Текст книги "Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012"
Автор книги: Александр Секацкий
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Александр СЕКАЦКИЙ
Публицистика и очерки
Рабы немы
Двадцать лет назад мы смеялись над веселой комедией Гайдая – над опереточным Кавказом, откуда доходили анекдоты армянского радио, грузинские тосты и отголоски горского гостеприимства. Теперь настала очередь посмеяться над нами, вынужденными платить выкуп за Кавказскую Пленницу – увы, не только в денежном выражении. В масштабе истории переход от комедии к трагедии произошел почти мгновенно: мы пока ничего не можем сказать об окончательном замысле Драматурга, но извлечь кое-какие уроки должны.
Почти ежедневные сводки о захвате заложников в Чечне вызывают весьма странную реакцию у обозревателей СМИ и официальных лиц, что-то вроде недоумения Винни Пуха по поводу “неправильных пчел, несущих неправильный мед”. Как-то уж очень нецивилизованно выглядят отрезанные головы и поставленная на поток торговля живым товаром в эпоху “круглых столов” и прочих Дейтонских соглашений. Чтобы посмотреть правде в глаза, требуется определенное мужество – качество, в котором российские власти заподозрить труднее всего. Они всячески пытаются избегать неприличных слов, предпочитая самые мягкие формулировки – “освобождение незаконно удерживаемых лиц”, “совместные операции силовых структур” и т. д. Однако ханжеское воздержание от неприличных слов роковым образом ведет к совершению неприличных действий – к заигрыванию с работорговцами, к регулярной выплате выкупов, оставляющей собственных граждан в полной беззащитности перед высокодоходным бизнесом пулевых командиров.
И забавно, и грустно (как всегда бывает в трагикомедии) наблюдать за “официальными лицами”, думающими, что стоять в позе страуса и значит проявлять политическую ответственность. Что ж, опасение обидеть вольнолюбивых горцев в чем-то понятно, особенно на фоне поражения в чеченской войне и последующей моральной капитуляции. И все же решимость называть вещи своими именами есть род достоинства, которое даже победители могут признавать за побежденными. Не претендуя на полноту обобщения, я хотел бы обратить внимание на несколько простых вещей.
Прежде всего работорговля. Западная цивилизация окончательно избавилась от этого древнейшего промысла только во второй половине прошлого века (после победы американского Севера над Югом). У вайнахских народов традиция рабовладения не пресекалась, по существу, никогда – ни во времена Ермолова, ни во времена Сталина. Я вспоминаю, как в Казахстане в конце 70-х годов по соседству с нашим стройотрядом работала бригада шабашников. Ее возглавляли двое ингушей, выступавших в роли юридических лиц. Договариваясь с председателями колхозов и директорами СМУ, бригадиры привозили свою рабсилу в нужное место и определяли на работу. Работяги, так называемые бичи и зимогоры, были в основном спившимися людьми, не имевшими ни дома, ни документов,– большинство из них не помнили и своих родных. Они трудились за двухразовое питание в день плюс выпивка по воскресеньям и праздникам – хозяева могли распоряжаться не только их свободой, но и жизнью. Жестокая расправа грозила бичам за попытку побега или саботаж, они могли быть проданы или проиграны в карты. В целом же отношения рабовладельца и раба регламентировались (и по сей день регламентируются) специальным разделом адата – традиционного права.
Заинтересовавшись этим феноменом, я выяснил, что только в Северном Казахстане существовали десятки подобных артелей, немалое количество кавказских пленников находилось и в Чечено-Ингушетии на положении домашних животных. Больше всего меня поразила та легкость и уверенность, с которой один-единственный чеченец управлял двумя десятками бичей,– я тогда впервые задумался над словами Аристотеля о том, что возможность быть или не быть рабом заложена в самой природе человека.
Захват заложников можно рассматривать как органическую составную часть вайнахского рабовладения. Вплоть до получения выкупа заложник выполняет ту же работу, что и раб. Или, если угодно, раб – это заложник, за которого не дают денег, и поэтому он компенсирует расходы на свое содержание натурой. Сейчас живой товар, находящийся на территории республики Ичкерия, можно условно разделить на четыре категории.
Первая, элитная категория – именные пленники. Сюда входят генералы, полковники, президентские представители и подданные тех стран, которые имеют обыкновение интересоваться судьбой своих граждан. Это самый ликвидный товар, торговля им приносит огромную прибыль, но требует солидного первоначального капитала, среди прочего – наличия как домашних стационарных тюрем, так и тюрем передвижных. Стало быть, бизнес на таком товаре среднему чеченцу не по карману.
Второй эшелон кавказских пленников состоит из тех, кто является человеком состоятельным или имеет платежеспособных родственников. Данная категория рабов-заложников на сегодняшний день самая массовая, к тому же здесь обеспечен минимальный риск для капиталовложений: во избежание лишнего шума родственники не сообщают в газеты о похищенных (и уж тем более не обращаются в милицию), предпочитая платить наличными и сразу. Быстрый товарооборот и объем торгов делают этот промысел сопоставимым по уровню доходов с нефтяным бизнесом.
В третью категорию входят рядовые заложники: военнопленные из числа “ограниченного контингента”, люди, взятые наугад в соседнем Ставрополье, солдаты, проданные в рабство своими товарищами по оружию и др. Особенность этой группы, объединяющей простых граждан России, состоит в том, что субъектом-покупателем здесь служит государство, а оно оперативно оплачивает лишь поставки товара первой категории (именных пленников), прочие же томятся годами, сидят на цепи и в стойлах, работают “по хозяйству”. Одним словом, неликвидный товар, и единственное отличие от четвертой категории состоит в том, что бедняги все-таки значатся в списках МВД, а поэтому имеют шанс дождаться своей очереди, например, послужить разменной монетой в сделках некоммерческого характера.
Четвертая категория наиболее традиционна, она включает людей без роду без племени, не значащихся ни в каких списках. Прежде это были бичи, сегодня бомжи, а в остальном все по-прежнему. Впрочем, следует отметить, что за последние годы количество рабов четвертой категории (когда-то самой многочисленной) значительно сократилось. Причина в том, что уровень жизни в суверенной Ичкерии резко понизился и ныне редкая вайнахская семья может позволить себе иметь раба на хозяйстве: не прокормить.
Произошли и другие перемены: в заложники стали захватывать горцев из соседнего Дагестана и даже своих соплеменников (что является страшным преступлением с точки зрения адата). Такие случаи не слишком распространены, они прежде всего очень опасны для самих похитителей. Когда я поинтересовался у знакомого кавказца, почему все же “такое случается”, он ответил: “Понимаешь, русские иногда не спешат выкупать своих родных, а горец отдаст все, что у него есть, не пожалеет”.
Обрисовав будничный фон чеченских событий, вернемся к российской политике. Трудно избавиться от чувства глубокого умиления, возникающего при чтении упражнений московских политологов. Какой тонкий анализ политических разногласий между Вахой Арсановым и, скажем, Казбеком Махашевым! Оказывается, у каждого из них столько аргументов и резонов, столько многоходовых комбинаций, что куда там Бисмарку и Киссинджеру до полевых командиров... Специалисты по разгадыванию кремлевских многоходовок легко переносят свой изящный и высокооплачиваемый навык в виртуальную Ичкерию, разъясняя читателю, что имел в виду какой-нибудь Батый Мамаев, обезглавливая заложников. Получается, что сие высокопоставленное лицо просто не просчитало всех вариантов... Да уж, если бы господин Мамаев (или как его там) следил за прессой, он имел бы все основания гордиться приписываемой ему замысловатой “политической платформой”, но поскольку газет он не читает, то и продолжает руководствоваться простым принципом головорезов: одна голова хорошо, а две лучше.
Безупречная политкорректность обозревателей вызвана различными причинами или, скажем так, широким спектром страхов (не только трепетом раба перед возможным гневом господина). Но что же действующие политики с их силовыми структурами и рычагами воздействия? У них-то откуда дрожь в коленках и паралич воли?
