355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Секацкий » Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012 » Текст книги (страница 2)
Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:51

Текст книги "Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012"


Автор книги: Александр Секацкий


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

С фотообъективом дело обстоит иначе. Несмотря на долгий период взаимоадаптации, в ходе которого фотоглаз удалось приблизить к режиму работы естественных фоторецепторов, дистанция все же осталась. И ее преодоление требует усилий.

И все же путь бесконечной выдержки, свойственной всевышнему оку, нам не подходит. Человек – существо смертное, ему некогда ждать, пока исчезнет преходящее в вещах: ведь сам ожидающий может исчезнуть еще раньше.

Тут открываются два пути. Образующаяся развилка отделяет друг от друга любительское фото и фотографию как искусство. Рассмотрим вначале мемориальную функцию фотографии, благодаря которой фотоаппарат стал обиходной вещью, главным протезом зрительной памяти. Теперь любой турист готов по первому требованию предъявить целую охапку “ остановленных мгновений ” в полной уверенности, что ему позавидовал бы сам Гете. Восклицание Гете, звучавшее в форме мольбы и укора богам, сегодня можно услышать на каждом шагу. Но в этом на современный лад звучащем высказывании преобладает интонация досады: “Эх, жаль, что не захватил с собой фотоаппарата ”.

Действительно ли снимок на память есть некое движение в противоход утрачиваемому времени? Смогла ли бы фотография и здесь стать аргументом в сущностном философском споре? Обратимся к Августину Блаженному, одному из самых проницательных мыслителей, исследовавших тайну памяти.

В “Исповеди ” мы читаем: “Я вспоминаю сейчас, не радуясь, то, чему когда-то радовался, привожу на память прошлую печаль, сейчас не печалясь; не испытывая страха, представляю себе, как некогда боялся, и бесстрастно припоминаю свою былую страсть. Бывает и наоборот: бывшую печаль я вспоминаю радостно, а радость – с печалью ”9.

Память преобразует модальность переживаний и облик предметов, она иногда приходит на помощь, но, в сущности, бессильна помочь. Опоры памяти ненадежны даже в том случае, когда требуется лишь подтверждение, что мы это “ уже видели ”. Действительно ли мы видели это? Если же вещь или событие исчезли и их не вернуть, работа памяти затрудняется еще больше: “Если я перестану в течение малого промежутка времени перебирать в памяти эти сведения, они вновь уйдут вглубь и словно соскользнут в укромные тайники. Их придется опять как нечто новое извлекать мысленно оттуда – нигде в другом месте их нет, – чтобы с ними познакомиться, вновь свести вместе, то есть собрать нечто рассыпавшееся ”10.

Представим теперь, что Августину говорят: есть другое место, откуда можно извлекать нечто рассыпавшееся, и это место – фотоархив, где хранятся тысячи свидетельств о домах и о путешествиях, о родных и друзьях, о радости и печали. Августину показывают фотоаппарат и множество фотографий: смотри, ничто не исчезло, по снимкам можно спускаться в прошлое, как по ступенькам, без всякой опасности соскользнуть, которая действительно подстерегает невооруженную память.

Можно вообразить себе первоначальный энтузиазм философа! Наверняка он тут же пожелает испытать эффективность памяти, вооруженной фотоаппаратом.

И вот он с восхищением начинает листать семейные альбомы, но постепенно приходит в некоторое недоумение. Тогда он берет фотоаппарат и отправляется в путешествие, заодно навещая друзей. Все значимое, взволновавшее закрепляется снимками на память. Теперь перебирание в памяти можно дополнить перебиранием фотографий.

Увы, это занятие лишь усиливает недоумение – перед нами все те же бескачественные продукты, безвкусные полуфабрикаты: запечатленная радость не сохранила себя как радость, а ощущения встреч все-таки куда-то ускользнули... Дело довершает снимок “Полароидом ” : фотографическое изображение проявляется прямо на глазах. Все узнаваемо, все вроде бы похоже – но все абсолютно не то.

И Августин, пожалуй, решил бы, что снимки на память никоим образом не способствуют удержанию настоящего; наоборот, они подменяют действительно испытанное и увиденное ненастоящим и, поскольку обладают общепринятым статусом документальности, являются мнимым сокровищем, грудой фальшивых монет. Тут Августин мог бы обратиться к уже написанному ранее: “Нет, память – это как бы желудок, а радость и печаль – это пища, сладкая и горькая: вверенные памяти, они как бы переправлены в желудок, где могут лежать, но сохранять вкус не могут. Это уподобление может показаться смешным, но некоторое сходство тут есть ”11. Теперь после знакомства с “ чудодейственной ” насадкой памяти уподобление уже не показалось бы философу таким смешным. Он мог бы даже добавить, что память как желудок души имеет свое продолжение – фотоальбом, куда поступают непереваренные продукты.

Едва ли не каждому знакомо чувство тоски и нестерпимой скуки, возникающее при вынужденном просмотре чужих фотоальбомов и пачек фотографий, привезенных кем-либо из очередной поездки. Нотка печали возникает на заднем плане, ибо ненадежность страховки явлена воочию и ясно, что и собственные вклады в банк посмертной памяти пропали.

Пессимистическое заключение было бы неизбежным для Августина, если бы среди бесчисленных снимков ему не попались несколько фотоаргументов, достойных пристального внимания . Это могли бы быть, например, работы петербургских фотохудожников Бориса Смелова, Сергея Подгоркова или Ольги Корсуновой. Мгновения, остановленные в этих снимках, не утратили признаков настоящего; более того, запечатленные предметы и лица представлены как подлинники самих себя: такими они были отнюдь не в каждый момент своего длящегося или длившегося времени, а лишь иногда, в редкие моменты полноты присутствия . Фрагменты настоящего прошлого абсолютно узнаваемы даже безотносительно к тому, отыскалась ли для них единица хранения в невооруженной памяти или нет.

Стало быть, континуум “ фотоснимков вообще ” в этом решающем эксперименте утрачивает свою достоверность. Возникает трещина, местами переходящая в пропасть, по одну сторону которой собирается содержимое, извергаемое из желудка памяти, а по другую – непостижимым образом явленные очертания эйдосов, невидимых для обычного, спешного человеческого взора. И здесь мы оказываемся свидетелями второго, альтернативного пути, открытого человеку, смертному существу, которому недоступна бесконечная выдержка Всевидящего.

Дело в том, что каждая вещь, будучи искажением некоего небесного эталона, собственного эйдоса-образца, имеет свое акме – момент пребывания, точнее всего совпадающий с истиной о самой себе. Тут можно воспользоваться техническим термином “ резкость ” , поясняющим философское понятие полной явленности. Вот и человек в избранные мгновения своего присутствия (причем избранные не им) соответствует формуле “ замысел Бога обо мне ”. Мир устроен так, что все происходящее в нем обладает привилегированными точками, именно они содержатся в памяти Бога, проявляющего бесконечную выдержку. Но те же привилегированные точки можно отыскать и в безостановочном мелькании будней, в этом направлении и работают истинные фотохудожники, разведчики нового зрения .

Такая работа трудна, как и всякое обретение подлинности, она все равно требует выдержки в смысле непрерывной внутренней готовности, но она требует еще и владения фотоглазом как собственным телесно-душевным органом, а также хитрости разума и, увы, благосклонности случая (или того, кто этот случай посылает).

Художник может месяцами бродить в поисках натуры, может устранять преходящее, организуя экспозицию, где сущность ближе всего подступает к краю явленности, может даже делать выборку из выборки, пролистывая бесчисленные сорные фотоархивы. Но предъявленный фотоснимок станет философским аргументом лишь в том случае, если удастся осуществить синтез вечного и мгновенного.

1 Бергсон А . Творческая эволюция . М ., “Канон-пресс ” , 1998, сс. 293 —294.

2 По сути дела, метафорой встроенного кинопроекта пользовался Дж. Беркли, полагавший, что Бог показывает нам картинки. Всемогущество Бога позволяет Ему показывать картинки, воспроизводя их вещественность, внеположенность и своевременную смену “ кадра ”. Показать реальность вместо кино ничего не стоит, если за проектором стоит сам Господь Бог.

3 Интересные подробности из истории фотографии можно найти в книге: Cavell S. The W orld Vewed. Harvard. 1979.

4 Платон. Собрание сочинений в 4-х тт. М., 1994, т. 3, с. 264.

5 Там же, с. 295.

6 Там же.

7 Там же.

8 Бергсон А . Творческая эволюция, с. 332.

9 Блаженный Августин. Исповедь. М., 1992, с. 274.

10 Там же, с. 272.

11 Там же, с. 275 .


* * *

Журнальный зал | Октябрь, 2001 N12 | Александр СЕКАЦКИЙ
Агора как точка отсчета

Тот факт, что человеческое существование по природе своей публично, был тривиальным уже для Аристотеля. Но сам опыт средиземноморской античности отнюдь не был магистральным путем развития цивилизаций, его можно рассматривать как уникальный путь, уклонившийся далеко в сторону от типичных форм социальности. Данное обстоятельство, помимо всего прочего, определило агору как точку отсчета политики вообще.

“Эмпирическое для Бога есть метафизическое для человека” – эта мысль Мамардашвили в полной мере относится и к метаистории европейского человечества, где прецедент античности предстает как обоснование социальной философии, эталон, с которым сравниваются все “недоразвитые формы”.

Целый ряд безоговорочно принимаемых тезисов основан на экстраполяции особенностей политического пространства агоры на политическое измерение как таковое. Например, уникальный факт привлекательности политического представительства, специфичный для агоры, воспринимается как нечто, исходящее из самой природы человека. Автоматически предполагается, что очередь желающих попасть во власть (самая длинная в мире) опоясывает планету наподобие змеи, кусающей свой хвост.

Данные всеобщей истории ни в коей мере не подтверждают универсальности этих постулатов, они просто указывают на первоисточник неожиданно свалившегося наследства. Панорама сопричастности к новому ряду символического обмена (полития) может быть описана как увлекательная самодостаточная игра, до сих пор непревзойденная ни в каких программах РС. Когда игра столь увлекательна и азартна, ее правила не обсуждаются, а берутся как данность: так, в политологии мы сталкиваемся с подробнейшими описаниями стратегий, с анализом трехходовок и многоходовок; в лучшем случае мы узнаем, как ходят фигуры, но никогда не узнаем, зачем они вообще ходят. Фактически фрагмент деятельности, опробованный в Древней Греции и именуемый с этого момента “политикой”, был поставлен на хранение в реестр общечеловеческих институтов и вписан как необходимый прогон в траекторию социализации. В античном полисе все партии игры разыгрывались “вслух”, в виде пожизненного представления, участником которого был каждый из свободных граждан. Существовал далеко идущий параллелизм между спортивными состязаниями (Олимпийскими и Истмийскими играми) и полисными играми, более массовыми и поэтому ориентированными на годичный, а не четырехлетний цикл. Обеспечение одновременно состязательности и массовости требовало привлечения как минимум двух процедур – голосования и жребия: политическая жизнь того или иного полиса характеризовалась преобладанием одной из этих процедур. Любопытно, что в современном мире циклы политических и спортивных состязаний поменялись местами: в то время как в спорте преобладают ежегодные чемпионаты, игры на агоре демократии тяготеют к олимпийско-истмийскому циклу (четыре-пять лет). Это обстоятельство имеет прямое отношение к сути дела: ведь к участию в политических состязаниях допускаются теперь лишь “профессионалы”, а остальные свободные граждане пребывают в роли теоросов, то есть в буквальном смысле болельщиков, не участвующих в игре. Согласно Вольфгангу Гигериху, термин theоros первоначально применялся для обозначения зрителей на спортивных состязаниях и лишь затем стал означать беспристрастного наблюдателя, теоретика. Для самых массовых игр на агоре (для политики вслух) принцип невмешательства оставался чуждым вплоть до эпохи эллинизма. Аристотель как нечто само собой разумеющееся цитирует положение законодательства Солона: “Кто во время смуты в государстве не станет с оружием в руках ни за тех, ни за других, тот предается бесчестью и лишается гражданских прав”. (Аристотель. Афинская полития.)

Политика, бывшая в античности привилегированной зоной публичной репрезентации, подверглась вторичному свертыванию – в том же примерно смысле, в каком проговариваемое вслух интериоризуется впоследствии во внутреннюю речь, становясь собственной валютой мышления.

