Текст книги "Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012"
Автор книги: Александр Секацкий
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Попробуем восстановить основные метаисторические этапы социогенеза и бытия-в-признанности и выявить в них истинное место отношения господина и раба. Такое рассмотрение по необходимости пока будет чисто спекулятивным.
1. Безраздельная власть слова. Социорегуляция осуществляется с помощью предписаний и запретов (табу). Первой, исходной элитой являются специалисты по словам: жрецы, брахманы, шаманы и т. д. Они выполняют функцию корректировки, устраняя искажения и инновации. Этот период в полной мере можно назвать эпохой вещего слова.
2. Поляризация социума поначалу весьма облегчает труд специалистов по словам, ориентируя их усилия на программирование и контроль привилегированных точек. Но в пространстве теневой социальности появляются значительные лакуны, не охваченные ритуалом (приватность). В этих лакунах, в свою очередь, зарождаются новые обитатели, маргинальные фигуры, основной характеристикой которых является невменяемость к вещему слову, то есть иммунитет к нарушениям табу и предписаний. Здесь приобретается драгоценный опыт неподчинения.
На этом участке метаисторического поля уже появляется фактор смертельного риска, конституирующий господина,– только бесстрашие и готовность поиграть со смертью первоначально относятся не к противоборству с другим атомарным индивидом, а к противоборству с традицией. Изначальное бесстрашие есть беспечность по отношению к последствиям нарушений табу, стало быть, выставление себя за рамки социального единства, пре-ступление в исходном смысле слова, асоциальность.
Трансгрессия знаменует выход за пределы социального тела, преодоление гравитации причастности к целому, но исторически этот выход всегда оказывается выбросом – остракизмом, изгнанием, отшвыриванием инородных частей. Извергаемые из социума частицы, сливаясь в некое прерывистое излучение, образуют конфигурации с нулевой массой покоя. Номадические потоки всегда устремлены вперед, за пределы привычного.
Эта странная летучая общность уже не управляема специалистами по словам, хранителями и корректорами традиции, поэтому каждый из квантов излучения есть господин по природе своей. Но вступить в отношение власти, то есть найти себе “слугу”, воин-номад может лишь тогда, когда излучение наталкивается на плотные слои встречной социальности. До этого времени частицы с нулевой массой покоя – это их Ницше называл “людьми прямой чувственности”, Ubermenschen,– вступают лишь в “слабые” взаимодействия типа “хищник – жертва”, хищник – хищник”, “охотник – добыча”; всех их влечет жажда достойного соперника.
3. Таким образом стабильное социальное тело подвергается нашествию номадов, не признающих своим господином ни смерть, ни традицию. Если вторжение оказывается успешным и завоеватели выбивают с привилегированных площадок, из точек крепления социальной арматуры, находящихся там публичных представителей, козлов отпущения,– тогда мы и имеем дело с синтезом молекулы власти в ее современном понимании. Происходит первая и самая грандиозная в истории смена элит: брахманы сменяются кшатриями (жрецы уступают место воинам, специалисты по словам – специалистам по ярости).
Эта спекулятивная схема может быть подкреплена множеством примеров из истории, поскольку в категорию “природного господина” попадают и степные кочевники, и пираты-мореплаватели. Инородность и иноязычность военной элиты по отношению к остальному социуму типичны для большинства ранних государственных образований. “Варяги на Руси” вписываются в общее правило, исключения из которого достаточно редки.
Ошибка Ницше состоит в том, что он начинает свое генеалогическое рассмотрение с военной аристократии, которая постепенно теряет власть, уступая хитрости аскетического священника (ressentiment). На деле специалист по словам просто отвоевывает ранее утраченные позиции, и лишь наше столетие можно назвать столетием окончательного реванша.
Воины-номады оседают на господствующих высотах социальной инфраструктуры, оставляя за собой привычную им свободу маневра. Не будучи изначально связаны ни своей, ни тем более чужой традицией, они свободны от принудительного церемониала и в то же время подключены к источнику фимиама, к продолжающемуся и возобновляемому переносу присутствия.
Царственный козел окончательно принесен в жертву сувереном, но атрибуты царственности у него изъяты. Новый властитель осуществляет выборочную публикацию действий-капризов, он становится автором своей публичной репрезентации (а не только исполнителем). Авторствование в политике возникает раньше, чем авторство в литературе. Целая пропасть разделяет японского микадо, не смеющего шелохнуться во избежание морских бурь, и властителя нового типа, Дария, который велит высечь море, посмевшее противиться протяженности его прихотливой воли. Эта пропасть шире и глубже, чем расстояние между Дарием и современным демократически избранным президентом. Презентация своей персоны через освещенное окно публичности может отличаться редким разнообразием стилей – от поступков Калигулы до более-менее точного соблюдения протокола. Главное в том, что окно имеет занавеску; это уже не панорама кругового обзора. Только поэтому больше уже не приходится искать себе царя с оружием в руках и постепенно теряется истинный смысл призывов, вроде “наивной” формулировки из русских летописей: придите к нам и правьте нами...
Эволюция политической инфраструктуры
Опыт последнего тысячелетия свидетельствует: власть сладка и желанна только тогда, когда открыт коридор между ритуальным пространством, куда устремлены все взоры, сведенные в единый взор, и территорий безнаказанной приватности. Оргии римских императоров, амурные похождения французских королей, кутежи Дантона, кокаиновые шабаши чекистов, дачные домики комсомольских работников и приватные развлечения ватиканской курии – всюду мы находим неизменную оппозицию скрытого и явленного, именно она придает власти сладчайший вкус. В некоторых случаях (например, нацистская Германия и Советский Союз) контраст оказывался более ярким, в других – приглушенным и расплывчатым, но только наличие двойного дна заставляет элиту оберегать рубежи власти до последнего. Здесь полисная демократия античной Греции в очередной раз предстает как вопиющий случай минимального контраста, как исключение на магистральном пути развития человечества.
Более того, прослеживая дальнейшую эволюцию государственных и общественных институтов, мы можем обращать внимание на демократизацию, на технику и научно-технический прогресс, на культурные влияния и заимствования – важно только не забывать, что все эти новообразования крепятся к арматуре социальности, сложившейся в момент синтеза биполярной молекулы власти. Так, демократические перемены не оказали революционного влияния на устройство театра политических действий; изменения коснулись скорее “репертуара”, а не принципов режиссуры. Скажем, в связи с расширением площадки публичной признанности произошло “распыление” переноса, одновременно с этим происходит и инфляция “номинала”: исключительные титулы суверена – “государь”, “господин”, “пан” и др.– присваиваются всеми остальными членами социума вплоть до появления сочетаний типа польского “пан мусорщик”. Вслед за дроблением номинала заимствуются и эталоны привилегированного бытия (см.: Поршнев Б. Ф. Социальная психология и история. М., 1966). Но главная, позиционная привилегия, разумеется, остается. Притягательность агоры сохраняется и передается по наследству со времен свершившегося “ионизирующего облучения”, переменившего отношения марионетки и кукловодов.
Между тем бытие-в-признанности, проявившееся на агоре как собственно политическая власть, послужило образцом для формирования и реформирования других сфер бытия-в-признанности. Возможность авторствования в избирательном диапазоне привела к тому, что стали возникать новые окна публичности, устроенные аналогичным образом, с заранее объявленным временем “выхода в эфир”. Поверженная элита хранителей и корректоров табу, специалистов по словам, получив хороший урок, потихоньку принялась отвоевывать утерянные позиции. Насколько ей это удалось, можно судить по положению актеров: от презираемого цеха лицедеев средневековья (китайского или европейского, в данном случае не важно) до современного состояния дел, когда принадлежность к гильдии лицедеев по своей привлекательности успешно конкурирует с принадлежностью к политической элите. Влияние этих процессов на человеческую экзистенцию не уступает влиянию экономического измерения в целом.
Обратим внимание на экспансию художника, или автора в широком смысле слова, на этот наиболее удавшийся реваншистский поход, увенчавшийся овладением командными высотами бытия-в-признанности. В исходной точке синтеза молекулы власти мы обнаруживаем низвергнутых специалистов по словам, некогда всемогущих жрецов, шаманов и прочих хранителей традиции. Мы видим, что им приходится вести жестокую борьбу за существование с дальним прицелом: вновь вернуть себе местечко под солнцем. Аэды, рапсоды, акыны присутствуют на пиру наряду с прочими слугами или, может быть, чуть повыше их: они воспевают подвиги суверена и за это милостиво вознаграждаются – куском жареной баранины, кубком вина, одобрительным кивком. Художник гордится своей принадлежностью к свите господина; ничего другого ему и не остается: ведь его некогда могучее оружие, вещее слово, утратило свою действенность и обратилось в кимвал бряцающий.
И вот уже к середине ХХ столетия ситуация в корне изменилась. Художник – теперь властитель дум, он по праву сидит во главе стола на пиру, который устраивают в его честь подданные, очарованные заветной лирой и еще более очарованные очарованностью друг друга. Он сидит как победитель, ибо отвоевал право быть хранителем иноприсутствия другого, своего читателя и зрителя,– и этих подданных империи искусства становится все больше. Пока распорядители церемоний и властители кошельков превосходят художника по объему власти, но властитель дум, художник и автор в широком смысле слова, обладает властью более высокого качества. Он волен причинять точечное наслаждение, соприсутствуя в метаперсональном резонансе и дергая за ниточки, недоступные кукловоду-политику. Авторский произвол, допускаемый специалистом по словам, стал возможным именно из-за общей дискредитации “вещего слова”. Если ударение, неправильно поставленное при чтении мантры, больше никому ничем не грозит, автор получает доступ к переписыванию инструкций в самом широком диапазоне – за исключением избранных сакральных текстов данной культуры. Впрочем, с началом Нового Времени исчезает и это исключение. Мы видим, как происходят расширение территорий, снабжаемых фимиамом иноприсутствия, и активная колонизация вновь открывающихся участков бытия-в-признанности.
Современное поле бытия-в-признанности
Последовательно формируемые слои представленности Я в поле иноприсутствия разворачиваются в единое имманентное пространство, где возможно свободное перемещение для всякого, кто сумел сосредоточить на своей персоне ту или иную форму публичного внимания. Для удобства представления можно обратиться к простейшей схеме.
Арена Агора Сцена (Подиум) Текст
Мои персональные другие
Отношение Я и Другого (Других) воплощает саму сущность персональности, этот факт является очевидным для всякой вдумчивой философии. Даже марксистское определение человека как “совокупности общественных отношений” есть не что иное, как указание на сферу отношений Я и Другого. Нас сейчас интересует феномен иноприсутствия, являющийся непременным проявлением человеческого бытия, единственно возможным способом быть человеком. Что же означает в этом смысле соседство с другими?
Пусть перед нами лежат (находятся) две вещи, обладающие отчетливо выраженной экземплярностью,– ну хотя бы два яблока. Они лежат рядом, но ни одно из них не перестанет быть яблоком, если мы уберем второе. Быть рядоположным другому (яблоку) есть внешнее обстоятельство для фрукта, равно как и для любого другого “законченного предмета”. При этом одно из яблок лежит слева, и я называю его “расположенным слева”: таковым оно является лишь в силу наличия соседнего яблока, лежащего справа. И если левое яблоко убрать (например, съесть), то оставшееся утратит свойство быть расположенным справа. Но, конечно, не перестанет быть яблоком.
Если же убрать Другого, с которым соотносится человек, то утрачивается именно его “бытие человеком”, хотя экземплярность физического тела остается. Для сохранения Я-присутствия как единственного способа “быть человеком” недостаточно только этого тела, нужны еще и другие тела, обладающие некоторыми значениями, в принципе похожими на значения “быть справа” и “быть слева”, хотя и неизмеримо более сложными, как любят выражаться риторы от философии.
Я есть мигрирующая структура, пробегающая по множеству рядов присутствия. В шуточном определении “сын моего отца, но мне не брат” содержится гораздо больше истины, чем в элементарном телесном самоощущении, а присутствие в речи личного местоимения оказывает на Я (на меня) большее влияние, чем наличие или отсутствие в этом доставшемся мне теле здоровья.
Экзистенциальный перекресток, на котором возникает бытие от первого лица (Dasein), требует схождения множества дорог, притом взаимно трансцендентных друг другу. Не будем вдаваться в подробности. Сейчас достаточно отметить, что “другие тела”, расположенные слева или справа, несут в себе правоту или неправоту по отношению ко мне; но если они исчезнут – а вместе с ними и их правота и неправота,– то не останется и указателей для моего самоопределения как Я, как человека.
Однако этого мало. Необходимая глубина мерности должна быть еще и упакована в иллюзию простоты; синтез взаимно трансцендентных измерений должен быть доведен до уровня очевидной достоверности бытия здесь и сейчас, до уровня своеобразной, вполне отчетливой психической экземплярности.
Законченность синтеза (вернее, цепочки синтезов) может быть зафиксирована не раньше, чем возникнет конструктивная иллюзия: мы с тобой как два яблока – что тебе в имени моем, что мне в твоей правоте и неправоте? Вот почему утверждение “я – это другой” воспринимается с явным или хорошо скрытым недоверием, хотя по своей логической форме оно ничем не отличается от утверждения “Сократ – это человек”. Достоверность Я-присутствия требует одновременной истинности противоположного утверждения: я – это не другой, я сам себе фрукт, и вы меня все равно не раскусите... Таков основополагающий тезис “внутренней философии” вообще.
Хотя реальность субъекта невозможна без ощущения непрозрачности своего внутреннего мира для других, тем не менее Я невозможно и без подтверждения своего соприсутствия в других телах (без делегирования или переноса), а экспансия такого соприсутствия напрямую определяет горизонт сладчайшего – будь-то в политическом теле государства, в окнах mass–media или на кратчайшей дистанции, в помыслах близких и любящих (моих персональных других). Яблоко ничем существенным не отличалось бы от меня, если бы, оставаясь “собственным фруктом”, могло мечтать о соприсутствии в яблочных шампунях (в качестве аромата), в рифмах поэтов и на полотнах живописцев.
Двойная превратность, конституирующая бытие субъекта, прочитывается и на приведенной схеме. Другие, как случайно встреченные тела, являются для меня теми же яблоками, носителями определенных полезностей. Для отношений типа продавец – покупатель, водитель – пассажир и т. п. не требуется никакого переноса. Особое место занимают “мои персональные другие”, образующие микрокосм первичной персонологии. Нехватка признанности со стороны этого малого круга уже противоречит способу человеческого бытия, и среди устремлений субъекта первостепенно важным является стремление “найти кого-то”. Как поется в популярной песенке:
Весь мир готов я обойти,
Чтобы найти кого-то.
Найти хотя бы кого-то, своего “персонального другого”,– это первый шаг к тому, чтобы найти (обрести) себя. Но для нас сейчас важно иное.
Я спокойно и равнодушно прохожу мимо других лишь потому, что, во-первых, уже “признан” внутри малого круга, а во-вторых, уже соединен с другими совместным иноприсутствием – но не в первых встречных телах, ходящих по улицам, а в привилегированных телах, обитающих “надо мной”, в верхней части схемы. В современной ситуации Олимп коллективного иноприсутствия разделен на четыре условные вершины – Агору, Арену, Сцену (Подиум) и Текст. Обитатели этих заповедных территорий функционально во всем тождественны олимпийским богам.
Политик, находящийся на агоре (уже пробившийся туда), выражает – хорошо или плохо – мои экономические, сословные и другие вполне конкретные интересы. Но это момент второстепенный по сравнению с фактом прямой идентификации, по сравнению с передоверенной ему частицей моего Я. Как уже отмечалось, пребывание субъекта в политическом измерении, его проекция на агору, включает в себя и инфантильные политические игры, и чтение газет (вообще интерес к рубрике “новостей”), и весь спектр великодержавных чувств, которые Даниил Андреев называет гаввахом. Согласно “Розе мира” Д. Андреева, гаввах поглощается уицраором – хтоническим чудовищем, подземным гарантом государственности. Вкушая эту разновидность фимиама, чудовище тучнеет и начинает активнее шевелить своими человекоорудиями – царями, императорами, полководцами и прочими преемниками гавваха.
Таким же коллектором совместного иноприсутствия предстает и атлет, состязающийся на арене. Его усилия и в особенности его победа резонируют в моем внутреннем мире как усилитель моей собственной правоты. А идентификация зрителя с актером определяет топологию сцены в пространстве культуры.
Все первые встречные тесно связаны друг с другом, но не напрямую, а посредством трансцендирования, совместной проекции волеизъявления (и страстеизъявления) в общую точку: как яблоки с разных веток связаны друг с другом посредством яблони. В силу конструктивной иллюзии субъекты “ясно и отчетливо” ощущают себя атомарными индивидами, но невидимая яблоня социума материализуется подобно молнии в моменты кульминации переноса: когда стадион в едином порыве приветствует гол своей команды или когда император принимает парад своих легионов. В такие моменты выбросы гавваха (или как их там назвать) больше похоже на взрывы. Исследователи психологии масс и феномена толпы от Тарда и Лебона до Элиаса Канетти пытались объяснить, каждый по-своему, эти моменты внезапной визуализации социального тела, но феномен оставался необъяснимым, ибо, как только квазисубъект исчезал из поля непосредственной видимости (ощутимости), он исчезал и из поля зрения теоретиков. Между тем единство социума и за пределами разовых кульминаций поддерживается теми же самыми силами, заброшенными “вверх”, к социальной вершине якорями иноприсутствия: вторичные валентности, хорошо различимые социологами и политологами, являются следствием уже состоявшегося синтеза молекулы власти.
Можно говорить о невидимом трубопроводе по перекачке фимиама. Разветвленная сеть трубопровода “подогревает” все четыре площадки привилегированного бытия-в-признанности, а обитатели Олимпа и прорывающиеся туда завоеватели ведут упорную борьбу за перераспределение фимиама – примерно так же, как и боги античности. А “простые смертные”, размещая свои многообразные чаяния не только в своих телах, но и в телах небожителей, взыскуют воссоединения с собственным экзистенциальным авангардом, со своим проектом в высоких горизонтах. Тем самым и создается тяга, сверхмощный drive, неудержимо влекущий в политику, на подиум, взывающий к авторствованию. Ибо лишь в границах заветных территорий возможно приумножение и тиражирование своего Я-присутствия, публикация личных обстоятельств в анонимном потоке, состоящем из каждого другого.
Чрезвычайно любопытна в этом отношении фигура автора-художника, предводителя будущей элиты, уже сейчас потребляющего фимиам самой высокой пробы. Художник с наслаждением позирует в тексте, напоминая Портоса, охотно демонстрирующего роскошную перевязь в полной уверенности, что никто не заглянет под плащ, где концы с концами не сходятся и вместо золотого шитья с бисером подвязана простая, неприглядная веревочка. Художник соучаствует в сокровенных помыслах другого с наибольшей яркостью персонального отпечатка. Не удовлетворяясь ролью Зевса, он с ревностью Иеговы стремится перекрыть своим персональным другим прямую проекцию на экран иноприсутствия, стремится опосредовать их перенос в поле публичной признанности собственной персоной. Такой уровень притязаний недоступен политику. Одним из ярких примеров сокровенной утопии Большого Художника может служить набоковская “Лолита”. Гумберт Гумберт претендует на роль единственной причины наслаждения для Лолиты. Исполняя ее прихоти, проявляя редкую изобретательность в деле заботы, он тешит себя сладостной мыслью, что держит в руках всю вселенную любимой, весь пучок ее иноприсутствий. Тем большей трагедией оборачивается для героя тот факт, что Лолита бросает его без всяких терзаний... Такое чувство могла бы испытать древняя Япония, если бы микадо, презрев свой священный сан живого бога (царственного козла), сбежал бы в напарники к бродячему жонглеру.
Контуры грядущей агорафобии
Последнее столетие отмечено тенденцией к постепенному размыванию границ между территориями публичной признанности. Мы не задумываясь говорим о “политической сцене” и “политической арене”, о “художественной политике” или о выразительной и артистичной манере футболиста – и правильно делаем. Ибо различия в характере деятельности политиков, спортсменов, фотомоделей и рок-певцов, как бы велики они ни были, объединяются общей ролью коллекторов для делегированных присутствий-полномочий. Так и греческие боги, покровительствуя разным ремеслам, жили на общем Олимпе, куда и восходил дым от жертвенных костров, приятно щекотавший ноздри.
Актер может легко переместиться в политику, самые банальные и убогие изречения какого-нибудь чемпиона по теннису будут с жадностью выслушаны. Остается в силе язвительный анализ фельетонной эпохи, предпринятый Германом Гессе,– когда великого физика спрашивают о его любимом сорте макарон, а знаменитого поэта – о его отношении, например, к клонированию. Только теперь “физик” уже не испытывает неловкости, а писатель начинает рассказывать о клонировании сам, не дожидаясь, когда его спросят.
Обладатели статуса VIP свободно перемещаются по всему пространству mass media, при этом на второй план отходит причина попадания в фокус внимания: если уж удалось “засветиться” по какому-либо поводу, сразу все пространство бытия-в-признанности открывает свои горизонты. Такому положению дел способствует набор клише, предлагаемый для “авторской” редакции аффектов, персональных обстоятельств и “умных мыслей”. Поп-идол может, конечно, продемонстрировать с экрана телевизора своего попугая, а хозяин Белого дома рассказать о повадках своего любимого котика – в этом смысле мечта Калигулы исполнилась, и нынешние “сенаторы” уже считают за честь близкое знакомство с домашним животным народного кумира. Но произвол в демонстрации определенных, любимых фрагментов перевязи вторично ограничен параметрами mass-media: даже самый знаменитый физик, рискнувший предъявить публике не скрипку, а длинный расчет формул, был бы вскоре отключен от эфира телеведущим, выступающим в роли контролера переносов,– он и другие цензоры (журналисты) следят за тем, чтобы ничто не нарушало мир и покой подданных mass media.
Современное положение вещей наталкивает на мысль, что пик сладости политической власти уже пройден. Наше исследование отправлялось от той точки, когда произошла поляризация церемониальности, позволившая значительной части социума выскользнуть из-под тотальной власти табу. Тогда первые царственные особы и образовали первый в истории класс обездоленных. Напрочь лишенные приватности “трагосы” несли свою суровую трагическую лямку, пока на священную агору не ворвались носители ярости, не желающие следовать букве сценария и вообще не привыкшие следовать букве. Они и преобразовали церемониальное в политическое, добившись радикального перераспределения приватного. Успешно осуществленный перенос субъективности за пределы собственного тела стал основой для последующих расширений субъекта.
Сформировавшаяся на сегодняшний день карта иноприсутствия включает в себя гораздо более комфортные зоны, чем агора. Агора послужила строительными лесами для возведения всего здания бытия-в-признанности, теперь наступает время демонтажа строительной площадки. С одной стороны, прожекторы mass-media норовят высветить отвоеванные уголки приватности (случай Клинтона и Моники Левински можно рассматривать как симптом грядущей агорафобии), с другой – ужесточение рутинного протокола постепенно загоняет политика в нишу, занимаемую телевизионным диктором (даже не телеведущим). В этом смысле интегральным показателем демократии является инструментализация политического поприща, девальвация агоры как привилегированной сферы переноса. Подданные империи Голливуд теснее связаны со своим метаперсональным телом, чем подданные современной демократической республики.
Экспансия Я-присутствия как более точная расшифровка воли к власти на глазах меняет свой вектор: возможности авторской политики, вторично ограниченные ужесточившейся редактурой современности, перекрываются расширяющимися возможностями текста. Именно на подступах к тексту (в самом широком смысле слова) сейчас конденсируется величайшая движущая сила следующего столетия – сила маниакального авторствования.
* Фрейд З. Тотем и табу. Труды разных лет. Т. 1, Тб., 1991, сс. 238—239.
* * *
Журнальный зал | Критическая Масса, 2003 N1 | Александр Секацкий
Симптоматика современности
Изменившиеся очертания современной реальности коснулись и сферы эстезиса (aesthesis), наиболее консервативного слоя преднаходимой и культивируемой чувственности. Перемещение набора гуманистических ценностей из области провозглашаемого в ранг очевидности вызвало изменения в самом проекте производства человеческого в человеке. Политическое измерение социума в значительной мере утратило свою самостоятельность (собственную геометрию, законы которой пытался постигнуть еще Маккиавелли) и стало экраном общей духовной демобилизации гражданского общества.
Новое коллективное самосознание постиндустриального мира одержимо травматической реакцией избегания. Избегание уже касается не только обращения к основам собственного бытия (к эпохе героического гуманизма), речь идет о запрете прямого сопоставления слишком очевидных ценностей цивилизации с “рудиментарными” духовными ценностями, которыми руководствуется неевропейское человечество. Жесткая внутренняя цензура в форме политкорректности требует, например (якобы “за явным преимуществом”), снисходительно пропускать мимо ушей такие архаические установки, как представление о том, что есть вещи поважнее, чем мир, и существуют ценности, превышающие ценность человеческой жизни.
Таким образом, перед нами ситуация исторического малодушия, хорошо описанная Ницше, можно лишь констатировать, что ressentiment прошел еще один виток превратности. Полная реабилитация экзистенциальных и социальных прав женщины, ознаменовавшая крах фаллократии, достигла следующей фазы. В терминах Фрейда сегодняшняя политкорректность может быть расшифрована следующим образом. Женщина преодолевает “зависть к пенису”, причем настолько успешно, что отсутствие пениса представляется ей теперь несомненным преимуществом, вроде отсутствия агрессивности и варварства. Далее она начинает предполагать у своего младшего братца мужчины “зависть к отсутствию пениса”, глубоко скрытую и болезненную. Но из присущей ей деликатности женщина всячески избегает контекстов, где эта предполагаемая зависть могла бы получить подтверждение и тем самым фрустрировать несчастного пенисообладателя. Именно таков смысл европейской (вообще западной) политкорректности – не дать почувствовать выходцам из третьего мира (фактическим контрколонизаторам) вмененную им зависть к отсутствию пениса…
А “выходцы”, конечно, многому завидуют – но, как ни странно, именно тем обстоятельством, которым их больше всего боятся унизить, они, безусловно, гордятся. Такое положение дел как раз и доказывает жизнеспособность контрколонизации, демонстрируя отсутствие у наследников-бастардов признаков невротизированности и старческого маразма.
Упадок жизненных сил сопровождает глобализацию и одновременно является ее содержанием. Симптомы анемии видны повсюду – претерпел изменения даже феномен толпы. С одной стороны, безусловная демократизация духовных ценностей (массовая культура) не уступает процессу политической демократизации и даже опережает его. “Восстание масс”, о котором возвещал Ортега-и-Гассет, свершилось и закончилось безусловной победой этих самых масс. Но поколение победителей не сохранило преемственности с теми, кому выпала основная тяжесть борьбы. Что-то не видно шумного торжества победивших бюргеров: “бюргеры” тихи, анемичны и лишь по команде открывают рты и рукоплещут. “Толпа”, описанная Тардом и Лебоном, более не встречается на территории Европейского континента. Включенные в нее индивиды теперь сохраняют свою атомарность, и это, пожалуй, самый яркий симптом наступления тотальной анестезии.
Мгновенное коллективное тело, сплавлявшее индивидуальные воли в единую волю квазисубъекта – пусть тупого и ограниченного, но зато крайне энергичного, – получается теперь очень вялым и вообще рассыпчатым (диссипативным). Прежде толпа вызывала опаску и недоверие, в ней видели передвижную колыбель фашизма, сокрушительную, деструктивную силу. Теперь кинетической энергии хватает лишь на какой-нибудь “день города”, карнавал или пивной фестиваль – однако радоваться такому смягчению нравов было бы преждевременно.
Вялый синтез коллективного тела вызван извращенной формой заботы о себе. Внедренный до инстинктивного уровня запрет причинять неудобство другому идет вовсе не от великодушия, а напротив, от малодушного опасения обнажить и обнаружить полноту присутствия. Утраченный навык бытия перед лицом Другого, необходимый и для аутентичности собственного бытия, конечно, не дает “пробудить в себе зверя” – но результатом является общее полусонное состояние. Легкая конвертируемость собственных прав в точно такие же права первого встречного указывает на одномерный режим das Man-присутствия. Бодрийяр в данном случае вполне прав: самой тщательно скрываемой фигурой коллективного бессознательного является наступившая, наконец, всеобщая друг другу ненужность. Лучше уж вывести на поверхность утаиваемый ранее “секрет” капитализма (эксплуатация под видом заботы), лишь бы не выдать главную военную тайну – взаимную беспомощность и незаинтересованность в обмене присутствием.