не вскрикнул бы, содрогаясь: «Неужели есть такие люди?» – тогда как, по собственному сознанию его, бывают хуже люди. Нет, несправедливы те, которые говорят, будто возмущает смех. Возмущает только то, что мрачно, а смех светел. Многое бы возмутило человека, быв представлено в наготе своей; но, озаренное силою смеха, несет оно уже примиренье в душу. И тот, кто бы понес мщение противу злобного человека, уже почти мирится с ним, видя осмеянными низкие движенья души его. Несправедливы те, которые говорят, что смех не действует на тех, противу которых устремлен, и что плут первый посмеется над плутом, выведенным на сцену: плут-потомок посмеется, но плут-современник не в силах посмеяться! Он слышит, что уже у всех остался неотразимый образ, что одного низкого движенья с его стороны достаточно, чтобы этот образ пошел ему в вечное прозвище; а насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. Нет, засмеяться добрым, светлым смехом может только одна глубоко добрая душа. Но не слышат могучей силы такого смеха: «что смешно, то низко», говорит свет; только тому, что произносится суровым, напряженным голосом, тому только дают названье высокого. Но, боже! сколько приходит ежедневно людей, для которых нет вовсе высокого в мире! Все, что ни творилось вдохновеньем, для них пустяки и побасенки; создания Шекспира для них побасенки; святые движенья души – для них побасенки. Нет, не оскорбленное мелочное самолюбье писателя заставляет меня сказать это, не потому, что мои незрелые, слабые создания были сейчас названы побасенками,– нет, я вижу свои пороки и вижу, что достоин упреков; но не могла выносить равнодушно душа моя, когда совершеннейшие творения честились именами пустяков и побасенок, когда все светила и звезды мира признавались творцами одних пустяков и побасенок! Ныла душа моя, когда я видел, как много тут же, среди самой жизни, безответных, мертвых обитателей, страшных недвижным холодом души своей и бесплодной пустыней сердца; ныла душа моя, когда на бесчувственных их лицах не вздрагивал даже ни призрак выражения от того, что повергало в небесные слезы глубоко любящую душу, и не коснел язык их произнести свое вечное слово: «побасенки»! Побасенки!.. А вон протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось все, что было,– а побасенки живут и повторяются поныне, и внемлют им мудрые цари, глубокие правители, прекрасный старец и полный благородного стремления юноша. Побасенки!.. А вон стонут балконы и перила театров: все потряслось снизу доверху, превратись в одно чувство, в один миг, в одного человека, все люди встретились, как братья, в одном душевном движенье, и гремит дружным рукоплесканьем благодарный гимн тому, которого уже пятьсот лет, как нет на свете. Слышат ли это в могиле истлевшие его кости? Отзывается ли душа его, терпевшая суровое горе жизни? Побасенки!.. А вон, среди сих же рядов потрясенной толпы, пришел удрученный горем и невыносимой тяжестью жизни, готовый поднять отчаянно на себя руку,– и брызнули вдруг свежительные слезы из его очей, и вышел он примиренный с жизнью и просит вновь у неба горя и страданий, чтобы только жить и залиться вновь слезами от таких побасенок. Побасенки!.. Но мир задремал бы без таких побасенок, обмелела бы жизнь, плесенью и тиной покрылись бы души. Побасенки!.. О, да пребудут же вечно святы в потомстве имена благосклонно внимавших таким побасенкам: чудный перст провиденья был неотлучно над главами творцов их. В минуты даже бед и гонений, все, что было благороднейшего в государствах, становилось прежде всего их заступником: венчанный монарх осенял их царским щитом своим с вышины недоступного престола.
Бодрей же в путь! И да не смутится душа от осуждений, но да примет благодарно указанья недостатков, не омрачась даже и тогда, если бы отказали ей в высоких движеньях и в святой любви к человечеству! Мир – как водоворот: движутся в нем вечно мненья и толки; но все перемалывает время. Как шелуха, слетают ложные, и, как твердые зерна, остаются недвижные истины. Что признавалось пустым, может явиться потом вооруженное строгим значением. Во глубине холодного смеха могут отыскаться и горячие искры вечной могучей любви. И почему знать – может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед,– в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете!..
