Текст книги "И вблизи и вдали"
Автор книги: Александр Городницкий
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
Встреча наша оказалась далеко не бесполезной. Будучи человеком талантливым и умным, Соловьев-Седой отказался писать заказанную ему статью. "Закрыть" самодеятельную песню не удалось.
После переезда в Москву в 1972 году мы с Володей Высоцким практически почти не виделись. Он был постоянно занят спектаклями и зарубежными поездками, я большую часть времени проводил в долгих океанских экспедициях. В конце июля 1980 года, после месячного отдыха в Пярну вместе с Юлием Кимом, мы с женой приехали в санаторий в Друскининкай в Литве и здесь неожиданно из передачи Би-би-си узнали, что накануне в Москве умер Высоцкий. Признаться, я поначалу не поверил – слишком много ходило о Высоцком самых фантастических слухов, – и утром пошел звонить в Москву. Оказалось – правда. Уже в сентябре, после возвращения в столицу, я отправился на Ваганьково кладбище, на могилу Володи. Был ясный и сухой сентябрьский день. На дорожках кладбища жгли сухие листья. Ослепительно блестел купол кладбищенской часовни. У могилы, заваленной свежими цветами, теснилась неизменная толпа. Я впервые в жизни попал сюда, и может быть, именно поэтому мне показалось удивительным, что неподалеку от могилы Высоцкого оказалась могила другого российского поэта, так же как и он безвременно ушедшего из жизни, совершенно, казалось бы, непохожего на Володю и чем-то неуловимо похожего – Сергея Есенина.
Через несколько дней мне неожиданно позвонил из Южно-Сахалинска мой однокашник по Горному институту, бывший фронтовик Вадим Головинский. Слышно было очень плохо. "Саша, – кричал Вадим сквозь треск и шум, – я здесь никому не верю. Скажи, это правда про Володю Высоцкого?" "Правда", – сказал я. "Да нет, я не про то, что умер. Правда ли, что его убили?" "С чего ты взял?" – удивился я. – Нет, он сам умер". "Ты точно знаешь?" – снова спросил Головинский. "Точно, – ответил я. – А с чего ты решил, что убили?" "Ну как же – должны были убить!"
Мне думается, что неожиданная смерть Высоцкого, его стихийные никем, по существу, не санкционированные похороны, всенародный плач по нему, опальному и непризнанному, в самую пикфазу глухого времени застоя, в Москве, наводненной милицией и партийными функционерами по случаю Олимпийских игр, показали неожиданно, что у народа, угнетенного и бесправного, смертельно отравленного страхом и фальшивыми лозунгами, все-таки сохранилась душа. Прошло десять лет со дня смерти Высоцкого. Теперь его канонизировали. Все, что он писал, без разбора превратили в ширпотреб. Все киоски кооператоров и "Союзпечати" заклеены его огромными портретами. Собираются открывать дом-музей Высоцкого (хотя непонятно, что там можно экспонировать). Наследники ведут спор за публикации. Официальная пресса изрядно постаралась, чтобы превратить его жизнь в "житие" и изобразить его благонамеренным патриотом. Теперь его творчеству и облику в глазах потомков угрожает другая опасность – истребление через канонизацию. Хочется надеяться, что после своей безвременной смерти Владимир Высоцкий вынесет и это испытание, как мужественно выносил при жизни запреты и непризнание…
Что же касается ленинградского клуба "Восток", то он с годами постепенно стал превращаться в концертный зал авторской песни. Уехал навсегда в США Владимир Фрумкин. Разбрелись кто куда авторы первого поколения. Одни "завязали" с песнями, другие, наоборот, стали эстрадными выступальщиками. Уехал в Израиль Евгений Клячкин. Пришли бурные времена перестройки, не располагающие к пению. Но осталась память о недолгом ренессансе шестидесятых годов и собственной наивной молодости.
К началу семидесятых годов клубы самодеятельной песни возникли как грибы уже в 196 крупнейших городах Союза, объединив более двух миллионов человек.
В это же время на берегу Волги, неподалеку от Самары, зажглись первые костры ежегодного фестиваля самодеятельной песни, посвященного памяти Валерия Грушина, куйбышевского студента, погибшего при спасении детей на таежной реке, зазвенели гитары, зазвучали голоса молодых авторов. Более двадцати раз за одну ночь, как в сказке, возникал шумный палаточный город, вмещавший иногда более ста тысяч жителей, и снова исчезал до следующего года. Но исчезал не бесследно: оставались в памяти песни, слышанные здесь, оставалась память в душе каждого, кто посидел водного из этих бесчисленных костров, хлебнул пахнущего дымом чая из закопченной кружки, увидел десятки микрофонов, привязанных к удилищам, протянутым над головами поближе к поющему. Именно этот, никем особо не афишируемый, а потом и попросту запрещенный песенный праздник стягивал сюда, в самое сердце России, десятки тысяч юношей и девушек из разных областей страны – от Бреста до Петропавловска-Камчатского.
Фестивали, как правило, завершались знаменитой "Жигулевской кругосветкой" – десятидневным плаванием по Волге, Усе и Жигулевскому морю на ялах и байдарках. Здесь любители авторских песен как бы наяву приобщались к суровой романтике того, о чем пели: к необъятному простору воды, к суровым волжским штормам, не уступающим морским, к скупому палаточному уюту и товариществу впервые встретившихся людей, объединенных песней, и наконец, к главному: к плывущей слева и справа любимой своей многострадальной родной земле, израненной карьерами и каменоломнями, потравленной лихими лесозаготовителями, с реками, почти уничтоженными промышленными отходами. Так в самую глухую пору брежневского застоя, задолго до перестройки и гласности, появился новый социум, объединенный песнями.
У Грушинских фестивалей своя героическая и нелегкая история, и свои авторы, и свои ансамбли. Один из наиболее ярких "грушинцев" – Юрий Панюшкин. В нашу тревожную, но полную надежд пору трудно не повторить вслед за автором заключительную строфу его песни о Жигулевской кругосветке:
Но пока есть у нас утро раннее
Да вдогонку друзей голоса,
До свиданья, счастливого плаванья,
Да попутных ветров в паруса.
Сейчас, когда одна за другой начинают формироваться различные партии и «неформальные объединения», я думаю о том, что именно клубы самодеятельной песни в беспросветное, казалось бы, застойное время – в семидесятые годы, когда Суслов «над страною простер совиные крыла», образовали первое «неформальное объединение». Песни, вокруг которых объединились люди, были не самоцелью, а лишь условным опознавательным знаком «свой-чужой» как на современных реактивных истребителях. «Ты любишь эти песни? Значит, мы любим одно и то же. Тогда иди к нам. У нас общие друзья, а следовательно, общие враги». Как правильно написал Юрий Визбор в одной из своих песен: «Слава Богу, мой дружище, есть у нас враги – значит, есть, наверно, и друзья».
Повсюду – в институтах, на заводах, в городских районах создавались поющие "кусты", входившие в состав городских, районных и республиканских клубов. Места многочисленных фестивалей сохранялись в глубочайшей тайне, чтобы не пришли "хвосты". И хотя ничего "крамольного" в движении самодеятельной песни не было, оно все время находилось под неусыпным оком КГБ, которое, в частности, неоднократно бесцеремонно вмешивалось в работу жюри и составление концертной программы Грушинских фестивалей. Подсчитывали, например, "число людей еврейской нациоальности" в оргкомитете фестиваля и среди участников. Бдительно слушали у ночных костров, не запоет ли кто-нибудь сдуру запрещенные песни Галича или Кима.
Помню, какой скандал возник, когда после одного из фестивалей, уже на городском концерте, почетные гости и члены жюри Татьяна и Сергей Никитины спели свою знаменитую песню на стихи Давида Самойлова "Смерть Ивана". Ревнителям идейной чистоты в штатском не понравились строчки: "Может так проживем, безо всяких царей? Что хошь твори, что хошь говори!" "Это что же такое, кто разрешил петь?" – возмутились "инстанции". Все мои попытки возражать, ссылаясь на то, что эти стихи многократно опубликованы в книгах Самойлова, успеха не возымели. Времена, впрочем, были крутыми. Примерно в ту же пору в Саратове, где выступала с гастролями Елена Камбурова, бдительные партийные власти обратили внимание на "идейно невыдержанные" строчки в одной из исполненных ею песен:
Что ищет он в краю далеком?
Что кинул он в краю родном?
В Москву немедленно был отправлен донос, и выступления Камбуровой надолго были прерваны.
После первой, не вполне удавшейся, атаки на авторскую и самодеятельную песню, организованной в конце шестидесятых годов, партийные власти перешли к прямому запрещению деятельности клубов самодеятельной песни и фестивалей. Поводом для этого послужил очередной "юбилейный" фестиваль московского КСП, в 1980 году плотно обложенный стукачами, после которого сам клуб был распущен, а на дверях его на улице Трофимова в Москве повис замок.
Говорят, что всемогущему в то время товарищу Гришину доложили, что КСП представляет собой серьезную опасность – "он может, передавая сообщение по цепочке, тайно вывести под Москву и собрать в условленном месте за несколько часов до десяти тысяч человек". "Нам такие клубы не нужны", – грозно заявил партийный лидер. Припомнили и то, что на поляне, где проходил загородный концерт московского фестиваля, красовался плакат "Слава КСП" и многое другое. Сразу же были запрещены и другие клубы, а заодно и все фестивали, начиная с Грушинского. У меня дома до сих пор хранится фотография пустой поляны на берегу Волги, посередине которой на вбитом колу прикреплена надпись "ФЕСТИВАЛЬ ОТМЕНЕН". Стихийно прибывавших на берег Волги энтузиастов, пытавшихся собраться здесь "нелегально", вылавливала милиция и отправляла обратно. Запреты эти сняты были лишь в последние годы, уже с приходом гласности.
Сейчас, в начале девяностых годов, в бурную эпоху перестройки, авторская и самодеятельная песня как будто потеряла свое былое значение. Из некогда крамольного направления она стала как бы искусством ретро. Ну кому нужно теперь тихое звучание гитары, когда под рев саксофонов певцы современного "тяжелого рока" громко выкрикивают со сцен под одобрительный гул приплясывающей толпы куда более политически острые строки.
Несмотря на продолжающийся интерес, фестивали самодеятельной песни, теперь вполне разрешенные, как правило, не открывают ничего интересного по части новых авторов и превращаются в песенные "тусовки". На радио и телевидение под маркой "авторской песни" хлынул поток откровенной пошлости и бездарщины.
В последние годы в серии своих интервью, в том числе во время выступлений в США, в штате Вермонт, где он читал лекции в Университете об авторской песне. Булат Окуджава неоднократно подчеркивал, что авторская песня шестидесятых годов умерла раз и навсегда, что родилась она "на московских кухнях" и была своеобразным творческим протестом московской пишущей интеллигенции, сродни тогда же возникшему и раздавленному позднее Андроповым диссидентскому движению…
Это можно считать справедливым только в том случае, если свести все движение авторской и самодеятельной песни только к творчеству ведущей "московской группы" – Окуджавы, Галича, Кима, Анчарова и в известной степени Высоцкого. Несмотря на их определяющий вклад в развитие авторской песни в шестидесятые годы, одно их творчество не в состоянии исчерпать все многообразие массового песенного движения, вдруг объявившегося на рубеже пятидесятых и шестидесятых. Булат Окуджава прав, если брать в расчет только неширокий круг московской интеллигенции, однако кроме интеллигенции был еще многомиллионный обманутый и угнетенный народ, который начал обретать свой собственный голос. Не только на московских кухнях родилась авторская песня, а в "чистом поле" на тяжелом подневольном труде, и в дальнем изнурительном походе, на Воркуте и Колыме в свинцовых потемках ГУЛАГа, где остались безымянными песни сгинувших авторов "Идут на север срока огромные" или "Черные сухари". Так что не на кухнях ей кончаться. Смертелен ли нынешний кризис авторской песни? Трудно сказать – время покажет. Думаю, однако, что как не раз было в многовековой истории народной песни, за падением последует новый взлет.
Время потерь
У моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия портретов, которую писатель Фазиль Искандер, также в нее попавший, назвал «Последние люди Империи». Те, о ком пойдет речь в этой части книги, уйдя из жизни, остались портретами в галерее Жутовского.
Портреты эти, очень разные и в разное время написанные, объединяет одна общая черта – печальный и неулыбчивый облик, хотя при жизни эти люди любили улыбаться. Может быть, дело в том, что "когда человек умирает, изменяются его портреты"? А может быть, в том, что оригиналы ушли из жизни безвременно? Или в том еще, что в их лицах запечатлелись горькие черты уходящей эпохи, в историю которой навсегда врезаны их имена? Или это – печаль об остающихся, которым распад грозной Империи грозит смутными временами и гражданскими войнами, предшествующими возрождению?
Мои воспоминания об этих людях не претендуют на полноту или объективность. Я горюю об их уходе и вспоминаю о них прежде всего потому, что они были близки мне, и как я запоздало понял, сыграли важную роль в появлении в моей изуродованной всеобщим и обязательным конформистским воспитанием душе того трудно уловимого, но незыблемого ощущения, которое мы не очень точно называем самосознанием. А еще я просто любил их. Вот и все…
Давид Самойлов
"Благодаренье Богу – ты свободен -
В России, в Болдине, в карантине…"
Д. Самойлов
Умер Давид Самойлов, трех месяцев не дожив до своего семидесятилетия. Умер 23 февраля 1990 года, в один день со своим многолетним другом еще с довоенных ИФЛИйских времен Борисом Слуцким, пережив его на четыре года. С его уходом кончилась эпоха послевоенной поэзии, наиболее яркими представителями которой были Самойлов и Слуцкий, всю свою жизнь бывшие друзьями-соперниками, на десятилетия пережившие своих институтских талантливых однокашников – Когана, Кульчицкого и других, сложивших головы на полях сражений.
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет – одни деревья.
Теперь и этих деревьев не стало.
Самойлов умер неожиданно и легко – «смертью праведника». Когда-то он писал: «Надо готовиться к смерти так, как готовятся к жизни». Но все случилось вдруг, в Таллинне, на юбилейном пастернаковском вечере, который он же и организовал. На вечере Самойлов был в приподнятом настроении и, сидя за сценой в артистической, шутил со своим старинным другом актером Зиновием Гердтом. Открывая вечер, он говорил о духовном наследии Пастернака, о том, что только теперь мы начинаем его понимать и осваивать. Говорил прекрасно, для тех, кто знал его близко, может быть, более патетично, чем обычно. Чувствовал ли он, что это последняя речь в его жизни? Ему много хлопали. Вручили, как это водится в Прибалтике, цветы. Обычно он никогда не знал, что делать с цветами – держал их, как веник, вниз головой, старался избавиться поскорее. На этот же раз он, взяв цветы, довольно изящно поклонился залу и пошел за сцену своей легкой танцующей походкой. Там он потом и сидел в артистической, разделенной зеркалами, оживленный, улыбающийся, довольный своим выступлением. Выступавший следом Зиновий Гердт читал стихи Пастернака. Во время чтения он вдруг услышал за сценой негромкий глухой стук и какой-то шум. Через несколько секунд на сцене появился один из организаторов вечера и попросил врача-реаниматора, находившегося в зале, срочно подняться на сцену. Жена Самойлова – Галина Ивановна, почувствовав неладное, бросилась в артистическую вслед за реаниматором. Когда они вбежали, Самойлов лежал на полу без сознания и без пульса. Врач сразу же начал делать массаж сердца. Через несколько минут Самойлов очнулся, открыл глаза и сказал окружающим: «Ребята, не волнуйтесь, все в порядке». Это были его последние слова. После этого он снова потерял сознание, на этот раз навсегда. Приехала вызванная «скорая». Делали какие-то уколы. Несколько врачей, сменяя друг друга, усиленно продолжали массаж сердца. Но все оказалось бесполезным.
В последние годы Давид Самойлов тяжело болел: гипертония, сердце. Год назад в Ленинграде, куда он ездил выступать, у него приключился тяжелый сердечный приступ. Перенесенная им в свое время неудачная операция по поводу катаракты на глазах сделала его полуслепым. "С постепенной утратой зренья все мне видится обобщенней". И все-таки его смерть была как гром среди ясного неба. Он был из семьи долгожителей. Его мать Цецилия Израилевна прожила около девяноста лет. И сам он до последнего времени оставался бодрым, энергичным, не признающим нытья и жалоб.
Его смерть была третьей из ряда трагических и безвременных смертей, потрясших меня и всех нас на рубеже 89-90-х годов. 29 ноября неожиданно остановилось сердце моего друга писателя и историка Натана Эйдельмана, 16 декабря так же неожиданно, во сне, скончался один из величайших людей нашего времени Андрей Дмитриевич Сахаров, которого оплакивала вся страна. И вот – Давид Самойлов – первый поэт уходящей уже эпохи. Случайно ли это трагическое совпадение? Думаю, что нет. При всем несходстве личностей, жизни и характера трех этих замечательных людей, рода их занятий и одаренности, у них была одна главная общность – непоколебимая вера в возможность мирного реформаторского преобразования нашей многострадальной страны, любовь как конструктивная основа бытия, убеждение, что в себе, а не в окружающих надо искать причины наших бед и неудач, надежда на духовное обновление человека, на его нравственное возрождение. Теперь этой могучей веры, питающей нас, не стало. Не знак ли это судьбы перед решительным переломом в ходе сложных событий в нашей стране к худшему? Не поворот ли от торжества любви и разума, которое они олицетворяли, к смутным временам, к царству ненависти и насилия? Ведь обязательно надо было убить Илью Чавчавадзе, чтобы потом развязать в Грузии "революционный" террор, и застрелить Жореса, чтобы могла начаться Первая Мировая война.
У моего ленинградского друга поэта Александра Кушнера есть строки, посвященные смерти великих поэтов Пушкина, Блока:
И кончилось время, и в небе затмилась,
звезда, и в истории треснуло что-то.
Строки эти в полной мере могут быть отнесены к Самойлову, Сахарову, Эйдельману…
Тело Давида Самойлова привезли для прощания и кремации в Москву, где администрация Дома писателей, не в пример истории с похоронами Слуцкого, гроб которого не допустили в писательский дом, на этот раз расстаралась, и гражданская панихида была организована "по первому разряду": в большом зале, с музыкой, венками, свечами, привезенными из Таллинна, траурным крепом на сцене и последующими поминками в цедеэловском ресторане. Одни говорили, что это связано с "табелью о рангах" – поэт-фронтовик, лауреат Государственной премии, другие – что дело не обошлось без помощи одноклассника Самойлова Анатолия Черняева, высокопоставленного партийного чиновника. На самом деле Черняев, действительно, серьезно помог, только не с панихидой, а с организацией перевозки гроба с телом для прощания из Таллинна в Москву. Так или иначе, панихида, которую вел поэт Владимир Соколов, прошла достойно – было человек семьсот, но все – его друзья и почитатели. Говорили Фазиль Искандер, Юрий Любимов, Борис Чайковский, Юрий Левитанский и другие, Михаил Козаков, Зиновий Гердт, Рафаэль Клейнер читали его стихи. Давида Самойлова кремировали в Донском, и я почему-то впервые обратил внимание, что гроб с покойным, прежде чем опустить его вниз, с уже закрытой крышкой, перехватывают черной траурной лентой и пломбируют, как контейнер. А над сценой в большом зале ЦДЛ, где перед этим шло прощание, висел большой портрет поэта с улыбающимися озорными глазами. Портретом этим занимался бывший главный администратор ЦДЛ Анатолий Семенович, уже давно вышедший на пенсию и похоронивший за свою жизнь не одно поколение писателей, за свой низкий рост прозванный "Малютка". Мне довелось принимать участие в перевозке этого портрета из фотомастерской, когда зашел разговор о том, чтобы отдать его потом вдове. Анатолий Семенович, любивший Самойлова, не заставил себя долго упрашивать, но при этом поднял палец и значительно сказал: "А вы обратили внимание, какой подрамник я вам отдаю? Это исторический подрамник – я на нем еще Кочетова хоронил…"
Я познакомился с Давидом Самойловым весной 1962 года, придя к нему домой вместе с молодыми московскими поэтами, к которым он благоволил, – Анной Наль и Сергеем Артамоновым. Жил он тогда в старом шестиэтажном московском доме на площади Борьбы ("Площадь борьбы с самим собой", как он в шутку ее называл). Его еще почти не печатали, но мы уже, конечно, знали наизусть его знаменитые "Сороковые, роковые" и "Смерть царя Ивана". В те времена вообще лучшие стихи ходили в рукописях или запоминались на слух, поскольку их, как правило, не публиковали в бдительной хрущевской прессе. Для нас поэтому уже тогда Давид Самойлов, так же, как Борис Слуцкий, были самыми главными поэтами, почти богами. Еще бы! – боевые фронтовики, прошагавшие пол-Европы, да еще такие легкие, звонкие, по-пушкински прозрачные, дышащие свободой стихи.
Со Слуцким я к этому времени уже был знаком, и его суровая осанка, нарочитая офицерская выправка, строгие усы и начальственный тон, заставлявшие робеть, производили на меня серьезное впечатление. Внешность же Давида Самойлова оказалась полной противоположностью моим заочным представлениям – передо мной стоял маленький, как мне сначала показалось, небрежно одетый лысоватый человек с удивительно живыми завораживающими и все время чему-то, даже не относящемуся к разговору, смеющимися глазами, начисто лишенный какой бы то ни было внешней внушительности, подобающей бывалому солдату и классику поэзии, каковым он в действительности и являлся.
Меня удивило и даже поначалу шокировало, что уже хорошо знакомый с ним мой ровесник Сережа Артамонов вместо почтительного обращения к нему "Давид Самойлович" называет его каким-то странным и никак не подходящим детским именем Дэзик. На меня, к моему великому огорчению, Самойлов никакого внимания не обратил, так как почти все оно было тогда поглощено девятнадцатилетней Анной Наль, поражавшей тогда яркой внешностью и необычными стихами. Но мне, в те поры терзаемому юношеским честолюбием и комплексами поэтической иерархии, казалась счастьем сама возможность быть в доме такого поэта как Самойлов и слушать, что он говорит, хотя и говорил он в тот раз почему-то больше не о поэзии, а о вещах от нее, на мой взгляд, далеких – например, о водке. Стихи мои, уже одобренные Слуцким, он слушал недолго, явно скучая, и вполуха. "Да, – сказал он, хмыкнув, – вы не живописец," чем поверг меня в полное отчаяние. Потом ему позвонили, и он заторопился в "Метрополь" встречаться с какими-то друзьями.
Снова я увидел его несколько лет спустя, уже в подмосковной Опалихе, куда он, женившись на Галине Ивановне Медведевой, переселился в купленный им просторный бревенчатый дом с довольно большим садовым участком. Дом этот отапливался углем, и поэтому обычно в зимнее время Самойлов наряжался в валенки и свитер, а выходя во двор по хозяйственным делам, облачался в старый армейский ватник и такую же ушанку. На черной бревенчатой стене его кабинета висели старая медвежья шкура, охотничье ружье, несколько фотографий и еще какие-то безделушки. Скрипучая, обитая для тепла дверь вела в коридор и далее – на кухню, где почти круглосуточно хлопотали Галя и ее мать, Ольга Адамовна, что-то дымилось, варилось и пеклось. Вход в "зимний" дом вел через застекленную, насквозь промерзшую террасу, уставленную старыми детскими колясками и пустыми бутылками, разнообразию этикеток которых мог бы позавидовать любой коллекционер. За домом располагались сад и огород, которые, по всей вероятности, могли бы приносить большой урожай, и поначалу действительно приносили, если бы не полное равнодушие главы семейства к садово-огородным занятиям. Поэтому все это понемногу дичало и зарастало, что обеспечивало иногда неожиданное обилие дикорастущей малины.
Почти каждый будний день, не говоря уже о выходных и праздничных, распахивалась никогда не запираемая калитка, и в дом вторгались гости, обычно из числа друзей хозяина. С ними, однако, появлялись затем и их друзья, а то и просто посторонние приезжие люди, желающие повидать поэта и поделиться с ним кто стихами, кто неудачами. Все они, как правило, шли с бутылками, но похоже, что их абсолютно не интересовало, свободен ли хозяин дома от работы, желает ли он сейчас немедленно бросить свои стихи или переводы и общаться с ними. Так что многие дни и даже ночи превращались в непрерывное застолье, где одни гости вдруг спохватывались о делах и убегали к очередной электричке, но им на смену неизменно появлялись другие. Хозяин же, которого и я уже к тому времени тоже привычно называл "Дезик", постоянно пребывал за столом, и приходилось только удивляться, когда же он успевает работать. А работа была каторжная. Стихи Самойлова печатали в те годы мало, и он жил переводами. Семья между тем разрасталась, появились дети – сначала Варвара, потом Петя, потом Павлик.
Надо сказать, что свой второй брак Дезик официально узаконил только в семьдесят первом году, уже после рождения Пети. При регистрации не обошлось без курьезов. В то время, как "народная депутатка" торжественно зачитывала казенный текст, старшая дочь новобрачных Варвара, которой к этому времени было уже около пяти лет, вырвалась из рук сопровождавших и кинулась к папе с мамой. "А это кто?", – испуганно спросила депутатша, прервав от неожиданности чтение. "А это их будущий ребенок", – невозмутимо ответил один из свидетелей – Анатолий Якобсон. Дети неизменно болели, всех надо было кормить, и воз переводов все возрастал. Возможно, именно в эти годы Давид Самойлов окончательно сформировался как один из главных мастеров русской школы поэтического перевода. Его поначалу-то и в Союз писателей приняли по секции переводчиков. Любил ли он эту свою многолетнюю кропотливую и не всегда благодарную работу, отнимающую время и силы, этот почти пожизненный литературный оброк, связывающий его жесткими сроками сдачи переводов и произволом редакторского вкуса? Ведь не зря ненавидели переводы, занимаясь ими по суровой жизненной необходимости, многие выдающиеся наши поэты. Анна Андреевна Ахматова сказала как-то, что "переводить стихи – все равно, что есть собственный мозг". Помню, уже в Пярну Дезик должен был переводить какую-то огромную драму в стихах, к которой у него душа не лежала. Это называлось "двигать шкаф".
И все-таки мне кажется, что Самойлов любил переводить. Во всяком случае, стихи своих любимых поэтов он переводил с таким блеском и свойственной только ему изящной легкостью, что они органично перевоплощались в русские стихи. Благодаря удивительной музыкальности, тонкому поэтическому слуху и неповторимому таланту пересмешника, русские читатели впервые смогли открыть для себя многих крупнейших поэтов Франции и Польши, Венгрии и Чехословакии, Грузии и Армении, Литвы и Эстонии. Более того, его переимчивый слух позволил ему воплотить в своих стихах многие интонации народной славянской поэзии. Отсюда стихи о воеводе Буке, отсюда знаменитые его строки:
Если в город Банья Лука
Ты приедешь как-нибудь,
Остановишься у Буга
Сапоги переобуть…
Отсюда, наконец, его несколько неожиданные для современников баллады последних лет «Ясеневый листок», «Вставайте, Ваше Величество» и другие. Так Самойлов, как некогда Пушкин, брал вечные камни народной поэзии для своих поэтических зданий.
Слава Самойлова как поэта-переводчика быстро распространилась по всей стране. Издательства наперебой заказывали ему переводы. Многие поэты южных республик приезжали к нему с ящиками коньяка или винными бочонками, приложенными к рукописям. Заслуживали ли их стихи переводов такого поэта как Самойлов? Не знаю, да это теперь и не важно, потому что русские переводы, опубликованные под их именами, были уже настоящими стихами. Дело доходило до курьезов, когда к Самойлову приезжали эмиссары с юга и за обильным столом говорили ему: "У нас есть очень хороший поэт… Надо, обязательно надо, чтобы именно Вы перепели его стихи. Это настоящий поэт, очень большой. Его надо открыть для русских. Только вот у него рифма иногда бывает слабовата. Надо ему помочь с рифмой. Да, и вот у него образов не всегда достаточно в стихах. И с этим ему надо помочь… Очень просим".
Я вспоминаю авторский вечер одного из действительно хороших литовских поэтов Эдуардаса Межелайтиса, проходивший в Москве в ЦДЛ несколько лет назад. Зал был полон. Сначала Межелайтис читал свои стихи на литовском языке, мало понятном большинству аудитории, а потом эти же стихи читали по-русски поэты, переводившие его – Белла Ахмадулина, Юрий Левитанский, Андрей Вознесенский. В конце вышел Давид Самойлов, который, судя по румянцу и блеску в глазах, попал на сцену уже через буфет. Он блистательно прочел несколько стихотворений Эдуардаса Межелайтиса в своих переводах, а потом неожиданно сказал: "За что я люблю моего друга Межелайтиса? За то, что он очень умный человек и подружился с хорошими русскими поэтами, которые переводят его стихи на русский. Вот поэтому-то он и классики". Межелайтис и впрямь оказался умным человеком, и дело закончилось смехом.
Лет десять назад в Москве, в театре "Современник" была снова поставлена знаменитая комедия Шекспира "Двенадцатая ночь". Поставил ее специально приглашенный для этого английский режиссер Питер Джеймс. По этому случаю Давиду Самойлову театр заказал новый перевод пьесы. И Самойлов перевел Шекспира, притом совершенно современным языком, языком Москвы семидесятых годов, да еще и несколько озорных зонгов написал к комедии на музыку Давида Кривицкого. Я присутствовал на премьере в театре на Чистых Прудах, куда, ввиду отсутствия билета, прошел по номерку от пальто Самойлова из гардероба. В спектакле, конечно, были заняты все ведущие актеры: Мальволио играл Олег Табаков, сэра Эндрю Эгьючика – покойный ныне Олег Даль, шута – Валентин Никулин. Главное ощущение, оставшееся у меня от спектакля, – постоянное состояние совершенно, до неприличия, неудержимого смеха, овладевавшего мной на протяжении всего театрального действия. Смеялся я так, что на меня оборачивались соседи. После спектакля всех актеров и англичанина-режиссера много раз вызывали на сцену бурными аплодисментами. Наконец, вытащили туда и Самойлова и долго ему хлопали. Вернувшись оттуда, он сказал мне, тронутый успехом: "Ты понимаешь? Я же выходил за автора!".