Текст книги "И вблизи и вдали"
Автор книги: Александр Городницкий
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
Судя по воспоминаниям отца, читать я научился по газетным буквам к пяти годам, а стихи запоминал со слуха на память довольно легко, и очень любил во время прогулок читать их незнакомым людям. Без тени юмора отец написал дальше: "Алик подходил к какому-нибудь человеку, сидящему на бульваре на скамейке, и спрашивал: "Дядя, вы знаете стихи про челюскинцев?" Если тот говорил – нет, Алик выпаливал ему это стихотворение с начала до конца. Вот откуда появилась у него любовь к публичным выступлениям."
Поскольку мать и отец возвращались домой поздно, спать меня в раннем детстве нередко укладывали няньки, так что я хорошо запомнил и полюбил старые колыбельные песни, которые они пели. Более других запомнились мне "Улетел орел домой" и "Не осенний мелкий дождичек". Уже гораздо позже я сильно удивился, узнав, что слова первой песни принадлежат Пушкину, а второй – Дельвигу. Первая "картинка", которую я помню в нашей комнате – большой, работы Тропинина, литографский портрет Пушкина, с перстнем на пальце.
Почти каждое лето родители ездили вместе со мной в Белоруссию – в Могилев или под деревню Полыковичи "на Полыковские хутора". После тесной василеостровской комнаты и питерских дождей белорусская деревенская вольница казалась сказочной.
В сороковом году у меня вдруг определили "музыкальный слух", и родители загорелись идеей учить меня музыке. В начале сорок первого года отец получил довольно большой по тем временам гонорар за учебник "Производство клише для высокой печати", переведенный ему на сберкнижку. Было решено купить пианино. Внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. Что же касается вклада на сберкнижке, то мать смогла получить его только в сорок четвертом, в эвакуации в Омске, и на целую неделю накупили на эти деньги масла, хлеба и яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование не стоило выеденного яйца.
Когда началась война, мать вместе с начальными классами своей школы выехала в деревню под Валдай и взяла с собой меня. Туда было отправлено несколько десятков тысяч ленинградских детей – в соответствии с планом эвакуации, составленным еще перед Финской войной. Вышло так, что немцы уже близко подошли к этим местам, в то время как Ленинград пока оставался в относительном тылу. Многие родители из Ленинграда кинулись за своими детьми, чтобы забрать их обратно. Одним из последних эшелонов нас вывезли назад, в Ленинград. Помню бомбежку на станции Бологое, когда нас загнали под вагоны, а все вокруг было красиво и ярко освещено сброшенными с немецких самолетов осветительными ракетами. В последних числах июля мы с эшелоном Карт фабрики отправились в эвакуацию в Сибирь, в город Омск, где организовывался филиал для срочного выпуска военно-морских карт.
В Омске отец первый год почти все время был на казарменном положении – надо было срочно пустить фабрику. Мать пошла сначала работать вахтером (за это давали рабочую карточку), а к сорок четвертому году освоила специальность технического редактора в Гидрографии, где и проработала до самой пенсии. Немногие носильные вещи, захваченные из Ленинграда, в первый же год были обменены на продукты. Спасала посаженная нами картошка, которая заменяла все. С сорок второго до сорок пятого года пошла почти непрерывная полоса моих болезней – от автозостоматита до хроносепсиса. Все эти невзгоды легли на плечи матери…
Летом сорок пятого мы вернулись в Ленинград. Дом наш на Васильевском сгорел, и жить было негде. Приютила нас семья Карцевых, с которыми мои родители подружились в начале эвакуации, в товарном вагоне эшелона, идущего в Омск. Мы прожили в их квартире на Красной улице почти полгода, пока не завершился капитальный ремонт в доме на Мойке, где отцу был выписан ордер на комнату, разрушенную попаданием снаряда. Георгий Николаевич и Мария Петровна Карцевы работали в Гидрографии Главсевморпути. Младшая сестра Марии Петровны – Нина Петровна – оставалась в Ленинграде, где похоронила своего мужа и старшего сына Карцевых, умерших от голода в блокаду. В эвакуации вместе с Марией Петровной были их младший сын Сергей и сын Нины Петровны – Вадим, с которыми мы подружились, хотя они и были постарше меня: один на три, а другой – на пять лет.
Глава семьи Георгий Николаевич был старым "морским волком" и еще до войны много лет проработал в Главсевморпути. Нина Петровна уступила нам на время свою комнату в их старинной, по-петербургски большой квартире. На стенах большой гостиной в доме Карцевых, сплошь увешанных картинами в тяжелых золоченых рамах, ослепительными красками пылали разнообразные морские пейзажи, из которых мне особенно запомнилась картина с огненно-красными ущельями норвежских фиордов. Посредине комнаты красовалось огромное кожаное кресло в чехле (с императорской яхты "Штандарт", как говаривал сам Георгий Николаевич). В довоенном наборе фарфоровой посуды, чудом уцелевшей в блокаду, сохранилось несколько тарелок с двуглавыми орлами и вензелями H-ІІ. Я, конечно, нимало не задумывался над тем, как эта императорская утварь сюда попала.
Только в конце ноября сорок пятого года мы переехали в комнату на Мойке, где прожили более двадцати лет.
Дворец пионеров
Стихи я начал писать случайно. Я в то время учился в седьмом классе 254 ленинградской школы, расположенной напротив Никольского собора, в доме на углу проспекта Римского-Корсакова и улицы Глинки, где поворачивали трамвайные рельсы. Школа наша помещалась в старинном здании с высокими потолками и лепными карнизами. На фасаде дома уже при нас водрузили мемориальную доску, извещавшую о том, что именно здесь в гостях у своего друга Никиты Всеволжского бывал Александр Сергеевич Пушкин на собраниях литературно-политического кружка «Зеленая лампа». Самое забавное, что в предыдущие годы эта доска висела на соседнем доме, но потом историки, подумав, перевесили ее на нашу школу. Теперь всякий раз, бывая в Питере и проезжая на трамвае мимо, я ревниво смотрю на знакомый школьный фасад, опасаясь, не перевесили ли эту доску еще куда-нибудь после очередных исторических уточнений, но она пока еще на месте…
Заканчивался трудный сорок седьмой год, завершавший для меня пору недолгих мальчишеских увлечений. Марки, которые я начал собирать еще в сорок четвертом году, в эвакуации, мне уже изрядно поднадоели. Пробовал в шестом классе начать собирать открытки, но из этого тоже ничего не получилось. Тогда почему-то была пора коллекционирования – все что-нибудь собирали. Отец, в прошлом профессиональный фотограф, пытался склонить меня к занятиям фотографией и подарил на день рождения свой старый "фотокор", снимавший еще не на пленку, а на специальные стеклянные фотопластины. Поначалу мне понравилось это занятие. Особенно привлекали меня ритуальное таинство проявления и фиксации негативов и печатания фотоснимков, секреты рецептур, приготовление соответствующих растворов, напоминающее опыты средневековых алхимиков. Наконец, таинственная процедура при красном полутемном свете, когда со дна кюветы, из черноты раствора, вдруг выступает человеческое лицо. У нас в школе образовался кружок фотолюбителей. Вел его чрезвычайно бледный и болезненный человек с тихим голосом, одетый в неизменный вытертый пиджак с бахромой на продранных рукавах. Он сказал, что все его занятия надо записывать, как лекции. "Ну-ка, покажи", – сказал как-то отец и, посмотрев мои записи, произнес: "Это какой-то очень знающий человек. Сразу видно, что специалист высокого класса". Занятия, однако, продолжались недолго. На одно из них пришел директор школы и попросил у нашего учителя документы. На этом все и кончилось. Только через несколько лет, уже после смерти Сталина, когда только началась пора реабилитаций, вспомнив грустный облик нашего болезненного учителя, я понял, откуда он к нам попал.
Я еще таскался с фотоаппаратом, когда к нам в седьмой "Б" пришел новенький, Володя Михайловский, почти сразу же получивший, уже не помню почему, кличку "Бича", – невысокий полный мальчик, тихий, немногословный и очень скромный. Рисовал он прекрасно, хотя смущался, краснел и страшно сердился, когда на это обращали внимание. Жил Володя недалеко от школы, на Малой Подьячевской улице, хордой соединявшей петлю Грибоедовского канала. Как раз по этой улице и далее, через Львиный мостик и улицу Декабристов, пролегал мой каждодневный путь в школу и обратно, в огромный дом на углу Мойки и Фонарного переулка, где мы тогда жили. Мы с Володей подружились, тем более, что оказались попутчиками. Как-то раз он зазвал меня к себе домой, показал свои рисунки карандашом и акварелями, которые мне сразу понравились. Володя был удивительно одаренным рисовальщиком, быстро и точно изображавшим на бумаге окружающий мир с поразительным, как мне казалось, сходством. Глядя на то, как он рисует, можно было подумать, что дело это простое и доступное для каждого. Поэтому я тоже попытался рисовать, но из этого, конечно, ничего не получилось, хотя Володя по доброте своей усердно мне помогал.
Теперь уже не помню кто именно посоветовал нам пойти в художественный кружок при Ленинградском дворце пионеров, располагавшемся в Аничковом дворце на углу Фонтанки и Невского. Володя, которому не хотелось записываться в кружок одному, уговорил и меня. Мы отобрали с ним несколько рисунков и отправились на Фонтанку.
Отдел художественного творчества Дворца пионеров помещался в длинном двухэтажном флигеле, вытянутом вдоль Невского перпендикулярно фасаду главного здания дворца. Мы долго ходили по коридорам второго этажа в поисках "художественной студии", с робостью прислушиваясь к звукам разного рода музыкальных инструментов, раздававшимся из-за дверей. В конце коридора, рядом с вокальным классом, где какой-то высокий женский голос выпевал гаммы, мы увидели, наконец, надпись "Студия рисования", но двери оказались запертыми. Выяснилось, что сегодня среда, а занятия бывают только по вторникам и четвергам.
Обескураженные, мы повернули обратно, и когда уже дошли до конца коридора, я увидел приоткрытую дверь, за которой звучали стихи. Я подошел поближе и прислушался. Это были очень красивые и совершенно мне неизвестные стихи, как потом оказалось – Вийона. Читал их негромким глуховатым голосом невысокий, стройный и курчавый черноволосый мужчина в толстых роговых очках и темной гимнастерке без погон, перехваченной в талии широким офицерским ремнем (как потом выяснилось, Ефим Григорьевич Эткинд). На столе перед ним лежала толстая открытая офицерская кожаная полевая сумка, набитая книгами. На стульях перед столом, спиной к дверям и ко мне, сидели несколько ребят и девушек, примерно на класс или на два постарше, чем я. "Ну, чего ты застрял, пойдем!" – окликнул меня Бича. "Иди, я еще побуду", – неожиданно для себя ответил я ему, и тихо открыв дверь, надпись на которой так прочесть и не успел, вошел в комнату и, стараясь не шуметь, сел на крайний стул. Никто из присутствующих не обратил на меня никакого внимания – все были заняты слушанием стихов. Так в феврале 1947 года началось мое увлечение стихами, затянувшееся на долгие годы.
Для приема в "Студию литературного творчества" (вот что было написано на дверях) необходимо было представить один собственноручно написанный рассказ или три стихотворения. У меня к тому времени уже было в запасе одно стихотворение, посвященное умирающему гладиатору и подозрительно смахивающее на лермонтовское. Помучившись неделю, я, не ожидавший от себя такой прыти, написал еще одно стихотворение про татаро-монгольское нашествие (я в те поры страшно увлекался книгами Яна "Батый" и "Чингис-хан"). Там были такие, чрезвычайно почему-то тогда понравившиеся мне строчки:
Монголы, монголы, монголы идут,
И стонет земля под тяжелым копытом,
И рвется тревожный набатный гуд:
Монголы, монголы, монголы идут…
Ободренный своим неожиданным успехом, я настряпал еще одно, примерно такого же качества, стихотворение про Древний Рим. Так что можно сказать, что стихи на историческую тему я начал писать с самого начала.
Меня, хотя и со скрипом, приняли – правда не в ту, как оказалось, старшую группу, куда я случайно забрел, а в младшую, состоящую из семи– и восьмиклассников. Это, правда, роли не играло, так как на занятиях можно было сидеть как в той, так и в другой группе. Младшей руководил тогда ленинградский поэт Леонид Иванович Хаустов, человек маленького роста, с всклокоченными черными волосами и такими же угольными зрачками. Одет он был неизменно в коричневый костюм и темную рубашку с галстуком, ходил быстрой походкой, был темпераментен и эмоционален. Старшую группу вел поэт Глеб Сергеевич Семенов, очень худой, небольшого роста, всегда держащийся с подчеркнутой прямотой осанки, но казавшийся сутуловатым. Волосы его, в противоположность Хаустову, были прямыми и всегда гладко зачесанными. Ходил он неторопливыми длинными шагами на как бы негнущихся ногах. Пиджак строгого темного цвета висел на его плечах так же "прямо". Строгость его внешнего облика подчеркивалась всегда аккуратно завязанным галстуком и негромким глуховатым голосом, которым он говорил или читал стихи. Занятия по "теории литературы" (да, да, тогда именно так это называлось) вел уже увиденный и услышанный мною доцент Ленинградского пединститута им. Герцена Ефим Григорьевич Эткинд, в недавнем прошлом военный переводчик…
Так начались мои занятия во Дворце пионеров. Проходили они два раза в неделю – по средам и пятницам. Один день – "теория литературы", другой – практические занятия. Теория состояла в знакомстве с элементами стихосложения, рифмами, ритмами и так далее, а также с историей русской и мировой поэзии, которую нам, старшеклассникам, как я понял гораздо позднее, Эткинд читал на вузовском уровне. Говорил он так интересно и увлеченно, что мы и понятия не имели, что это за программа. Зато своим первооткрытием звучащей сокровищницы российской поэзии – от "Слова", Кантемира и Державина до Блока и запретной тогда Цветаевой, открытием трагических судеб Данте и Петрарки и не искаженных переводами стихов Джона Донна, Шекспира и Франсуа Вийона – я обязан именно ему.
"Практика", которую сначала я проходил у Хаустова, а потом у Семенова, заключалась в чтении и разборе стихов. Процесс этот имел строгий, раз навсегда заведенный порядок. За неделю до обсуждения стихи передавались автором двум специально назначенным "оппонентам", которые внимательно читали их дома и готовили подробный критический разбор. На занятии сначала читал стихи автор. (При этом строжайшим образом соблюдалась полная тишина. Категорически запрещалось разговаривать, перешептываться или шумно перемещаться. Это строгое правило оцениваешь вполне, когда сам читаешь стихи). После этого с подробными "докладами" выступали оппоненты. Затем слово предоставлялось всем желающим. Мнения можно было высказывать любые, но их обязательно полагалось аргументировать. "Нравится? Почему? Объясни, пожалуйста." "Не нравится? Опять же, почему?" Резюме обычно подводил руководитель. Обсуждаемому часто приходилось туго, так как мнения высказывались самые резкие, но все люди были пишущие, каждый знал, что наступит и его черед, и обстановка в общем была доброжелательная. Много лет спустя, когда мне самому довелось вести литературные объединения, я всегда использовал эту старую, полюбившуюся мне во Дворце пионеров схему.
"Практика", однако, не ограничивалась только разбором собственных стихов. Регулярно устраивались литературные игры: буриме, акростих, стихи заданным размером на заданную тему и так далее. Глеб Сергеевич сказал тогда одну запомнившуюся мне на долгие годы фразу: "Я, конечно, не могу научить вас писать стихи – это только Господь Бог может. Но если я сумею научить вас отличать плохие стихи от хороших, буду считать, что мы с вами не зря тратили время." С тех пор прошло более сорока лет, но эти слова я запомнил отлично. Действительно, сколько порой одаренных поэтов страдают отсутствием вкуса – опасной болезнью, становящейся с возрастом неизлечимой, как и другие детские болезни, угрожающие взрослым! А ведь если научиться отличать плохие стихи от хороших, то сможешь и своим стихам, которые каждому автору кажутся замечательными, дать трезвую и правильную оценку, пусть даже самую горькую!
И Глеб Семенович как мог воспитывал в нас вкус. А мог он многое. Человек с прекрасной памятью, родом из старой ленинградской интеллигентской семьи (мать, Елена Георгиевна, была когда-то актрисой, а отец – известный писатель Сергей Семенов), он обладал тонким и безошибочным литературным вкусом. Прежде всего он читал нам наизусть множество стихов авторов, о которых мы, тогдашние жертвы полуобразованщины и усеченных школьных программ сталинской эпохи соцреализма, попросту ничего не знали. Только спустя много лет я понял, как рисковал Семенов, называя нам многие запретные тогда имена и читая стихи, в ту пору не печатавшиеся. Ведь на дворе был 1947 год. Помню, как-то он прочел нам на занятии строчки неизвестного (так он сказал) автора, которые я запомнил с первого раза наизусть:
В глубокой выработке, в шахте,
Горю с остатками угля.
Здесь смертный дух, здесь смертью пахнет,
И осыпается земля.
Последние истлеют крепи,
И рухнет небо мертвеца,
И превращаясь в пыль и пепел,
Я домечтаю до конца.
Я лишь на миг тебя моложе, —
Пока еще могу дышать:
Моя шагреневая кожа, —
Моя усталая душа.
«Чьи это стихи?» – спросил кто-то из нас. Глеб Сергеевич по своей привычке многозначительно поднял брови и ничего не ответил. Только год назад, прочтя подборку в одном из толстых журналов, я узнал, что автор этих «безымянных» полюбившихся мне стихов был Варлам Шаламов, сидевший в то время в колымских лагерях. Как стихи эти добрались до Глеба Сергеевича в то время? Понимал ли он, что играет с огнем – ведь вход на занятия был практически открытый? Видимо, понимал, но миссионерский свой долг понимал еще лучше.
Могу сказать без преувеличений, что в восьмом и девятом классах, на занятиях литературной студии, именно Глеб Сергеевич Семенов сформировал мое (и не только мое) поэтическое мировоззрение. От него и от Эткинда услышали мы впервые имена и стихи, сложившие основы стройного и огромного здания Мировой поэзии – от Тредиаковского до обериутов, от терцины "Божественной Комедии" и песен вагантов до мужественной "Мэри Глостер" и "Баллады о четырех котиколовах". Это было подлинным открытием, переполнявшим и тяготившим наши нищие до того мальчишеские сердца своим неожиданным величием.
После занятий мы упорно не хотели расходиться, обычно долго бродили по вечернему шумному Невскому или по тихой и безлюдной Фонтанке, беспрестанно читая стихи или разговаривая о них. Жизнь наша, до того бессмысленная, обрела главный смысл. И дело было, конечно, не в скромных наших способностях и не в уровне злополучных стихов. Мы все обрели истинную веру, причастились великого таинства мира звуков и их единственной гармонии, и не могли уже жить, как прежде.
Давид Самойлов сказал как-то, что графоман отличается от истинного поэта только тем, что его вдохновение не дает результатов на бумаге. Возможно, мы и были такими графоманами. Дело, однако, не в результатах, а в том странном состоянии постоянного праздника посреди скудной нашей жизни. Может быть, именно тогда в наши незрелые души, уже изрядно потравленные "воспитанием под барабан" в пионерии и комсомолии, лег первый камень альтернативной основы существования, появилось первое сомнение в безусловной правоте примитивного нашего атеизма. У братьев Стругацких в фантастической повести "Попытка к бегству" на обитаемой планете, куда попадает космический корабль, господствует авторитарный режим, и людей приговаривают к смерти за следующий состав преступления: "Хотят странного". Стараясь научить нас "отличать плохие стихи от хороших", Глеб Сергеевич впервые привил нам это желание – "хотеть странного". Французская пословица утверждает, что человека отличает от животного "стремление ко лжи и к искусству". Не знаю, как по части лжи, а уж по части искусства Глеб Семенов, возможно и сам не сознавая ответственности своего деяния, выступил почти в роли Господа Бога, отделив нас от животного мира. И в этом его огромная заслуга не только передо мной, но и перед многими другими юношами, которых он обратил в поэтическую религию. Не все они, безусловно, стали литераторами – многие бросили потом писать. Но прочные основы нравственного и эстетического воспитания были заложены в них так же, как и в тех, кто связал свою судьбу с литературой. Они уже навсегда вырвались из мира обывательских материальных "ценностей"…
Как-то мы с моим безвременно ушедшим, из жизни другом историком Натаном Эйдельманом долго спорили, кого можно считать интеллигентом. Он утверждал, что Петр I был первым в России интеллигентом на троне. Я оспаривал интеллигентность Петра, укоряя его в кровавых деяниях. После долгих разногласий сошлись на том, что интеллигент – это тот человек, для которого система духовных ценностей выше, чем материальных. Если подходить с этой меркой, то именно Глебу Семенову принадлежит заслуга превращения в интеллигентов целого поколения пишущей ленинградской молодежи. Он отдал этому делу практически всю свою недолгую жизнь. Много лет руководил студией во Дворце пионеров. Потом, когда я учился в Ленинградском Горном институте, мы пригласили его вести студию там. По окончании Горного все участники "горняцкого" объединения не могли и не хотели расставаться с Семеновым и долгие годы ходили на его занятия во Дворец культуры им. Первой пятилетки, где он потом вел студию литературного творчества. Забегая вперед, могу сказать, что из "глеб гвардии семеновского полка" (так мы себя в те поры величали), вышло немало литераторов, внесших заметный вклад в литературу последующих лет. Среди них – писатели Андрей Битов, Яков Гордин, Борис Никольский, поэты Александр Кушнер, Леонид Агеев, Глеб Горбовский, Владимир Британишский, Олег Тарутин, Нонна Слепакова, Нина Королева и многие другие.
С тех пор прошло много лет, но когда я в журналах или поэтических книжках встречаю вдруг новые хорошие, ранее неизвестные мне стихи, то читая их, снова слышу глуховатый и негромкий голос Глеба Семенова.
Нам всем, дворцовым студийцам, Глеб Семенов казался тогда безнадежно старым и взрослым человеком, а ведь ему не было еще и тридцати. Поэтическая судьба его сложилась трудно. Первая книга стихов "Свет в окнах", вышедшая в 1948 году, была неудачной. Последующие сборники, очень редкие, тоже были разными по своему уровню. Лучшие стихи оказались доступны для широкой публикации только после его смерти (он умер в январе 1982 года от рака легких). Был он крайне требователен к себе и всю жизнь мучился из-за хронической невозможности опубликовать то, что хочет. Существовал более чем скромно тем, что частично переводил, а по большей части работал при Союзе писателей в качестве литконсультанта и вел литературные объединения. Не знаю, что было бы, если бы его творческая судьба сложилась более удачно, но думаю, что в этом случае того уникального (на более чем два десятилетия – в самые черные годы) педагогического семеновского феномена могло бы и не быть…
Но вернемся в 1948 год. В нашем кружке (мы не любили это слово и всегда говорили "студия") были свои лидеры – первые поэты, писатели и критики. В старшей группе одно время занимался Василий Аксенов, поступивший после школы учиться в Первый медицинский институт. Там же занимались Борис Никольский, Владимир Торопыгин (главный редактор "Авроры", безвременно умерший от инфаркта), Игорь Масленников, ушедший потом работать на телевидение. До сих пор помню его стихи, тогда чрезвычайно мне понравившиеся:
Луч солнца сух и высок,
Сух и высок веками.
Песок, камень, камень, песок,
Камень, песок, камень.
И солнце целит дулом в висок,
Верблюд шевелит боками.
Песок, камень, камень, песок,
Камень, песок, камень.
Пальмы стоят, стоят с руками,
Лужа прохладной грязи.
Камень, песок, песок, камень,
Камень, песок – оазис.
Часто рядом со мной за столом оказывался очень серьезный и худой старшеклассник с иконописным лицом, который оказался моим ровесником, но я почему-то считал его старше, может быть из-за неприступного вида, а может быть потому, что его первого, несмотря на возраст, перевели в старшую группу. Это был Володя Британишский, с которым мы впоследствии учились на одном курсе в Горном институте. Помнится, нам как-то предложили показать свои стихи ленинградскому поэту Петру Ойфе, работавшему тогда в газете для пионеров «Ленинские искры». Прочтя рукописные тексты, он заявил: «У всех стихи плохие, потому что написаны они плохим почерком, трудно читать. А вот у Британишского стихи хорошие, потому что он пишет печатными буквами, и их читать легко.» Стихи у Володи действительно были хорошими. Меня они тогда поражали глубиной и серьезностью тематики.
Да, жил и минерал, он был водою, газом,
Он магмой бешеной кипел в груди земной,
Но времена прошли, стал минерал алмазом,
И вот он на стекле лежит передо мной.
В старшей группе выделялся своими стихами Лев Куклин, также ставший потом профессиональным поэтом. Но истинным лидером среди поэтов в ту пору был Феликс Нафтульев, которому все прочили большое поэтическое будущее. Был он на два года старше меня, стихи писал легко и много, и очень, по тогдашним нашим представлениям, мастеровито. Здесь надо оговориться, что уровень поэтического мастерства в студии был сравнительно невысок. Несмотря на призывы наших руководителей, за редким исключением все писали привычными ямбами. В последние годы мне часто приходится слышать и читать стихи начинающих поэтов, и я с честной завистью вижу, насколько они «мастеровитее» нашего поколения. Возможно, на этой «ямбической скованности» отразилась наша несчастная эпоха конца сороковых годов, когда любая «формалистическая» поэзия казалась непозволительной экзотикой.
Феликс Нафтульев писал быстро и эмоционально, мог написать стихи буквально на любую тему. Мне более всего запомнились тогда его поэмы "Небо зовет" и "Индийская гробница" (все тогда увлекались этим фильмом). Стихи Феликса были лаконичными и динамичными, из них всегда была отжата "вода", которую "лили" все остальные. Помню его стихотворение "Стратонавты", посвященное памяти погибших в тридцатые годы стратонавтов Васенко, Федосеенко и Усыскина:
Мне надо знать, как это было,
Как трудно долог был подъем,
Как оболочка долго стыла
И покрывалась синим льдом.
Гондола дрогнула от ветра,
И вдруг в лиловой полумгле
Сорвалась стрелка альтиметра,
И закружила по шкале.
Мне надо знать, как пела стенка,
И в страшном небе штормовом
Дюралевые швы Васенко
Рубил наотмашь топором.
Мне надо знать, как тьма редела,
Как стрелки прыгали, шаля,
Как нарастающе гудела
В иллюминаторах Земля.
Как разом, отзвенев нелепо,
Вслепую, в чернозем, в века…
Мне надо знать, как страшно небо, —
Чтоб победить наверняка!
Нафтульеву я (да и видимо не я один) завидовал. Еще бы – такие стихи! На отчетных вечерах Дворца пионеров он всегда читал стихи последним, и, в отличие почти от всех других, его неизменно награждали долгими аплодисментами. Ох, уж эти первые выступления, мучительный выбор, что прочесть, первые столкновения с «внутренней цензурой» в лице все того же Глеба Сергеевича (здесь он был жесток), противная и непобедимая дрожь в коленках, когда ты, всегда бесконечно долго, идешь к сцене, и все присутствующие безжалостно и насмешливо глядят на тебя, как будто ты голый перед ними. От этого мерзкого ощущения стараешься идти быстрее, но при этом обязательно за что-нибудь зацепишься, вызывая уже откровенный смех и отчаянно пытаясь не свалиться. А потом дрожь из коленок переходит на голос, в горле ком, выбранные для читки стихи кажутся ужасными, а впереди еще – гробовое молчание зала вместо хоть каких-нибудь, хоть самых жидких хлопков, и под это враждебное молчание надо двигаться обратно. И не менее отвратительное чувство непобедимой зависти к собрату, которому хлопали больше, чего ты почему-то не можешь простить именно ему! Так, наряду с благородной и бескорыстной любовью к поэзии, пускали свои цепкие корни в наших неопытных сердцах сорняки – зависть и тщеславие.
По окончании школы Феликс Нафтульев окончил гуманитарный факультет в Пединституте, работал долго в Ленинграде, в детском журнале "Костер". С тех пор я потерял его из виду, и ни разу не встречал нигде в печати его стихов.
Выступали мы довольно редко, как правило, на отчетных вечерах студии в концертном зале старинного Аничкова дворца, куда разрешалось приглашать родственников и знакомых. Потом, в девятом и десятом классе, мы выступали на вечерах Дворца в зале Ленинградской филармонии и в Эрмитажном театре.
Другим "неформальным" поэтическим лидером очень недолгое время был таинственный человек Олег Ширма, парень шестнадцати лет (учившийся тогда, кажется, в ПТУ), который неожиданно появился у нас и почти так же внезапно исчез. У меня с ним сразу же осложнились отношения, так как ему понравилась волоокая, с темной косой и длинными черными ресницами, Лена Иоффе, за которой я тогда ухаживал, и он после первого же занятия с прямотой римлянина стал угрожать мне финкой, чтобы я не ходил ее провожать. Вместе с тем, он сразу же потряс всех, и прежде всего, кажется, Глеба Сергеевича, поэмой, которую нам прочел. Это была поэма о Сталинградской битве, написанная вполне профессионально и явно человеком воевавшим. Поэма настолько отличалась от наших ученических писаний, что сразу же возникло подозрение, подлинно ли Олег Ширма ее автор. Помню такие строчки из нее:
Бледнеют голубые ромбы
Скрестившихся прожекторов,
И первый взрыв немецкой бомбы
Гремит у бронекатеров.
Пробиты бомбой бензобаки,
И нефть пылает на песке,
И грохот танковой атаки
Подкатывается к реке.
Поэма казалась написанной зрелым настоящим поэтом. А вот другие стихи у Олега как-то не получались. Он походил к нам что-то около месяца, потом пришел на занятие с «маленькой», демонстративно выпил ее «из горла» без закуски, вызвав почти такое же потрясение, как чтением поэмы, и исчез. Секрет этой таинственной поэмы так и остался для меня нераскрытым.
В восьмом классе я, будучи тогда достаточно ретивым комсомольцем, написал довольно посредственные, по "политически грамотные" стихи, в которых обличал "поджигателя войны" Уинстона Черчилля (так мы тогда совершенно искренне считали). Стихи эти, до рекомендации Г. С. Семенова, я прочел на одном из отчетных вечеров и был удостоен первого в своей жизни упоминания в печатной прессе. И не где-нибудь, а в главной газете – "Ленинградская Правда"! Статью об отчетном вечере студии литературного творчества опубликовал известный в те поры ленинградский поэт Всеволод Азаров, которому стихи мои вдруг понравились, и он написал: "Молодой поэт нашел гневные слова для разоблачения… и т. д." Дурацкому моему тщеславному счастью не было предела. Пару раз после этого, в сорок девятом, пару стихов, тоже довольно скверных, напечатала газета "Ленинские искры". Это были мои первые печатные публикации. К сожалению, "отличать плохие стихи от хороших" я в ту пору еще не научился, поскольку совершенно не хотел понимать безнадежно низкого литературного уровня моей печатной продукции.