И тем не менее упрекать кого-то в персональном малодушии нет оснований – попробуем лучше всмотреться в эти самые силовые структуры. Среди многочисленных репортажей двухлетней давности об успехах армии Дудаева и дерзких рейдах полковника Басаева затерялась маленькая заметка, относящаяся уже к периоду вывода войск после подписанного соглашения. Заметка имела форму официального сообщения и звучала так: “Командование войск СКВО выражает решительный протест чеченской стороне против незаконного разоружения войсковой группировки, выводимой из Чечни в новые места дислокации”. Из дальнейшего текста следовало, что была остановлена и разоружена колонна бронетехники... Мне кажется, одной этой заметки достаточно, чтобы не искать других причин поражения.
В самом деле, только представим себе соответствующую картинку. Вот колонна на марше – светит солнце, движутся бронетранспортеры, танки, во главе бравый полковник (или, допустим, батяня-комбат). Тут из-за ближайшего пригорка выходят бородатые чеченцы во главе с авторитетным полевым командиром.
– А ну стой! – командует авторитет, после чего ситуация вполне может развиваться, как в известном анекдоте.
– Бросайте оружие и ложитесь лицом в песок, а то перестреляем,– требует полевой командир.
Полковник начинает что-то бубнить (т. е. выражает решительный протест), но чеченцы передергивают затворы. Делать нечего, приходится подчиняться. Когда последний БТР скрывается за холмом, верный боевой соратник Паши-Мерседеса встает, отряхивается, а затем (оглядевшись по сторонам) обращается к личному составу с вопросом: “А знаете, почему они нас не перестреляли?” “Почему?” – следует робкий вопрос. “Да потому, что мы Армия! Армия! Армия!”
Действительно, было бы наивно рассматривать армию и другие силовые структуры как случайно уцелевшие островки в общем упадке воли к государственности и всеобщем оскудении человеческого достоинства. Безумная стратегия выживания, выпавшая стране в последнем столетии, привела к тому, к чему привела,– к отбору самых покорных, робких и бессловесных, к преимущественному воспроизводству четырех рабских категорий. Россия, пленница ГУЛАГа, так и не освободившись, переведена по этапу на положение кавказской пленницы, и без учета этих реалий никакая реальная политика невозможна.
Следует признать, например, что военного решения чеченской проблемы сегодня действительно не существует, но не потому, что все проблемы решаемы путем сближения “политических платформ”,– в демократической Европе некоторые проблемы решаются путем сближения авиабомб с наземными объектами. Причина – в отсутствии дееспособного субъекта, обладающего волей к решению. Можно ли всерьез упрекать правительство, если из всех “голосов народа” лишь один содержит ясно выраженную волю – это голос матерей, не желающих пускать своих сыновей не только в Чечню, но и вообще в эту армию. Их требование справедливо, как всякий приговор истории, и несправедливо ровно в той же мере. Но оно, во всяком случае, реалистично. Какое-нибудь другое государство, которое действительно является своим для своих граждан, могло бы нанести точечные удары по центрам работорговли, и такая акция получила бы одобрение международного сообщества. Но сегодняшней России и эта задача, пожалуй, не под силу: или что-нибудь не получится, или, если получится, свои же не поймут и не простят.
Таким образом, упрекать официальные власти за неэффективную политику на Кавказе – это все равно, что упрекать некрасовского крестьянина за несжатую полоску. Конечно, “грустную думу наводит она”, но еще более грустно другое – отсутствие минимальной выдержки и здравого смысла хотя бы в пределах возможного. Есть особая ирония истории в том, что за сохранение Чечни в составе России (никогда вайнахи не считали себя частью другого государства) цепляются те же люди, которые роскошными банкетами отмечали отделение действительно исторических территорий. Как одураченные детишки, они когда-то перепутали произвольные сталинские внутренние границы с международно-правовыми (за что, правда, удостоились высокой чести всерьез общаться с другом Биллом и другом Гельмутом) – увы, они не повзрослели до сих пор.
Допустим, что восстановить законность кратчайшим путем сейчас нет возможности (это так), но ведь преимущество каждого государства, даже самого хилого, перед вооруженными формированиями, даже самыми отчаянными, может заключаться в меньшей торопливости, в устойчивом отстаивании принципиальных позиций – и тогда само время работает на правоту умеющего ждать: в масштабе десятилетий, глядишь, и подвернется подходящий случай. Вот Соединенные Штаты сорок лет не признавали оккупацию Прибалтики – и оказались правы, и были вознаграждены за способность сорок лет хотеть одного и того же. А Китай, дождавшийся возвращения Гонконга, кто теперь усомнится, что он решит и проблему Тайваня? Согласно популярному политическому апокрифу, Мао Цзедуна как-то спросили: “Сколько лет продлится вражда Китая с Советским Союзом?” Правитель ответил: “Вражда продлится примерно десять тысяч лет. К этому времени Советского Союза уже давно не будет, но вражда еще останется”. Требовать от российского государства такой долгой воли было бы, конечно, смешно, но хотя бы по десять раз в течение года не менять позиции, неужели слабо?
Бессмысленно пускаться в военную авантюру, однако ведь вовсе не обязательно величать каждого бандита боевиком. Не обязательно принимать каждого пулевого командира на высшем политическом уровне, его можно по крайней мере не пускать в приемную, а выкуп заплатить за кулисами. И если уже знакомый нам Батый Мамаев вдруг заявит, что готов вести конструктивные переговоры с “российскими властями”, то хорошо было бы не посылать ему приветственных телеграмм и приглашений, а спокойно уведомить о возможном в этом случае сокращении срока тюремного заключения.
Впрочем, все это благие пожелания и они вряд ли исполнятся; по-настоящему, по большому счету, есть только один выход, и он не лежит в измерении политических игр. Следует взять старинный букварь, прочно забытую азбуку и открыть первую страницу. Там напечатан самый главный текст, воистину азбучная истина.
Вот она:
Мы не ра-бы. Ра-бы немы.
Этот текст следует читать по слогам, читать медленно и вдумчиво, учить наизусть. Возможно, для того, чтобы выучить урок, потребуются десятилетия, может быть, и больший срок, но без прочного усвоения первой азбучной истины все затейливые рассуждения политологов не стоят ничего. Только когда будет приобретена исходная грамотность, не позволяющая обращаться к головорезу “ваше превосходительство”, только тогда кавказская пленница сможет вырваться из плена. И только свободные люди смогут учредить настоящее, всамделишное государство, защищаемое собственными гражданами и защищающее их. При этом не важно, каких размеров будет государство, важно, чтобы оно не было ни страшилищем, ни посмешищем.
* * *
Журнальный зал | Октябрь, 2000 N3 | Александр СЕКАЦКИЙ
Фотоаргумент в философии
Философия и фотография на первый взгляд несовместимы. Привычный ход рассуждений о фотоискусстве порождает своих специалистов и знатоков, но в каком-то смысле это вредная привычка, мешающая нам разглядеть метафизическое сообщение, которое несет в себе фотография – “ то, что написано светом ” , ибо в буквальном переводе с греческого “ фотография ” и означает “ световое письмо ”.
Давно прекратились споры – считать ли фотографию видом изобразительного искусства; ее принято рассматривать в близкой оппозиции к живописи и рисунку, и здесь сразу же возникает наезженная колея сравнений, пролегающая через сферу эстетической образованности. В последнее время к классическому ряду сравнений прибавилось кино, но и здесь ход рассуждений сводится к “ обретению новых возможностей ” и к тому, что кино “ не отменяет ” фотоискусства: за фотографией великодушно (и порой даже с некоторым изяществом) признают право на самостоятельное существование.
Другой характерный тип дискурса – область внутренних сравнений и оценок, здесь улавливаются различия между школами, индивидуальностями, фотография становится привычным предметом искусствоведения . В настоящее время оба дискурса обогатились множеством нюансов, среди них есть и безупречные суждения вкуса. Однако накатанная колея уводит в сторону от сути, от вопросов, остающихся непроясненными и даже незаданными. Например: что изменилось в мире с появлением фотоаппарата? Каков вклад фотографии в структуру восприятия – в видение и узнавание мира? Остаются, наконец, и такие темы, как “ фотография и время” или “ фотография и память ” , их вдумчивое рассмотрение могло бы иметь не меньшее значение, чем философия техники и даже философия науки. В мире, где возможно выражение “ давайте сфотографируемся на память ” (тем более где такое выражение привычно), речь идет уже о какой-то другой памяти, не о той, о которой писали Аристотель и Августин. Для поиска возможных фотоаргументов в рассмотрении основных метафизических проблем следует переместиться из сферы искусства в область совсем иную – туда, где фотографии Александра Родченко и Бориса Смелова образуют единый континуум с любительской фоткой “ на память ” и фотокарточкой, вклеенной в паспорт. В этот же континуум войдут и газетные фоторепортажи, и рекламные фотоплакаты. Главная тайна фотографии скрывается именно там, где располагается обычная фотокарточка, – в семейном фотоальбоме, например, или в сельском доме, где карточки висят под стеклом, засиженным мухами.
В одной из лучших своих книг, в “Творческой эволюции ”, Анри Бергсон одним из первых реализует давно напрашивающуюся идею: внести добавления и коррективы в оптикоцентрический образ мышления, определяющий европейскую метафизику. Начиная с Платона, философия оперирует бликами света: явление, рефлексия, отражение, эйдос (вид), видимость... Изобретения Шарля – Луи Дагерра и братьев Люмьер, основанные на оптических эффектах, рано или поздно должны были обогатить не только способы восприятия мира, но и арсенал мышления . Бергсон прибегает к помощи этих изобретений, когда пытается объяснить, почему текучие формы жизни предстают в научной картине мира как неподвижные картинки:
“Предположим, что желают воспроизвести на экране живую сцену, например, прохождение полка. Для этого существует легкий и действенный способ. Он заключается в том, что с проходящего полка делается ряд мгновенных снимков, и снимки эти проецируются на экран таким образом, что они очень быстро сменяют друг друга. Так происходит в кинематографе. Из фотографических снимков, каждый из которых представляет полк в неподвижном положении, строится подвижность проходящего полка. Правда, если бы мы имели дело только со снимками, то, сколько бы на них ни смотрели, мы бы не увидели в них жизни: из неподвижностей, даже бесконечно приставляемых друг к другу, мы никогда не создадим движения . Чтобы образы оживились, необходимо, чтобы где-нибудь было движение, и движение здесь действительно присутствует: оно находится в аппарате. Процесс, в сущности, заключается в том, чтобы извлечь из всех движений, принадлежащих всем фигурам, одно безличное движение – абстрактное и простое, так сказать, движение вообще. Таково искусство кинематографа. И таково также искусство нашего познания . Вместо того чтобы слиться с внутренним становлением вещей, мы помещаемся вне их и воспроизводим их становление искусственно... Восприятие, мышление, язык действуют таким образом. Механизм нашего обычного познания имеет природу кинематографическую ”1.
Развернутое сравнение, предлагаемое Бергсоном, позволяет отметить два интересных аспекта. Во-первых, наше восприятие мира изначально построено кинематографически и представляет собой кинематограф до кинематографа. Именно “ движение, которое находится в аппарате ” , дает нам возможность прокручивать все комедии, мелодрамы и триллеры повседневной жизни2. С другой стороны, понятия нашей науки (в отличие от образов восприятия) представляют собой “ моментальные снимки ” ; их можно сколько угодно перебирать и классифицировать – движения не возникает, для этого должен быть запущен “ аппарат ”.
Однако внимательное чтение отрывка наталкивает нас на небольшую, но крайне принципиальную неточность: “ моментальный снимок ” , о котором говорит Бергсон, – это не фотография, а кинокадр. Путаницы между кадром и фотоснимком не избежал, увы, и Ролан Барт. Но, смешивая пробы разнокачественного времени, мы неизбежно упускаем суть дела – это все равно, что не уметь отличить друг от друга образы восприятия и образы памяти. Фотография безжизненна только в чужеродном для нее времени кино, но и кинокадр, затерявшийся среди фотографий, воистину мертв.
С момента изобретения дагерротипии прошло уже примерно полтора столетия . С тех пор фотография в техническом смысле очень далеко ушла от первых посеребренных пластинок. Хотя самое главное остается неизменным – собственный масштаб времени, формирующий реальность изображения : “ вымирание ” дагерротипов, конечно же, затрудняет реконструкцию революции, произошедшей в сфере восприятия . Фотография оказывается новым типом хроносенсорики, который невооруженному человеческому глазу непосредственно недоступен.
Вспомним первые сеансы Дагерра: “ клиент ” должен был сидеть не шелохнувшись многие минуты, чтобы его изображение запечатлелось на пластинке; всякое шевеление смазывало контуры до неразличимости. Современники предполагали, что будущее дагерротипии – это фиксация натюрморта3, своего рода ксерокопирование неподвижных вещей. Опыты Дагерра воспринимались как своего рода трюк, который займет свое место в цирке наряду с другими аттракционами. Прорицатели ошиблись, не смогли они оценить по достоинству и контуры мира, увиденные только что прорезавшимся фотоглазом.
Обыкновенные механические часы, например, будучи запечатленными на дагерротипе, представляли собой любопытное зрелище: секундная стрелка равномерно размазывалась по циферблату, минутная закрашивала сектор, а часовая утолщалась. Никто, однако, не заинтересовался портретом времени в профиль. Новые “ натюрморты ” сразу же обнаружили ряд странностей – вода в стакане утрачивала прозрачность, покрывалась рябью из-за невидимых нам “ подводных течений ” (слишком медленных), и вообще по всему выходило, что мы преувеличиваем четкость очертаний мира. Рассматривание снимков могло бы натолкнуть и на другой вывод: просто мы обитатели такой хроносенсорной ниши (масштаба времени), где сущее дано в своей максимальной членораздельности, а наша философия, быть может, всего лишь следствие этой заброшенности, помещенности сюда. Кем бы мы были, окажись в другой нише времени, – легкий холодок ужаса пробегает по коже. Почувствовал ли его сам Дагерр? Трудно сказать. Во всяком случае, никто даже не задал вопроса, видит ли синтетический глаз то же самое, что видим мы. И какова степень искажения при передаче иного опыта зрения ?
Вот уже более полутора столетий метафизическое око объектива всматривается в мир, а мы все еще не осмыслили увиденного им. Между тем оно ближе к полюсу божественного зрения, ибо фиксирует устойчивое, опуская превратности, игру случая, всякого рода поверхностность. Это необычное зрение выявляет преимущество “ хороших форм ” , или эйдосов, как называл их Платон. Если бы Платон был современником Дагерра или Бергсона! Он-то уж сумел бы воспользоваться наглядным пособием. Доказывая важнейший для себя тезис о свойстве философской души “ охватывать мысленным взором целокупность времени и бытия” 4, Платон прибегает к весьма искусственному образу пещеры, не найдя под рукой ничего более удобного.
“ Представь, что люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная невысокой стеной, вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол ”5.
Фактически философ предлагает вариант устройства, несколько похожего на camera obscura, предоставляя себе и собеседникам роль наблюдателя . “Представь же себе и то, что за этой стеной другие люди несут различную утварь, держа ее так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева. При этом, как водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат ”6. Платону важно пояснить, что разноцветные тени, возникающие на стене пещеры, являются лишь отблесками истинных вещей, видеть которые узникам не позволяют оковы восприятия . До открытия фотоэффекта остается еще два тысячелетия, неудивительно, что один из участников диалога, Главкон, восклицает: “Странный ты рисуешь образ и странных узников! ”7 Будь в распоряжении философа фотоаппарат, его история наверняка звучала бы иначе. Ну примерно так: представьте себе фотокамеру (и нас, узников, помещенных в эту самую камеру) с большой выдержкой – хотя бы аппарат старика Шарля – Луи. Этот аппарат не увидит многих наших мельканий и не зафиксирует их. Всякого рода гримасы, искажающие устойчивое в вещах, осядут в поле зрения, как туман, – пропадет все, что слишком спешит и суетится . Но зато останутся стол, яблоки, арфа, горшок, стоптанные башмаки: следы прочной жизни. Такая фотокамера могла бы быть оком существа иного, чем мы с вами, – не столь легкомысленного.
Теперь увеличим выдержку в тысячу раз и всмотримся . Многого уже не останется . Яблоко сгниет, сохранится лишь семечко в нем; пожалуй, и не всякий стол уцелеет, а только прочный и хорошо сделанный.
Увеличим выдержку еще в тысячу раз и позволим нашей камере смотреть со всех точек, а не только с одной. Вот тогда сотрется все случайное в вещах – от лиры, например, останется только гармония (лиричность), ибо лишь она неизменна, а содержащие ее сосуды (музыкальные инструменты) трескаются и заменяются другими – значит, и они тоже обратятся в рябь, в туман, размазанный вокруг главного изображения . Если от лиры останется лиричность, то от стола – стольность, от лошади – лошадность; и мы смогли бы их увидеть, когда бы проявили такую же выдержку.
Восходя дальше, к фотоэффектам сущностного времени, мы смогли бы ясно и отчетливо увидеть то, что иногда различаем умственным взором, обращенным внутрь (отвращенным от преходящего), – мы увидели бы непреходящее, те самые божественные первообразцы-эйдосы, эталоны вещей и смыслов. Мы увидели бы, например, само эталонное мужество, а не только его размытые края, а также идею добродетели и идею государства. Мы смогли бы непосредственно воспринимать то, что сейчас можем лишь с трудом понимать и смутно угадывать. Ведь абсолютное знание – это вовсе не накопление бесконечных подробностей, а умение видеть сквозь и через, ведь даже настоящего фотографа, мастера мы отличаем по степени близости к этому умению.
Если же поставить выдержку такую, которая и подобает Богу, то есть рассчитанную на все время вообще, вот тогда предметом созерцания (всевидения) окажется Единое и Бытие как Единое. Глаз Бога – это фотокамера с бесконечной выдержкой и абсолютным ракурсом, не зависящим от взаиморасположения вещей. А мы – детали медленно проявляющегося Изображения, каждому из нас предстоит уйти в туман или в лучшем случае сжаться в точку в итоговом контуре Бытия .
Платон так и не воспроизвел решающего доказательства реальности эйдосов, таинство умозрения слишком далеко отстояло от первых наглядных моделей. Око, способное в принципе увидеть лошадность, можно было описать лишь апофатически, а не конструктивно. Бергсон уже научился философствовать фотографией и вполне осознанно использовал модифицированный язык оптикоцентризма: “Полагая Бога, с необходимостью также полагают все возможные с него снимки, то есть монады. Но мы всегда можем представить себе, что снимок был схвачен с известной точки зрения, и такому несовершенному уму, как наш, естественно распределить качественно различные снимки по качественно тождественным разрядам и положениям точек зрения, откуда снимки могли быть сделаны. В действительности не существует точек зрения, ибо существуют только снимки-монады, каждый как неделимое целое и каждый по-своему изображающий реальность как целое, такая реальность и есть Бог ”8.
Фотография преподнесла человеку урок восприятия, хорошо усвоенный и тут же (и именно поэтому) прочно забытый. В свое время Гельмгольц установил важный факт, относящийся к физиологии зрительного восприятия, факт вполне тривиальный, но с трудом входящий в построения здравого смысла. Оказалось, что умение видеть неподвижное представляет собой самое позднее эволюционное приобретение (земноводные к этому еще не способны). Например, лягушка реагирует только на движущийся предмет – на комара, цаплю, вообще на всякое мелькание. Если ничего в поле зрения не движется, то лягушка ничего и не видит. По существу, лишь у человека формируется способность к различению стабильной экземплярности мира. И вот фотография представляет собой следующий шаг в этом же направлении. С изобретением фотографии человек, находящийся между лягушкой и Богом, совершил маленький шажок вправо. Отсюда вытекает одно любопытное следствие: хотя кинематограф как воплощенный технический принцип появился позже фотографии, но как внутренний аппарат восприятия кинопроектор древнее фотокамеры.
Движущиеся картинки примитивнее неподвижных, они навязчивее и вообще легче усваиваются потребителем. Неудивительно, что киноэффекты быстрее вросли в ткань психических процессов, они плавно вписались в организацию сновидений, памяти и воображения . Грезы, проецированные на экран, структурно ничем не отличаются от спонтанных порождений собственной фантазии, будь то сладость мести, эротические фантазии или легкость идентификации с героями-персонажами. Если кинокамера и является оптическим протезом, контактной линзой воображения, то следует признать, что протез этот вживлен до самых глубин: предельная близость к внутренней схеме апперцепции практически исключает возможность отторжения . Происходит скорее обратное – атрофия собственных усилителей воображения . Ленивый разум привыкает во всем полагаться на проводника, передоверяя “ смену картинок ” лучу кинопроектора.