В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность
Несмотря на внешние признаки подражания, в нашей поэзии есть очень много своего. Самородный ключ ее уже бил в груди народа тогда, когда самое имя еще не было ни на чьих устах. Струи его пробиваются в наших песнях, в которых мало привязанности к жизни и ее предметам, но много привязанности к какому-то безграничному разгулу, к стремлению как бы унестись куда-то вместе с звуками. Струи его пробиваются в пословицах наших, в которых видна необыкновенная полнота народного ума, умевшего сделать всё своим орудием: иронию, насмешку, наглядность, меткость живописного изображения, чтобы составить животрепещущее слово, которое пронимает насквозь природу русского человека, задирая за всё ее живое... Огниво не сообщает огня кремню, но, покамест им не ударишь, не издаст кремень огня. Огонь излетел вдруг из народа. Огонь этот был восторг,– восторг от пробуждения, восторг вначале безотчетный: никто еще не услышал, что он пробудился затем, чтобы, с помощию европейского света, рассмотреть поглубже самого себя, а не копировать Европу; всё только услышало, что он пробудился. Уже самый этот крутой поворот всего государства, произведенный одним человеком,– и притом самим царем[71]71
Имеется в виду Петр I.
[Закрыть], который великодушно отказался на время от царского звания своего, решился изведать сам всякое ремесло и с топором в руке стать передовым во всяком деле, дабы не произошло никаких беспорядков, следующих при малейшем изменении государственных форм,– был делом, достойным восторга. Переворот, который обыкновенно на несколько лет обливает кровью потрясенное государство, если производится борениями внутренних партий, был произведен, в виду всей Европы, в таком порядке, как блистательный маневр хорошо выученного войска. Россия вдруг облеклась в государственное величие, заговорила громами и блеснула отблеском европейских наук. Всё в молодом государстве пришло в восторг, издавши тот крик изумления, который издает дикарь при виде навезенных блестящих сокровищ. Восторг этот отразился в нашей поэзии, или лучше – он создал ее. Вот почему поэзия с первого стихотворения, появившегося в печати, приняла у нас торжествующее выражение...
Что такое Ломоносов, если рассмотреть его строго? Восторженный юноша, которого манит свет наук да поприще, ожидающее впереди. Случаем попал он в поэты: восторг от нашей новой победы заставил его набросать первую оду[72]72
Ода Ломоносова на взятие турецкой крепости Хотин ( 1739).
[Закрыть]. Впопыхах занял он у соседей немцев размер и форму, какие у них на ту пору случились, не рассмотрев, приличны ли они русской речи. Нет и следов творчества в его риторически составленных одах; но восторг уже слышен в них повсюду, где ни прикоснется он к чему-нибудь, близкому науколюбивой его душе. Коснулся он северного сияния, бывшего предметом его ученых исследований – и плодом этого прикосновения была ода: «Вечернее размышление о божием величестве», вся величественная от начала до конца, какой никому не написать, кроме Ломоносова. Те же причины породили известное послание к Шувалову «о пользе стекла». Всякое прикосновение к любезной его сердцу России, на которую глядит он под углом ее сияющей будущности, исполняет его силы чудотворной... Ломоносов стоит впереди наших поэтов, как вступление впереди книги. Его поэзия – начинающийся рассвет. Она у него, подобно вспыхивающей зарнице, освещает не все, но только некоторые строфы. Сама Россия является у него только в общих географических очертаниях. Он как бы заботится только о том, чтобы набросать один очерк громадного государства, наметить точками и линиями его границы, предоставив другим наложить краски; он сам как бы первоначальный, пророческий набросок того, что впереди...
В эпоху Екатерины, которой царствование можно назвать блестящею выставкою первых русских произведений, когда на всех поприщах стали выказываться русские таланты,– с битвами вознеслись полководцы, с учреждениями внутренними государственные дельцы, с переговорами дипломаты, а с академиями словесники и ученые,– появился и поэт, Державин, с тою же картинно-величавою наружностию, как и все люди времен Екатерины, развернувшиеся в какой-то еще дикой свободе, со множеством недоконченного и не вполне отделанного в частях, как случается с теми произведениями, которые выставляются несколько торопливо напоказ... У него есть что-то еще более исполинское и парящее, нежели у Ломоносова. Недоумевает ум решить, откуда взялся в нем этот гиперболический размах его речи. Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства, которое, в виде какого-то темного пророчества, носится до сих пор над нашею землею, прообразуй что-то высшее, нас ожидающее, или же это навеялось на него отдаленным татарским его происхождением, степями, где бродят бедные останки орд, распаляющие свое воображение рассказами о богатырях в несколько верст вышиною, живущих по тысяче лет на свете – что бы то ни было, но это свойство в Державине изумительно. Иногда, бог весть, как издалека забирает он слова и выражения затем именно, чтобы стать ближе к своему предмету. Дико, громадно всё; но где только помогла ему сила вдохновения, там весь этот громозд служит на то, чтобы неестественною силою оживить предмет, так что кажется, как бы тысячью глазами глядит он.. Стоит пробежать его «Водопад», где, кажется, как бы целая эпопея слилась в одну стремящуюся оду. В «Водопаде» перед ним пигмеи другие поэты. Природа там как бы высшая нами зримой природы, люди могучее нами знаемых людей, а наша обыкновенная жизнь перед величественною жизнию, там изображенною, точно муравейник, который где-то далеко колышется вдали. О Державине можно сказать, что он – певец величия. Всё у него величаво: величав образ Екатерины, величава Россия, созерцающая себя в осьми морях своих; его полководцы – орлы; словом – всё у него величаво...
Еще Державин ударял в струны своей лиры, как уже всё вокруг него изменилось: век Екатерины, полководцы-орлы, вельможная роскошь и вельможная жизнь унеслись, как сновидение. Наступил век Александра, опрятный, благопристойный, вылощенный. Bcё застегнулось и, как бы почувствовав, что уже раскинулось чересчур нараспашку, стало наперерыв приобретать наружное благоприличие и стройность поступков. Французы стали вполне образцы всему, и так же, как щеголи Парижа завладели надолго нашим обществом, ловкие французские поэты завладели было на время нашими поэтами...
Но не могла оставаться долго наша поэзия на этой поверхностной светской верхушке. Уже пробуждена была сильно ее чуткость от петровского удара европейским огнивом. Вдруг приметила она, что от французов, кроме ловкости, ничего не переймет в свое воспитание, и обратилась к немцам. В немецкой литературе происходило в это время явление странное. Неясные грёзы, таинственные предания, необъяснимые чудесные происшествия, темные призраки невидимого мира, мечты и страхи, сопровождающие детство человека, стали предметом немецких поэтов... Мы сами никак бы не столкнулись с немцами, если бы не явился среди нас такой поэт, который показал нам весь этот новый, необыкновенный мир сквозь ясное стекло своей собственной природы, нам более доступной, нежели немецкая. Этот поэт – Жуковский, наша замечательнейшая оригинальность! Чудною, высшею волею вложено было ему в душу, от дней младенчества, непостижимое ему самому стремление к незримому и таинственному. В душе его, точно как в герое его баллады Вадиме, раздавался небесный звонок, зовущий вдаль. Из-за этого зова бросался он на всё неизъяснимое и таинственное повсюду, где оно ни встречалось ему, и стал облекать его в звуки, близкие нашей душе. Всё в этом роде у него взято у чужих, и больше у немцев – почти всё переводы. Но на переводах так отпечаталось это внутреннее стремление, так зажгло и одушевило их своею живостию, что сами немцы, выучившиеся по-русски, признаются, что перед ним оригиналы кажутся копиями, а переводы его кажутся истинными оригиналами. Не знаешь, как назвать его – переводчиком или оригинальным поэтом. Переводчик теряет собственную личность, но Жуковский показал ее больше всех наших поэтов...
Признаки творчества показал он в себе уже с самого начала своего поприща: «Светлана» и «Людмила» разнесли в первый раз греющие звуки нашей славянской природы, более близкие нашей душе, нежели какие раздавались у других поэтов. Доказательством тому то, что они произвели впечатление сильное на всех в то время, когда поэтическое чутье у нас было еще слабо развито. Элегический род нашей поэзии создан им... Перед другими нашими поэтами Жуковский то же, что ювелир перед прочими мастерами, то есть мастер, занимающийся последнею отделкою дела. Не его дело добыть в горах алмаз – его дело оправить этот алмаз таким образом, чтобы он заиграл всем своим блеском и выказал бы вполне свое достоинство всем. Появление такого поэта могло произойти только среди русского народа, в котором так силен гений восприимчивости, данный ему, может быть, на то, чтобы оправить в лучшую оправу всё, что не оценено, не возделано и пренебрежено другими народами.
В то время, когда Жуковский стоял еще в первой поре своего поэтического развития, отрешая нашу поэзию от земли и существенности и унося ее в область бестелесных видений, другой поэт, Батюшков, как бы нарочно ему в отпор, стал прикреплять ее к земле и телу, выказывая всю очаровательную прелесть осязаемой существенности. Как тот терялся весь в неясном еще для него самого идеальном, так этот весь потонул в роскошной прелести видимого, которое так ясно слышал и так сильно чувствовал. Всё прекрасное в образах, даже и незримых, он как бы силился превратить в осязательную негу наслаждения. Он слышал, выражаясь его же выражением, «стихов и мыслей сладострастье». Казалось, как бы какая-то внутренняя сила, пребывающая в лоне поэзии нашей, храня ее от крайности какого бы то ни было увлечения, создала этого поэта именно затем, чтобы в то время, когда один станет приносить звуки северных певцов Европы, другой обвеял бы ее ароматическими звуками полудня, познакомивши с Ариостом*, Тассом*, Петраркою*, Парни* и нежными отголосками древней Эллады; чтобы даже и самый стих, начинавший принимать воздушную неопределенность, исполнился той почти скульптурной выпуклости, какая видна у древних, и той звучащей неги, какая слышна у южных поэтов новой Европы.
Два разнородные поэта внесли вдруг два разнородные начала в нашу поэзию; из двух начал вмиг образовалось третье: явился Пушкин. В нем середина. Ни отвлеченной идеальности первого, ни преизобилия сладострастной роскоши второго. Все уравновешено, сжато, сосредоточено, как в русском человеке, который немногоглаголив на передачу ощущения, но хранит и совокупляет его долго в себе, так что от этого долговременного ношения оно имеет уже силу взрыва, если выступит наружу. Приведу пример. Поэта поразил вид Казбека, одной из высочайших кавказских гор, на верхушке которой увидел он монастырь, показавшийся ему реющим в небесах ковчегом[73]73
Стихотворение Пушкина «Монастырь на Кавказе» (1829).
[Закрыть]. У другого поэта полились бы пылкие стихи на несколько страниц. У Пушкина все в десяти строках, и стихотворение оканчивает он сим внезапным обращением:
Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав «прости» ущелью,
Подняться к горной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство бога скрыться мне!
Именно одно это мог бы сказать русский человек, в то время как и француз, и англичанин, и немец пустились бы на подробный отчет ощущений. Никто из наших поэтов не был еще так скуп на слова и выражения, как Пушкин, так не смотрел осторожно за самим собою, чтобы не сказать неумеренного и лишнего, пугаясь приторности того и другого.
Что ж было предметом его поэзии? Всё стало ее предметом, и ничто в особенности. Немеет мысль пред бесчисленностию его предметов. Чем он не поразился и пред чем он не остановился? От заоблачного Кавказа и картинного черкеса до бедной северной деревушки с балалайкою и трепаком у кабака,– везде, всюду: на модном бале, в избе, в степи, в дорожной кибитке – всё становится его предметом. На всё, что ни есть во внутреннем человеке, начиная от его высокой и великой черты до малейшего вздоха его слабости и ничтожной приметы, его смутившей, он откликнулся так же, как откликнулся на всё, что ни есть в природе видимой и внешней. Всё становится у него отдельною картиною, всё предмет его...
Как ему говорить было о чем-нибудь, потребном современному обществу в его современную минуту, когда хотелось откликнуться на всё, что ни есть в мире, и когда всякий предмет равно звал его? Он хотел было изобразить в «Онегине» современного человека и разрешить какую-то современную задачу – и не мог. Столкнувши с места своих героев, сам стал на их месте и, в лице их, поразился тем, чем поражается поэт. Поэма вышла собранием разрозненных ощущений, нежных элегий, колких эпиграмм, картинных идиллий, и, по прочтении ее, наместо всего, выступает тот же чудный образ на всё откликнувшегося поэта. Его совершеннейшие произведения: «Борис Годунов» и «Полтава» – тот же верный отклик минувшему. Ничего не хотел он ими сказать своему времени; никакой пользы соотечественникам не замышлял он выбором этих двух сюжетов; не видно также, чтобы он исполнился особенного участия к кому-нибудь из выведенных здесь героев и предпринял бы из-за того эти две поэмы, так мастерски и художественно отработанные. Он изумился только необычайности двух исторических событий и хотел, чтобы, подобно ему, изумились другие.
Чтение поэтов всех народов и веков порождало в нем тот же отклик. Герой испанский Дон-Жуан, этот неистощимый предмет бесчисленного множества драматических поэм, дал ему вдруг идею сосредоточить всё дело в небольшой собственной драматической картине, где еще с большим познанием души выставлен неотразимый соблазн развратителя, еще ярче слабость женщины и еще слышнее сама Испания[74]74
Имеется в виду «Каменный гость» Пушкина.
[Закрыть]. Гётев* «Фауст» навел его вдруг на идею сжать в двух-трех страничках главную мысль германского поэта – и дивишься, как она метко понята и как сосредоточена в одно крепкое ядро, несмотря на всю ее неопределенную разбросанность у Гёте[75]75
Имеется в виду «Сцена из «Фауста» Пушкина.
[Закрыть]. Суровые терцины[76]76
Терцѝны – в стихосложении: трехстрочные ямбические строфы с перекрещивающимися рифмами. Терцинами написана «Божественная комедия» Данте.
[Закрыть] Данта* внушили ему мысль, в таких же терцинах и в духе самого Данта, изобразить поэтическое младенчество свое в Царском Селе, олицетворить науку в виде строгой жены, собирающей в школу детей, и себя в виде школьника, вырвавшегося из класса в сад, затем, чтобы остановиться перед древними статуями, с лирами и циркулями в руках, говорившими ему живее науки, где видно, как уже рано пробуждалась в нем эта чуткость на всё откликаться[77]77
Стихотворение «В начале жизни школу помню я...» (1830).
[Закрыть].
И как верен его отклик, как чутко его ухо! Слышишь запах, цвет земли, времени, народа. В Испании он испанец, с греком – грек, на Кавказе – вольный горец, в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариною времени минувшего; заглянет к мужику в избу – он русский весь с головы до ног: все черты нашей природы в нем отозвались, и всё окинуто иногда одним словом, одним чутко найденным и метко прибранным прилагательным именем.
Свойство это в нем разрасталось постепенно, и он откликнулся бы потом целиком на всю русскую жизнь, так же, как откликался на всякую отдельную ее черту. Мысль о романе, который бы поведал простую, безыскусственную повесть прямо русской жизни, занимала его в последнее время неотступно. Он бросил стихи единственно затем, чтобы не увлечься ничем по сторонам и быть проще в описаниях, и самую прозу упростил он до того, что даже не нашли никакого достоинства в первых повестях его. Пушкин был этому рад и написал «Капитанскую дочку», решительно лучшее русское произведение в повествовательном роде. Сравнительно с «Капитанскою дочкою», все наши романы и повести кажутся приторною размазнею. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую ступень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною. В первый раз выступили истинно-русские характеры: простой комендант крепости, капитанша, поручик; сама крепость с единственною пушкою, бестолковщина времени и простое величие простых людей, всё – не только самая правда, но еще как бы лучше ее. Так оно и быть должно: на то и призвание поэта, чтобы из нас же взять нас и нас же возвратить нам в очищенном и лучшем виде. Всё показывало в Пушкине, что он на то был рожден и к тому стремился. Почти в одно время с «Капитанскою дочкою» оставил он мастерские пробы романов: «Рукопись села Горюхина», «Царский арап» и сделанный карандашом набросок большого романа: «Дубровский». В последнее время набрался он много русской жизни и говорил обо всем так метко и умно, что хоть записывай всякое слово: оно стоило его лучших стихов; но еще замечательнее было то, что строилось внутри самой души его и готовилось осветить перед ним еще больше жизнь. Отголоски этого слышны в изданном уже по смерти его стихотворении, в котором звуками, почти апокалиптическими, изображен побег из города, обреченного гибели, и часть его собственного душевного состояния[78]78
Стихотворение «Странник» (1835).
[Закрыть].