Кстати, античная Греция практически не знала “чтения про себя”, его место занимало публичное декламирование, хотя бы даже перед воображаемой аудиторией (см., например “Федр” Платона). Еще Августин вызывал удивление окружающих умением читать “молча, даже не шевеля губами” (“Исповедь”). Читать про себя и заниматься политикой “про себя” – и то, и другое было в равной мере непонятным для греческого полиса. Сейчас для публичного декламирования оставлены лишь отдельные площадки (например, театр), такие же площадки (парламенты, окна mass-media) оставлены и для публичной политики – политики вслух; прочие граждане остаются политиками “в себе и для себя”.

Сейчас метафоры “политической арены” и “политической сцены” используются примерно на равных; во многом это объясняется формированием единого пространства бытия-в-признанности. Но по многим параметрам именно спорт выступает прообразом политических игр современной демократии. Театр с его катарсисом оказывается на втором плане: здесь актеры подыгрывают друг другу, и от этого зависит успех зрелища в целом. Интрига же спортивного поединка состоит в соперничестве, а главное – сходство механизмов делегирования, отчуждения суверенитета в пользу участников забега на дистанцию публичной признанности. Участникам политических игрищ зрители делегируют свою жажду публичности (включая “доверенность” на отстаивание экономических и некоторых других интересов); соревнующимся атлетам тоже делегируется нечто немаловажное – “триумфальный крик” в его социальной ипостаси. Так Конрад Лоренц назвал крик гуся-победителя, торжествующего над соперником или над ситуацией. Для белых гусей именно триумфальный крик сопровождается максимальным гормональным выбросом, превышающим уровень внутренней секреции при совокуплении.

Атлет, бегущий по кругу стадиона, несет в своем теле клавиатуру коллективной чувственности, скорость и красота его бега, победа или поражение вызывают гормональный дождь у присутствующей публики.

Если мы будем рассматривать общую типологию делегирования (или переноса, как говорит Фрейд), спорт и политика окажутся ближайшими соседями. Это касается и второй производной символического: спортивная статистика с ее таблицами, рекордами, рейтингами перекликается с многоплановой политической статистикой. В последнее время в общем массиве паразитарной эрудиции спортивная статистика даже преобладает над политической.

Свернутые кольца публичной политики мы обнаруживаем в структуре подростковых игр. Сюда относятся придуманные страны с их воображаемой историей, картами, воинами, законами. Не счесть и позднейших реализованных проектов “придуманной страны” – от “Кондуита” и “Швамбрании” Льва Кассиля до “Властелина колец” Толкиена.

В свое время, рассматривая развитие сексуальности в онтогенезе, Фрейд выделял стадию “инфантильного аутоэротизма”. По аналогии с этим соответствующий прогон гражданской инициации можно назвать инфантильным аутополитизмом: игры такого рода не всегда доигрываются до конца, но никогда не проходят бесследно. Специфическая привлекательность поприща современной политики, несомненно, связана с первичным полигоном, причем весьма многообразной связью. В спектре движущих сил, определяющих рекрутирование в публичную политику, остаточный инфантильный аутополитизм всегда усиливает резонанс пребывания в структурах власти. Правда, мы не можем определить точную меру ответственности феномена недоигранных игр.

Власть и публичность

Публичность есть публикация аффектов в сфере общепризнанности, перенос индивидуальной аффектации в коллективное тело социума. На уровне ближайшей знакомой метафоры речь идет о вселении в Левиафана. Обретаемая власть являет себя как задействование дополнительной машинерии, подключение к трансперсональному силовому приводу. Во многих языках “сила”, “власть” и “энергия” суть этимологически тождественные понятия, зачастую обозначаемые одним словом (например, латинское “kratos” или английское “power”). Соответственно государство

со времен Платона сопоставляется с большим организмом, причем “человекообразие” греческого Макрокосма является скорее исключением – чаще государство сравнивается с чудовищем, монстром, или с машиной (любимое сравнение Маркса). Перед нами неизменно возникает квазисубъект, обладающий некоторыми (далеко не лучшими) чертами истинного субъекта.

Оболочка государственности, даже ороговевшая,– это прежде всего огром-ный резонатор аффектов и усилитель точечных импульсов индивидуальной воли. Суверен надевает на себя доспехи государства – и машина (монстр) приходит в движение. Однако даже в этом случае поле публичности и поле власти сведены воедино с некоторым усилием; аффективный резонатор (политика как театр) и силовой привод смонтированы в одном приемно-передающем устройстве. Власть и публичная признанность связаны теснейшей корреляцией, и тем не менее связывание отнюдь не происходит автоматически, а предполагает длительную историческую процедуру.

Табу властителей

Так называется глава из работы “Тотем и табу”, где Фрейд со свойственной ему проницательностью сопоставляет факты, каждый из которых в отдельности мог бы показаться случайным. Читая Тэйлора, Фрэзера, Бастиана и других известных этнографов начала века, Фрейд обращает внимание на сгущение запретов и инструкций, регулирующих отношение к властителям. Но для нас факты, обратившие на себя внимание Фрейда, важны в другом отношении – как свидетельства о предыстории политического поприща.

“В доисторических королевствах властелин живет только для своих подданных, его жизнь имеет цену только до тех пор, пока он выполняет свои обязанности, связанные с должностью, направляя течение явлений природы на благо своих подданных. Как только он перестает это делать или оказывается непригодным, заботливость, преданность и религиозное почитание, предметом которых он до того был в самой безграничной мере, превращаются в ненависть и презрение. Он с позором изгоняется и может быть доволен, если сохранил жизнь... Такой король живет, ограниченный системой церемоний и этикетов, запутанный в сеть обычаев и запрещений, цель которых никоим образом не состоит в том, чтобы возвысить его достоинство, и еще менее в том, чтобы увеличить его благополучие, во всем сказывается единственно только намерение удержать его от таких шагов, которые могли бы нарушить гармонию природы и вместе с тем погубить его самого, его народ и всю вселенную. Эти предписания вмешиваются в каждый его поступок, уничтожают его свободу и делают жизнь, которую они будто бы должны охранять, тягостной и мучительной”*.

Мы видим, что ни о какой сладости пребывания на политическом поприще речь не идет. Напротив, публикация аффектов в жесткой редакции церемониальных действий показывает, что строгость распорядка публичного бытия явно превышает строгость тюремного распорядка. Японский микадо и негус Абиссинии выглядят узниками, заточенными в церемониал. Фрейд продолжает: “Священническо-королевское достоинство перестало быть чем-то желанным (на самом деле, как мы увидим, оно еще не обрело желанности.– А. С.); тот, кому оно предстояло, прибегал к всевозможным средствам, чтобы избавиться от него. Так, например, в Камбодже, где имеются король огня и король воды, часто приходится силой вынуждать наследников принять королевское достоинство... В некоторых частях Западной Африки после смерти короля составляется тайный совет, чтобы назначить преемника. Того, на кого падает выбор, хватают, связывают и содержат под стражей в доме фетишей до тех пор, пока он не соглашается принять корону. Иной раз предполагаемый наследник престола находит средства и пути, чтобы избавиться от предлагаемой ему чести; так, рассказывают про одного военачальника, что он день и ночь не расставался с оружием, чтобы силой оказать сопротивление всякой попытке посадить его на престол. У негров Сьерра Леоне сопротивление против принятия королевского достоинства так велико, что большинство племен было вынуждено избирать королей из чужеземцев”.

Комментируя собранные факты, Фрейд приходит к одному из своих любимых тезисов об “амбивалентной направленности чувств”. Между тем церемониальное засилье, наблюдаемое нами на стадии табу властителей, допускает и другое, вполне правдоподобное объяснение.

Поляризация публичного

Отмечаемая самим же Фрейдом неоднородность распределения запретов и предписаний фактически означает, что рядовые соплеменники властителя несут куда меньшее бремя церемониальности – им дозволена степень безответственности, о которой “царь” не может даже и мечтать. Их неожиданное повседневное счастье обусловлено удаленностью от руководящего поприща, вследствие этого они избавлены от тотального подчинения предписаниям. Избавлены благодаря переносу – в данном случае благодаря взваливанию бремени на одну или несколько фигур.

Властители воистину играют роль атлантов, в то время как “подданные” свободно (хотя и с некоторой опаской) прогуливаются под небом, не позволяя делать то же своему царю. Вернемся опять к Фрэзеру: “...во всем этом сказывается единственно только намерение удержать его от таких шагов (какими вышагивают подданные.– А. С.), которые могли бы нарушить гармонию природы и вместе с тем погубить его самого, его народ и вселенную”. Все происходит, как в популярной песенке: один из них качнется – и небо упадет... Ну а чтобы никто не качнулся, за властителями следят, пресекая малейшие отклонения от распорядка неба. В современных языках сохранились наслоения этого архаического этапа. Когда нынешний политик говорит о “тяжком бремени ответственности”, все воспринимают это как должное, то есть как риторическую формулу, вроде заявления поп-звезды о том, как надоели ему (ей) поклонники. В нашу эпоху политика пропитана сладчайшим нектаром публичности, и, сколько бы ни ссылались представители власти на свою преисполненную трудностей планиду, их ссылки – простое кокетство. Действительное бремя власти, ее сугубая тяжесть и тягостность относятся именно к периоду табу властителей, к самоотверженным усилиям микадо, сидящего неподвижно час за часом и не меняющего выражения лица.

Период, предшествовавший сгущению церемониала в привилегированных точках, характеризовался равномерным распределениями публичности. Вообще равнозначность всех без исключения запретов означает полную аналогию архаического социокода с генетическим кодом организма. При этом всякий, нарушивший запрет, наносит примерно одинаковый ущерб социуму (и, разумеется, самому себе), нет и принципиальной разницы между совершением инцеста и нарушением очередности движений магического танца. Обособление смертных грехов от “просто грехов”, равно как и образование центров табуирования, предстает как величайшая социальная новация. Тем самым сброс невыносимого напряжения повседневности обрел еще один, быть может, самый важный канал. Наряду с темпоральными разрядками (трансгрессиями Батая или “сатурналиями” Бахтина) появились персонифицированные центры сброса. Поначалу все они были функционально тождественны “козлам отпущения”. В “Золотой ветви” Фрэзер с энтузиазмом описывает ежегодный обряд ублажения и умиротворения агнца: царственное животное украшается ленточками, венками и драгоценностями, пред ним падают ниц в священном трепете, а затем изгоняют в пустыню или подвергают всесожжению на жертвенном костре. Параллели этому обряду можно найти во всех регионах мира, и трудно не заметить далеко идущего сходства между архаическими царями и царственными животными для всесожжения.

Расхожая либеральная концепция о происхождении политической власти из отчуждения-делегирования “суверену” некоторых атрибутов присутствия индивидуума, вообще говоря, оказывается верной – если только внести ясность по поводу предмета делегирования. В первополагаемую точку публичной признанности (в которой сейчас крепится арматура власти) отчуждаются вовсе не “права” и не “полномочия” – сюда делегируются сама избыточная публичность, гиперупорядоченность поступков, каноническая редакция чувственных проявлений и телесных поз. Ближайшим результатом сброса является образование поля приватности, безопасного пространства, где можно перемещаться как вздумается, не задевая подпорок Вселенной. Многие застывшие идеологемы современности, такие, как “власть принадлежит народу”, “выражает его, а не свои собственные интересы” и др., только в этой точке исходной поляризации являются очевидной истиной.

Кое-что дополнительно проясняется, если сопоставить первичное делегирование с психоаналитической процедурой переноса, когда пациент избавляется от необходимости самому нести бремя своей аутентичности, передоверяя психоаналитику символическое завершение собственной личности. Таким образом, по своей функции психоаналитик, равно как и первый публичный политик, есть тоже своего рода козел, украшенный ленточками.

Синтез молекулы власти

Влезающий в доспехи государства обретает силу, сравнимую с мощью природных стихий. Источник силы пока еще остается не проясненным, и есть смысл вновь всмотреться в психоаналитическую процедуру. Совершая перенос, передоверяя ответственность за выбор самого себя, пациент производит акт трансцендирования: он начинает соприсутствовать в другом теле. Фрейд многократно подчеркивал, что между пациентом и аналитиком устанавливается прочная, притом эротически окрашенная связь. Нас, однако, интересуют иные аспекты этой связи: дистанцирование личностного центра от преднаходимой собственной телесности. Действительно, если я присутствую не только в изначально данном мне теле, но и в теле избранного другого, то новое инотелесное присутствие воспроизводит уже опробованный спектр чувств: любование, привычную заботу, страх перед возможным ущербом, наносимым новому телу извне.

Для описания феномена вполне подходит русское слово “привязанность” – ниточка и узелок сохраняются после совершенного делегирования подобно раппорту, соединяющему гипнотизера и сомнамбулу. Натяжение ниточек может означать совместное волнение, энтузиазм, триумф или отчаяние – в зависимости от того, что делегировано. Тогда первое поприще публичной политики можно представить себе как театр марионеток, где властитель – это кукла огромных размеров, совершающая подчеркнутые (“деревянные”) церемониальные движения, повинуясь множеству нитей с крючочками на концах. Эти “гарпунчики” были заброшены (делегированы) всеми прочими членами социума, которые теперь и связаны друг с другом косвенной связью через фигуру суверена-марионетки.

И теперь возникает главный вопрос: когда, каким образом и при каких обстоятельствах кукла становится кукловодом? По мере того как марионетка перехватывает управление, мучительность бытия-в-признанности эволюционирует в направлении публичности как сладчайшего.

История демонстрирует нам несколько способов синтезирования молекулы власти, привлекательной для входящих в нее атомов-индивидов. Например, устойчивую пару образуют два персонажа, один из которых “приставлен” к резонатору аффектов, а другой, пребывая в тени царственной фигуры, контролирует силовой привод. Классический случай – пара микадо/сегун. Священная особа императора Японии является центром инотелесного резонанса для всех подданных. Факт переноса более чем очевиден, и со стороны микадо он выглядит скорее как перенос тяжестей. Носитель полномочий больше похож на носильщика, сгибающегося под тяжестью багажа взваленных на него ожиданий и надежд.

Военачальник сегун свободен от багажа, оставаясь на заднем плане, он выступает в роли главного кукловода. Можно было бы сказать, что сегун и есть реальный властитель, но устойчивость молекулы власти всецело определяется неразрывностью связи между входящими в ее состав “атомами”. Непосредственный выход теневой фигуры на передний план быстро разрушает соразмерность целого, ибо в этом случае в социуме появляется чужеродное тело, не соединенное нервными окончаниями (клубком переносов) с основными “рабочими органами”. Двухатомная молекула власти была широко распространена на определенном этапе человеческой истории. Помимо Японии, можно вспомнить Византию и священную Римскую империю, череду регентов, евнухов и наместников. Надолго остались в памяти и персональные теневые фигуры, вроде кардинала Ришелье и канцлера Бирона. Менее устойчивой разновидностью двухатомной молекулы была связка, где на заднем плане размещалась примерно равноправная группа лиц (дворцовая камарилья, римская армия при последних цезарях и др.).

Смена полярностей от “мучительного” к “сладчайшему” могла оказаться также результатом “восстания марионетки”, перехватывающей управление пучком заброшенных гарпунов иноприсутствия. Пока заметим, что одних только внутренних причин для успеха такого восстания недостаточно. Хотя и очевидно: для того, чтобы актеры сами рвались на политическую сцену, для того, чтобы их не приходилось выволакивать туда под страхом смерти, на сцене должны присутствовать занавес и кулисы.

Господин и слуга

Гегелевская концепция происхождения господина хорошо известна. Тот, кто готов рисковать своей жизнью, обретает право на господство, а тот, кто не решается на смертельный риск, становится слугой (рабом). Сама по себе схема не вызывает возражений; беда, однако, в том, что Гегель начинает не сначала.

Даже постоянная угроза лишиться жизни, исходящая от господина, сама по себе не может сделать из раба подданного. Ведь источников страха великое множество: дикие звери, болезни, землетрясения, наводнения и т. п., однако они не создают трансперсональных центров воли, обусловливающих гравитацию власти. Подданный поддается тому, кто ходит в доспехах, выкованных из его ожиданий и надежд. И господину для осуществления господства требуются такие доспехи – другое дело, что он выбирает их по собственной мерке и имеет возможность снимать. Одной только игры бесстрашия и страха недостаточно для точки отсчета современного социума, разделенного на властвующих и подданных. И исторически и метафизически необходим момент встречи потенциального господина, свободного от следования инструкциям-табу, с социальным телом, уже имеющим царственного козла отпущения. Результатом этой встречи является сценическая революция: политические подмостки обретают занавес и кулисы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю