355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Секацкий » Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012 » Текст книги (страница 7)
Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:51

Текст книги "Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012"


Автор книги: Александр Секацкий


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

В процессе размышлений проясняется и еще одно существенное обстоятельство. Получается, вопреки Платону, что подлинность некоторых земных вещей – и притом самых важных – обеспечивается отнюдь не отблеском неизменных эйдосов. Более того, в ряде случаев это сияние вечности оказывается фосфоресцирующим свечением, просачивающимся из могил и сливающимся в ветхозаветное зарево на горизонте, однажды показанное пророкам. Но то, что притягивает взоры влюбленных, художников, поэтов (как знать, может быть, и наблюдателей, пребывающих за линией того горизонта), освещено совсем иной подсветкой, возникающей в результате интенсификации и сжатия размеренной ритмики упорядоченного в соответствии с эйдосами бытия. Позывные вечности никогда не смогут проникнуть в мотив вожделения или простого влечения – такая мотивировка дана лишь смертным и по отношению к смертному.

Прекрасное принципиальным образом существует в форме дефицита7, это знак причастности времени в отличие от вечности и даже от соприсутствующего вечного. Причем дефицитность прекрасного состоит вовсе не в трудности “подражания” соответствующему эйдосу, а, скорее, в обязательной легкости и беззаботности проживания дара, которым не одарено и само бессмертие. Ведь быть бессмертным и быть безжизненным – одно и то же: возможно, именно в этом и состоит смысл слов “Бог умер”, да и смысл земной смерти Иисуса.

Тут, кстати, уместно вспомнить и Снежную Королеву из сказки Андерсена. Она совершенна в силу соприсутствия вечности, но не способна вызвать влечение у живых смертных. Ею пленяется мальчик Кай, ее сверстник, ибо он того же возраста во времени, что и его избранница в вечности, – пленяется потому, что в глаз ему попадает осколок дурного бессмертия. Если теперь Ханса Кристиана Андерсена дополнить мотивами Аристотеля (тоже ведь писал про Кая), мы как раз и получим искомую альтернативу.

Вот Кай сидит на хрустальном полу и делает то, что ему велено: пытается сложить из кусочков льда слово “вечность”. Задание трудное, куски не подходят друг другу, и мальчик, изъятый из течения времени, пробует разные варианты. Есть вероятность того, что прежде задания королевы пленнику удастся другой расклад, опробованный Аристотелем в качестве иллюстрации непреложного правила:

Все люди смертны.

Кай – человек.

Следовательно, Кай смертен.

Как только это случится, появится Герда, и наваждение вечности исчезнет.

Но останется другое, еще более запутанное наваждение, связанное с компоновкой лота № 1. Именно благодаря этой компоновке удался и по-прежнему удается головокружительный трюк: внедрение определенной культурной условности (в данном случае гуманистической конвенции) до уровня экзистенциальных глубин. Суть конвенции в том, чтобы сжать размытую линию смерти в тонкую кромку, пристегнуть ее к отмиранию тела, а само отмирание свести к остановке сердца. Иногда выход из наваждения может быть подобен озарению.

Мы сидели на скамейке, и Маша, моя трехлетняя дочь, что-то чертила прутиком на земле. Подсела древняя старушка: необыкновенно морщинистая, с бескровными поджатыми губами. Старушка недовольно поглядывала на ребенка и бормотала про себя что-то невнятное. Маша наклонилась ко мне и тихо спросила:

– Папа, а можно потрогать бабушку палочкой?

Вопрос ребенка поразил меня, но тогда я не смог его правильно истолковать. Недавнее наблюдение Александра Пылькина сразу вызвало в памяти этот случай пятнадцатилетней давности:

“Именно непосредственность позволяет занять эту печальную дистанцию по отношению к Другому – наверное, такого рода дистанцией можно объяснить то, что дети никогда не тронут собачьего скелета руками, но только палкой”8.

Опасливое желание потрогать бабушку прутиком, несомненно, той же природы, что и исследование с помощью палки собачьего скелета. Ребенок безошибочно распознает в древней старушке нечто соприродное давно уже высохшим костям мертвого существа, и наша взрослая конвенция, согласно которой “бабушка еще жива”, нисколько не вводит ребенка в заблуждение. Ибо дитя видит не единственную (конвенциональную) кромку смерти, а множество ее редутов и бастионов, выдвинутых на встречном курсе в поток живого. Отсюда (глазами ребенка) прекрасно видно, когда уже нужно (уже пора) трогать палкой; правда, по отношению к близким детектор хроносенсорики блокируется в первую очередь. Возможно, мы начинаем бояться мертвых, когда утрачиваем эту способность видеть живых мертвецов и общаться с ними, поскольку они принадлежат к кругу родных и близких. Но, может быть, дело обстоит и не так. Писатель Дмитрий Бортников отмечает:

“Хотя для детей все старые. Дети чувствуют упадок. Никому не заметный, начинающийся упадок. Когда меняется запах, ты чувствуешь его, к тебе нагибаются, тебя берут и подбрасывают… Стоит только посидеть тихо и посмотреть на них, ты остаешься таким одиноким, таким спокойным… И ты чувствуешь эту горку жизни, с которой все они уже бегут, думая, что поднимаются… Ты вдруг ловишь их блестящие глаза, они смотрят внимательно, и что-то касается их… В такие моменты взрослые чувствуют этот свист времени в ушах… Их блестящие от смерти глаза мечутся снова и снова, а ты растешь не по дням, а по часам. И глаза твои незаметно учатся смотреть и не видеть, а ноги – бежать вниз быстро-быстро…”9

Здесь не нужно особой пристальности наблюдений, нужен лишь этот решающий сдвиг зрения (точнее говоря, хроносенсорики), в результате которого обнаруживается самоочевидность конвенции с ее произвольно выбранной точкой отсчета. Выход на размытое поле, в открытую зону смерти не назовешь приятной прогулкой – сразу же проходит анестезия, автоматически снимается обезболивающая блокада. Прибавка в понимании – в данном случае единственный выигрыш, да и тот немногие сочтут выигрышем. Зато уже обнаружив произвольность разграничения, мы находим его корреляты везде, в том числе в языке. Во многих индоевропейских языках еще сохраняются различия между прошедшим, “давно прошедшим” и “очень давно прошедшим”, хотя эти различия можно считать реликтовыми, постепенно исчезающими из разговорной речи. Каким-то образом это связано и с кодификацией смерти, ее приведением к общему знаменателю. Во всяком случае, в некоторых языках Меланезии (а значит, и соответствующих образах мира) общее собирательное понятие смерти отсутствует: умершие, которых помнят еще живыми, и те, которых живыми уже не помнят, находятся в разных грамматических классах; не исключено, что этот “классовый переход” представляется носителям языка чем-то более важным, нежели остановка сердца. Смерть, наступившая от несчастного случая, или, если использовать прекрасный медицинский оборот, при обстоятельствах, “несовместимых с жизнью”, и кончина, по поводу которой в Ветхом завете сказано “смертью умрешь”, обозначаются разными терминами и никогда не путаются друг с другом. Существует и ряд других, с точки зрения европейца, “тонкостей”, которые меланезийцам вовсе не кажутся второстепенными обстоятельствами, поскольку они грамматически закреплены в языке10.

Нельзя не признать, что меланезийская тематизация смерти гораздо ближе к прямому наивному опыту ребенка, различающего объекты, которые следует опасливо трогать палочкой, и вообще видящего не сплошную разграничительную линию между тем и этим светом, а некий континуум посюстороннего присутствия смерти. Но языковой и культурный опыт не только не подтверждает интуицию ребенка, вытекающую из естественной хроносенсорики, а, наоборот, самым решительным образом ее репрессирует. Разве что поэты, которые не утрачивают свежесть первоначальных интуиций, способны высказаться устами младенца:

А кто ушел, тот все еще идет

Или давно уже погиб в пути…

(Р. М. Рильке)

Поскольку именно бытие женщиной наиболее радикально связано с опытом прижизненной смертности, различия в раскадровке мира здесь особенно велики. В ряде африканских языков, а также языков южноамериканских индейцев отсутствует обобщающее понятие, которое одновременно включало бы в себя мать, жену и дочь, то есть нет эквивалента “женщины”, в то время как эквивалент “мужчины” имеется11. Поэтому выражения типа “разрешите поздравить всех женщин с праздником” либо вообще непереводимы на такие языки, либо представляют собой откровенную непристойность.

Отмирание эротического тела знаменует столь важные перемены, что смена имени подходит здесь как нельзя лучше. В европейских языках, не исключая и русский, сохранились реликтовые отголоски смены статуса. К женщине, родившей ребенка, частенько обращаются “мама” – в присутствии ребенка так называет ее и собственный муж, еще более это характерно для “бабушки”. Впрочем, в отличие, например, от языка суахили подобное обращение ситуативно и не означает смены позиции в классификации существ.

Языковые игры, при всей их важности, не могут сами по себе изменить экзистенциальный проект, для этого требуется вся совокупность конструктивных иллюзий, сжатая до критической массы. Расставание с телесностью, происходящее у мужчины постепенно, а у женщины рывками, обеспечивает не только разную интенсивность переживания, но и совершенно несравнимую остроту переумирания. Поэтому для женщины переход в новую ипостась оборачивается радикальным переносом присутствия: от первично данной телесности к иным телам, например, к телам, предоставленным в ее распоряжение по причине родства. При отсутствии других путей, путей авторствования, самопрезентации посредством произведения, этот вектор оказывается, по существу, единственным, обеспечивающим некое продолжение жизни (а порой и приращение), а не ее беспомощную и бессмысленную имитацию. Следует еще раз подчеркнуть: отмирание контактной эротической оболочки, кожи женственности, оставляет своего рода скелет, способный пребывать в длительной инерционной консервации. Поэтому перенесение внимания на детей и внуков лишь на первый взгляд выглядит чистой самоотверженностью, на деле речь идет о вполне эгоистической тенденции (и это законный эго-интерес) присвоения альтернативного иноприсутствия. Живые чувствующие тела становятся объектом повышенной заботы; словно присоски, к ним присоединяются резонаторы, уже не получающие никакой подпитки по месту прежней дислокации.

Следовательно, если доживание в себе есть не более чем “бобок”, то доживание в других – это своего рода полноценная жизнь, только со смещенным центром присутствия. И узы родства представляют собой своеобразные протекционистские меры во всеобщей экономии витальности: они определяют привилегированный доступ инвесторов к режиму максимального благоприятствования бытию. Большинству инвесторов приходится довольствовать крохами иноприсутствия, но даже и они, как правило, не в убытке. Что же касается борьбы за контрольный пакет в самых привлекательных проектах, то по сравнению с ней воля к власти просто мелкая страстишка. Достоевский, едва ли не самый проницательный исследователь человеческой души во всей мировой литературе, описал это во многих своих произведениях. Великий сладострастник Федор Павлович Карамазов мог бы дать сто очков вперед любому Рокфеллеру по части обоснованности инвестиций.

Выраженная линия жизни или линия судьбы, о которых трактует хиромантия, на деле прерываются куда более очевидным, хотя и всячески затемняемым зрелищем – размытой линией смерти. Пресловутый водораздел нисколько не напоминает Стикс, реку мертвых, с ее неспешным течением и курсирующей между противоположными берегами ладьей Харона. Берега реки заболочены, и бесчисленные рукава пронизывают архипелаг Смертных. Его обитатели, не зная ни дня, ни часа своего, должны сами позаботиться о транспорте на тот берег, ибо за кем приплывет ладья, точно так же неведомо. Даже добраться до берега Стикса удается немногим смертным, а утонувших в ручьях и лужах смывает сразу в Лету, реку забвения. А выражаясь менее изысканно, мы имеем дело с различными режимами существования. Различия проявляются во всем: в глубине контакта с жизнью, в интенсивности и допустимости иноприсутствия, в снаряжаемом транспорте символического, в доступе к очагам сгущения витальности, среди которых на первом месте стоит телесная востребованность и желанность – приоритета любви не могли бы оспорить и боги.

Жизнь, таким образом, проходит среди отмирающих оболочек, отмирание которых не обязательно прекращает бытие человека. А их упорное сохранение не обязательно гарантирует сохранность бытия, достойного именоваться человеческой жизнью.

6. Соображения на распутье

Для каждой исторической эпохи или цивилизации можно составить карту распределения витальности. На ней будут обозначены очаги суперанимации – зоны первичного и вторичного вампиризма – участки интенсификации смертной красоты, пункты переноса, избавляющие от принудительного и окончательного присутствия в отмирающих телах, а также сферы действия режима “бобок”, где эти самые отмирающие тела наделены презумпцией единственного представительства Я – в соответствии с неотъемлемым принципом гуманизма.

Здесь же обозначены и коридоры перехода в “другой глобус” – самодепонирование за пределами телесности посредством авторствования. Подобная карта ареала обитания может очень многое сказать о человеке: ведь ее контуры как раз определяют контуры экзистенциального проекта – человеческого статуса вплоть до принципа экземплярности и порядка господствующих социальных обменов. Чем сильнее привязка экземплярности (и тем более индивидуальности) к фиксированному носителю, тем жестче ограничен экзистенциальный размах. Речь идет о черте оседлости в метафизическом смысле: она обнажила изнанку гуманизма, о которой предпочитали не говорить и даже не думать.

Существует любопытный тест, демонстрирующий скрытый смысл основополагающих европейских ценностей. Случилось так, что во время похода принц и нищий легли спать недалеко друг от друга и во сне поменялись телами. Нищий проснулся в теле принца, а принц, соответственно, в теле нищего. Принц быстро обнаружил подмену и тут же убедился, как нелегко будет объяснить трагическое недоразумение и убедить окружающих в том, кто он на самом деле. Он перепробовал все, пытался говорить с родными, с министрами и с простыми слугами – никто не захотел его даже выслушать. Принц понял, что его настойчивость не только ни к чему не приведет, но и увенчается либо эшафотом (если кто-нибудь все-таки поверит), либо сумасшедшим домом (если не поверит никто)…

Вывод прост: тело, вмененное тебе вердиктом окружающих, является решающим аргументом. Но заметим: решающим аргументом только для европейской цивилизации. Для большинства архаических культур решающим аргументом является предъявление опыта другого проживания. Воспоминаний принца было бы вполне достаточно, чтобы ему поверили, скажем, индейцы бороро, так же как верят соплеменнику, в которого вселился дух шамана, как верят и самому шаману, рассказывающему о своих странствиях в других мирах. Верят, поскольку считают, что духовный опыт важнее телесной определенности.

Решительное предпочтение именно идентифицированной извне телесной определенности есть, по существу своему, репрессивная мера, ограничивающая свободу самоопределения индивида. И это лишь первое, изначальное проявление скрытой репрессивности, на которой основывается гуманизм западного образца. Далее следует целый ряд “примет цивилизованности”: приоритет удостоверения личности над самой личностью, пресечение попыток отказаться от биографии (если она мешает и не нравится) и жить другой жизнью, вообще принципиальное подавление любых восстаний против документа – как будто документ важнее еще не завершенной жизни и имеет право определять ее до мельчайших деталей. Такова изначально репрессивная изнанка демократических свобод, смирительная рубашка, которую постиндустриальное общество считает своей повседневной одеждой, приходящейся как раз впору. Если, конечно, не делать резких движений – да ведь никто их и не делает, привыкая к режиму экономии витальности.

Другие экзистенциальные проекты, разворачивающиеся за чертой оседлости, могут практиковать смену носителей, “сбрасывание” завершенных изнутри биографий, отработанных идентификаций и прочих накапливающихся шлаков – отходов жизнедеятельности. Это, например, бытие номада, позволяющее поддерживать устойчивый иммунитет к негативной работе умерщвления. Настоящими номадами становятся, пройдя серию прививок несмертельными дозами смерти.

Однако преобладает микровитальность, и мы повсюду видим ее приметы. Взять хотя бы обрастание вещами, которые старятся сами и старят своего обладателя. Прогрессирующее захламление дома может оказаться верным признаком подступающей клинической смерти: здесь есть далеко идущая аналогия между прекращением обмена веществ и прекращением обмена вещей. Бытие по инерции может быть только угасающим бытием, хотя в плоскости времени циферблатов оно выглядит как продление, сохранение присутствия благодаря экономному пользованию. Такого рода минимизация присутствия напоминает “экономию сна”, в результате которой остаточное бодрствование оказывается отравленным сонливостью. Но зато, “в порядке компенсации”, самый экономичный режим “бобок” окружается уважением и почтением, которые подобают как раз мертвым, а не живым. Как бы там ни было, но вещи, от которых исходит тление, инфицируют тлением и своих обладателей; наступает время, когда длительное пребывание в такой среде не остается безнаказанным и для задержавшихся посторонних.

Рассматривая воображаемую карту распределения витальности, следует упомянуть и о приверженности накопленному багажу знаний, что также поощряется социумом. Например, инфраструктура дисциплинарной науки требует единства точки зрения, привязанности к однажды высказанным взглядам и еще много чего, что органически входит в “научность” науки. Мало кому удается разглядеть за этим все ту же экономию: каждому по одной точке зрения, по одному призванию, по одной биографии… Если говорить о распределении витальных ресурсов, западная цивилизация давно уже строго придерживается принципов военного коммунизма. И практикуемое изъятие излишков усугубляет нелегкий удел смертных.

Какие выводы можно сделать из сказанного? Ну, вероятно, можно сказать, что старость ближе к смерти, чем к жизни. В каком-то смысле, пожалуй, старость и есть сама смерть – ее внутренний опыт, данный некоторым в дополнение к всеобщему опыту смертности, интенсифицирующему бытие живых до уровня человеческой экзистенции. Опыт смертности настораживает, заставляя держаться подальше от заболоченных берегов. Но, как справедливо замечает Левинас: “Абсолютное несогласие с чужой волей не исключает осуществления ее намерений. Отказ подчинить другому жизнь не исключает того, что ему окажется подчинена смерть”12. Настораживает смерть, когда она приходит с косой, но, когда она приходит с капельницей, она завораживает. Завораживает в том смысле, что вызывает привыкание, тем более что можно долго числиться в списке условно живущих, успешно и без особого труда подражая живым. Линия абсолютного разрыва как таковая не вызывает возражений. Но, во-первых, она не является единственным способом данности смерти, а во-вторых, она проведена не там.

7. Загадка телесности

Тело и смерть – это великая проблема. Крайне приблизительные способы ее решения, предлагаемые культурными и социальными институтами, включая медицинские, показывают, как далеки мы еще от ее понимания. Может показаться, что дальнейшее изложение уводит в сторону от основной темы. Но мне так не кажется.

Переход от очевидности бытия-при-теле к загадке и тайне этого самого бытия можно рассматривать как свидетельство зрелости философии. Пробуждение и первоначальное развитие философской мысли знаменуется увлеченностью тайной самой мысли: именно здесь находится большинство не дающих покоя головоломок. Период от Декарта до Гегеля включительно предстает как время первостепенной занятости теориями познания. Что есть и как возможна мысль? Что есть истина? Отчетливо просматривается притягательность и высший статус философии духа. Марксизм же, в некотором смысле, есть пресыщение философиями духа, аллергия на нарциссизм рефлексии, занятой исключительно проблемой собственного обоснования.

Но решительный поворот начинается с Ницше, для него обстоятельства бытия-при-теле достойны не только вдумчивой регистрации, но именно удивления: сюда смещается фокус тайны как таковой. Следующий шаг в сторону загадки телесности делает Фрейд: с точки зрения психоанализа телесное (психосоматическое) интереснее, таинственнее, а главное, сложнее ratio. И, наконец, Фуко, в своих основополагающих работах фактически совершает ревизию европейской метафизики, пересматривая ее основные вопросы сквозь призму телесности. Вклад Мишеля Фуко можно вкратце резюмировать как переход от философии духа к политике тела, французский философ не только почувствовал, но во многом и определил этот новый удел философствования.

Переход к новой привилегированной зоне таинственности, пожалуй, даже важнее, чем степень вразумительности даваемых ответов, поэтому момент перехода следовало бы обозначить контрастнее.

Вот акупунктура удивления традиционной метафизики. Кант: как удивительно, что существует моральный закон во мне. Эйнштейн: самое непонятное в этом мире то, что он понятен. Да и Гегелю едва удается скрывать удивление перед умопостигаемостью сущего.

Теперь представим себе кульминацию страсти и последующую негу двух влюбленных. Например, в фильме Лео Каракса “Дурная кровь”. Там совсем еще юная девушка говорит парню: “И когда в моих зрачках отразится растущий диск луны, знай: я кончила”. Ее возлюбленный неутомим в обретении знания. Неутомим, как Лао-цзы или дон Хуан, хотя и идет своим путем. Когда интенсивность страсти сменилась пассажами неги, влюбленные могли бы попытаться выразить формулу благодарного удивления. И звучала бы она так: какое счастье, что у людей есть тела. Перед искренностью и глубиной этого удивления звездное небо отдыхает.

Чудо бытия-при-теле по степени своей непостижимости превосходит чудеса Ветхого завета. Но его ежедневная данность и некоторая удаленность от сферы умопостигаемого (где и располагается накатанная колея большинства дискурсов философии) долго препятствовали даже серьезной постановке вопроса. Между тем если в порядке шуточного сравнения сопоставить траекторию чемпиона мира по горному слалому и траекторию мысли Гегеля, сделанные навскидку выводы могут вывести за пределы шутки. Окажется, что у Гегеля скорость, конечно, побольше, ибо его Я-десант, совершающий свой слалом, не отягощен телесностью. Зато фигура слаломиста во плоти непостижимее, начиная от уровня мотивации до сохранения единства многомерного пребывания в подлунном мире: ни на одном из виражей он не покидает бытие-при-теле ради бытия как такового и сохраняет всю полноту определений человеческого.

Многое объясняется простой цеховой солидарностью жрецов Логоса; здесь применимы слова Маркса, сказанные в адрес Гегеля, который “ставит дело логики выше логики дела”. Практически с самого зарождения метафизики возникает и тут же становится общим местом противопоставление примитивной плотской любви и возвышенной любви духовной. Любовь охотно принимается в качестве высшего предназначения или, так сказать, высшей способности, однако она “переосмысляется”, причем глагол переосмыслить в данном контексте очень напоминает глагол “пересолить” или “переборщить”. Обращенность к Богу, к Благу, к Бытию (а подразумевается: к Произведению) – вот что есть достойное и реализующее сущность Любви. А всякая задействованность тела, тем более его преимущественная задействованность, это и не любовь вовсе, а, например, разврат, похоть или “секс”. Во всяком случае, некая уступка со стороны возвышенного содержимого. Перед нами явно очередная уловка рессентимента – и, похоже, одна из важнейших. Ницше в ряде своих работ13 затрагивал эту тему, и его анализ оказал прямое или косвенное влияние на Фрейда. Если бы великий философ не умер в сумасшедшем доме, а прожил бы еще лет двадцать, получив возможность ознакомиться со взглядами Фрейда, он вернулся бы к проблеме переоценки ценностей – вернее, к красноречивой недооценке важнейшей из них. И главка из соответствующей работы могла бы выглядеть так.

8. Превратности Эроса

Говорят: прочь от похоти, обратите взор к горнему. Возлюбите Бога, истину, книгу. Возлюбите, наконец, и ближних своих – но не соприкасаясь телами. Так говорят в пылу обличений, а будучи застигнутыми врасплох, оправдываются: да мы что? Мы ничего. Мы только глазками, только глазками… И отводят в сторону свои масленистые глазки.

Старая знакомая песня фальшивомонетчиков, неспособных честно справиться с нуждой, перенести горькую участь как подобает господину и как удается немногим свободным умам. И никто не потрудился объяснить, какие же такие сверхтрудности преодолевает взыскующий горней любви?

Впрочем, нет – Зигмунд Фрейд попытался сделать это. Он выступил в роли Аарона громогласных, но косноязычных моисеев. Фрейд сумел расслышать голос плоти далеко за пределами простых плотских влечений, оказавшихся очень даже непростыми: все это он поведал нам в историях про вытеснения и сублимации. И скольким моралистам, столетиями потчевавшим нас и друг друга возвышенными банальностями, пришлось замолчать – одно это уже вызывает уважение.

Но кое-что очень важное психоанализ не раскрыл – как раз то, что открывается свободному уму в отличие от ума изощренного. Вопрос касается ценности сублимации и степени ее, так сказать, удаленности от первичных позывов. Все эти, которые только глазками, – так ли уж они потрудились на поприще преодоления естества? И в самом ли деле причина их бегающих глазок та же, что и у многоликости Шивы? Легионеры сверх-Я, идущие сомкнутыми рядами: неужели все они удаляются от естества в сторону чистого разума? Они, конечно, не испытывают сомнений в том, что хотя дело их есть труднейшее, но зато именно через него можно обрести истинное человеческое предназначение…

Подумали бы лучше о простом уважении, которое им оказывают неизвестно почему. Ибо в этой мнимо возвышенной (то есть сублимированной), уклонившейся от своей колыбели любви слишком много “естественного” в смысле простых эпифеноменов начинающего осознавать себя духа. Разве любовь к Единому, или к Благу, не содержит в себе расчета на взаимность? Да я бы сказал, что она вся пронизана расчетом, своекорыстием, какое нечасто встретишь в мире плотских утех, на обличении которого специализируются благолюбцы. Любить начало, сулящее тебе бессмертие и как бы даже дающее его в акте самоотверженной любви, не так уж и трудно. И совсем не противоестественно. Стало быть, перечень заслуг так-возлюбивших слегка преувеличен: привычка уже знакомая нам, та же, что и у рыцарей всепрощения.

А влюбленные в произведение, в зеркало собственного возможного инобытия – разве у них есть какой-то особенный повод для гордости? Обыкновенные нарциссы, притом смотрящиеся в кривое зеркало, в котором никто, случайно заглянувший через плечо, не увидит ничего достойного внимания. Никто, кроме них самих, хотя они все равно готовы хватать за рукав всякого, проходящего мимо. По тому размаху, который приобретает сегодня графомания, можно судить, что авторствовать – дело житейское, можно даже сказать, слишком человеческое. Кто же будет удивляться авторскому началу, обнаруживающемуся у первого встречного? Тем более когда рядом настоящее чудо – дарованное нам бытие при теле.

Так что я хотел бы замолвить словечко перед господином Фрейдом даже за простую похоть. Не вздыхайте так тяжело, доктор, услышав о похоти. И не только потому, что она вас кормит и будет кормить десятикратно ваших последователей. А еще и потому, что ее не приходится так стыдиться, как бывает иной раз стыдно за возвышенную любовь этих, которые только глазками.

9. Эксклюзивное владение смертных

“Чистая духовность” отчасти еще и потому имеет такой высокий статус, что ситуация отсутствия тел представляется чем-то несбыточным, непроверяемым, вроде бессмертия души. Между тем крайняя степень отчуждения от собственного тела постоянно фиксируется в психиатрии; некоторые полагают, что ее вполне можно приравнять к отсутствию тела14. Для нас сейчас важно, что даже запредельное отчуждение такого рода отнюдь не устраняет “страстей души”. Бестелесность шизофреника нисколько не лишает его целеустремленности (которую в подобных случаях принято именовать одержимостью), и подчиненность “идее фикс” в некотором отношении можно рассматривать как аналог похоти. И тогда сразу становится ясно, что по сравнению с этим “аналогом” сама беспощадно раскритикованная похоть уже не выглядит столь возмутительно.

Следовательно, невоздержанность вовсе не приписана однозначно к телесному началу; скорее можно предположить, что привязка к телу именно связывает, ограничивает необузданность духовных порывов вроде мании паразитарных классификаций, пресловутого “патологического стремления к справедливости” и, в особенности, исполнения fix-предназначения. Конечно, трудно узнать в этих уже лишившихся всякого плотского контраста маниях столь прославленную любовь к высокому, но это значит лишь одно – meconnaissance самого сознания не менее значим, чем бессознательное психосоматической жизни. Не случайно граница, проведенная Фрейдом между неврозами и психозами, опирается на асексуальный характер последних и указывает на безоговорочную победу над побуждениями либидо, над “похотью” (прямо-таки сбывшаяся мечта стольких отшельников). Но видит бог, за победу заплачено такой дорогой ценой, что никакая контрибуция в случае поражения не показалась бы чрезмерной.

Распущенность, разнузданность, невоздержанность очень даже неплохо себя чувствуют в сфере чистого Я, подтверждая тем самым, что “естество” для человека никоим образом не ограничивается бытием-при-теле. Во-первых, сама человеческая телесность глубоко преобразована антропогенезом и лишена монополии на поведенческий диктат. Во-вторых, мономаниакальность (более точное название разнузданности, освобождения от всех телесных уз и уздечек) куда как легче прослеживается именно в директивах сверх-Я. Если бы эти директивы не уравновешивались позывами бессознательного, смертные могли бы даже не распробовать, какой эксклюзивный Дар ниспослан им свыше.

Следует еще раз отметить, что как раз бытие-при-теле играет сдерживающую роль, поддаваясь ежедневно возобновляемой воле и препятствуя порыву безумия. Ведь и “голодные духи” индуистского пантеона голодны именно отсутствием плоти, а обретя плоть, они успокаиваются. По крайней мере, “несколько успокаиваются”. Быть может, загадка телесности и состоит отчасти в том, что бытие-при-теле облагораживает существо, обуреваемое страстями-целеустремленностями, существо, именуемое человеком. И, стало быть, тезис “какое счастье, что у людей есть тела” выражает не только признательность за наличие прекрасного медиатора любовных наслаждений, но и корректное философское указание на лучшую гарантию разумности. Разумности в греческом смысле sophrosine, то есть рассудительности и меры как важнейших человеческих добродетелей, с точки зрения Аристотеля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю