Текст книги "О себе…"
Автор книги: Александр Мень
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Я был готов – ну что ж… Он просил найти ему архитектора – я нашел человека, который стал делать ужасные, фантастические вещи[152]. Но я это сделал, чтобы поддержать этого человека морально (потом он стал эмигрантом и очень печально кончил). Проект храма он сделал совершенно шизофренический, какой–то кошмар, – и говорил, суя мне это в нос: „Это гениально, это сердце всего мира, это боль всего мира!“ Я чувствовал себя великомучеником и думал, что часть моих грехов мне уже прощена.
Потом, когда „Костя“ совершил свой первый „церковный акт“[153], я ему написал, умоляя его ничего этого не делать. Я говорил ему, что он не разбирается ни в церковной ситуации, ни в чем, и только наделает ляпсусов. У него есть одна особенность, которую он разделяет со многими выдающимися людьми. Там, где он может и знает, он находится на гениальной высоте, – но там, где нет, он сразу „дает петуха“. „Петуха давал“ и Лев Николаевич – ничего удивительного в этом нет. Но я понимаю бурную натуру, которая не ставит себе таких барьеров, которая и там, где она дает петуха, идет спокойно, не оглядываясь.
Помню период, когда у него была трагедия, когда он боялся, прятался. Держался он, в общем, достаточно мужественно. Помню начало его романа – второго. Очень легко могу понять, как все это получилось: отчуждение от первой жены; вторая – очень умная, хорошая женщина, которая беззаветно была ему предана. Все это получилось естественно.
Александр Исаевич Солженицын, Юрий Титов и о. Александр...
Я в это время находился в Тарасовке. „Костя“ приезжал иногда к нам в храм. Он тогда был очень мало известен – только в весьма узких кругах. Книги его даже еще не вышли, за ними охотились, как я уже рассказывал, и сам я попал в эту историю (хотя, надо сказать, я их в то время еще не читал и не держал). Я помню один случай, когда мы вышли с ним из храма и пошли по полю. И вот, остановился какой–то человек и стоял – провожал нас взглядом до самого конца. Это не был „агент“. Я все время думал: кто этот человек, который, по–видимому, его узнал. Это было очень странно… Кто мог узнать его, человека, фотографии которого еще нигде не печатались в то время, человека, никому не известного. Он тогда сильно изменился, отпустил бороду – вряд ли могли его узнать. (Причем этот человек находился от нас на большом расстоянии, метров четыреста.) Пока мы не проделали всего пути от церкви до ворот, он стоял и смотрел на нас. А может, он смотрел на меня – тоже не исключено, я ведь был в рясе…
Как раз в это время снимали фильмы со мной – о спорте (который потом „зарезали“) и о любви.
Известный режиссер Калик[154], который теперь уехал, снимал фильм, он назывался „Любить“. Там, в промежутках между сценами, шли диалоги, снятые прямо на улицах и в домах: что думают о любви разные люди. Были засняты молодые люди на танцплощадке, журналисты за водкой, профессора, студенты, рабочие у станка. И Калику пришло в голову снять священника. Бригада – „ух“ явилась ко мне в церковь (это было как раз в то время, когда мы встречались с „Костей“), и говорят: „Так и так, мы снимаем; но мы сделаем исключение: мы всех снимаем скрытой камерой, а вы будете видеть камеру, магнитофон и будете говорить“. „Конечно, – сказал я, – с удовольствием вам скажу все, что нужно, но, разумеется, не надейтесь, что эти кадры пройдут“. А сам подумал: „Пускай орлы послушают что–нибудь“. Так и договорились.
Они пришли через несколько дней, провели эти бесконечные провода, опутали ими весь наш огромный храм, раскокали там лампу. Сорок пять минут я им докладывал и отвечал на их вопросы. Они уже, конечно, про любовь забыли и спрашивали обо всем на свете. Я это знал и воспользовался – и не зря, потому что все это было отснято и много раз пускалось на студии Горького крупным планом.
Я потом был приглашен на студию Горького и посмотрел: мне было интересно, как это у меня получалось, я заметил все дефекты речи. Куски были врезаны в фильм, все было нормально. А потом Калику сказали: „У тебя поп получился лучше всех, и поэтому надо его вырезать“. Впрочем, фильм этот так до широкого экрана, по–моему, и не дошел, но его пускали узким экраном. Этот фильм, в частности, показывали на работе у моего брата. Калик сам выступал перед началом и сказал: „В Москве есть семь священников–бунтарей (где–то он набрал это священное число, какая–то чушь), я взял одного из них (почему я бунтарь, тоже непонятно) – и вот, он, в частности, тут говорит“.
Спрашивали меня не только о любви. Я сказал: „Никаких вопросов заранее, все сразу, с ходу, чтобы не было ничего надуманного, придуманного мною, а прямо так“. В частности, они меня спрашивали: „Почему сейчас упадок нравов?“ Я говорю: „А вы считаете, что раньше было лучше? Я до революции не жил, поэтому не знаю. Но если вы считаете, что раньше было лучше, то я вам отвечу: если это так, то, с моей точки зрения, это духовный упадок“ – и дальше объяснил, в чем он заключается. Вообще, они мне задавали всякие вопросы, и даже провокационные, но видно, что без всякого злого умысла, а просто им очень хотелось узнать. Я на все это отвечал.
Фильм „зарезали“.
Когда это дело лопнуло, другие стали снимать про спорт. Это был цветной фильм, широкоэкранный. Они тоже приехали ко мне, и я, уже в другой позиции – во весь рост на фоне храма, – говорил о спорте. Мне сказали, что я там получился еще удачнее, и поэтому убрали все – совсем[155]. Это даже и не вошло в фильм – было сожжено, наверное…
У храма в Тарасовке
Со съемочной группой фильма „Любить“ у храма в Тарасовке (справа от о. Александра сидит Инесса Туманян, сохранившая фильм от уничтожения
В этот период я усиленно учил иврит, усиленно переводил куски из Пророков, усиленно готовился к писанию книги о пророках и параллельно занимался всякими другими вещами, которых было много. С 1968 года мои книги впервые стали печатать[156]. Правда, в 1967 году вышла книга Франциска Сальского. В двух словах, история была такова. В 1955 году в Сибири я нашел книжку 1818 года Франциска де Саль.
Она мне очень понравилась, я решил обязательно сделать ее достоянием читающей публики. Вернувшись в Москву, я нашел французский подлинник, моя тетка сделала перевод. Мы его пустили среди людей, и он впоследствии дошел до брюссельского издательства „Жизнь с Богом“, где книга и вышла с предисловием одного из наших московских людей[157]. А в 1968 году я впервые держал в руках книжку „Сын Человеческий“ – не веря своим глазам и ушам. Она шла анонимно, псевдоним „Андрей Боголюбов“ издатели в Брюсселе придумали сами. И как раз в это самое время у меня наступают два кризисных момента. Момент номер один – это доносы, которые на меня пишет настоятель, доносы чудовищные по своей убойной силе. А второе – полный кризис в группе Эшлимана, Феликса и других.
В общем, я чувствовал, что разрыв неизбежен – разрыв с людьми, которые просто уводят наших ребят куда–то в сторону. Случилось это на Рождество 1965 или 1966 года, когда мы были приглашены к ним. Там присутствовали Регельсон, Капитанчук, они нас принимали с торжественностью, спрашивали, как нравится убранство – они навешали всяких символов, все это была детская дурацкая игра. И потом за столом Феликс произнес проповедь – именно проповедь – на моральную тему, причем почему–то это совпало с его собственными жизненными ситуациями совершенно противоположными, так что все это выглядело не только искусственно, но и фальшиво. На всех надели картонные короны, и у меня была такая мысль: сидят люди околпаченные. Я, разумеется, отказался, но на бедного моего друга, который со мною был, – тоже духовное лицо – все–таки умудрились напялить это дело. Я потом просто ушел оттуда.
Через несколько дней у нас с Регельсоном произошел такой разговор: „Мы в разных церквах“, – сказал он. Я ответил, что Церковь только одна и что вообще Феликс их губит, что его подослал либо ГБ, либо сатана – только я до сих пор не могу решить, конкретно кто. Ну, Регельсон, конечно, совсем разъярился. А тут еще одна женщина сказала, что она якобы видела Карелина в тех местах, где не следует видеть, – в какой–то приемной на Лубянке или что–то в этом роде… Это был миф, как потом оказалось. Я это и воспринял как миф, но сказал об этом, что такие вещи „ходят“, потому что это – либо прямо сатана, либо сатана через руки врагов. Иначе не могло быть – такая дикая, абсурдная ситуация создавалась.
Тогда Феликс явился ко мне, чтобы выяснять отношения, и мы ночью, после всенощной, ходили вокруг храма, а я его поддразнивал: вокруг нас кругами бегала собака, и я ему говорил, что это Мефистофель, который некогда пуделем ходил вокруг Фауста, – Феликс быстро, лихорадочно крестился и оглядывался по сторонам. Я ему сказал, что он принес нам огромное зло, что он частично разрушил наш приход, что он замутил голову нашим ребятам. А он сказал, что я не доверяю ему, что он ходил ко мне на исповедь, а теперь я все это предал, потому что я ему перестал доверять. Я промолчал, я не хотел ему говорить, что человек, который работал агентом в течение ряда лет, человек, который был убийцей и провокатором, не может претендовать на прозрачность стеклышка. Разумеется, у нас были основания всегда подозревать его в чем–то.
Хотя вообще я никогда не подозревал его в неискренности. И впоследствии я полностью убедился, что все подозрения относительно его нечестности были напрасными – он был совершенно честен. Я вам сейчас расскажу, при каких обстоятельствах я в этом убедился.
Где–то в 60–х годах у нас с ним происходит полный разрыв. Я поставил ребят перед выбором: либо вы с ним, либо вы в нашем приходе. С ним остаются двое: Капитанчук и Лев Регельсон; все остальные примыкают к нашему приходу – в общем, от Карелина отходят. Естественно, с ним остаются Глеб и Николай Эшлиман, хотя с ними я продолжаю поддерживать отношения, но они все реже ко мне приезжают, и отношения у нас становятся все более и более холодными. Году в шестьдесят седьмом или шестьдесят восьмом, кажется, на каком–то торжестве, мы разговариваем с Николаем, и он говорит: „Феликс – человек Божий, посланный свыше“, – он говорит вот такие слова. А через три месяца он приехал ко мне и сказал: „Это сатана, и вообще я с ним порвал“.
Что же там произошло? Там произошло следующее. Группа, состоявшая из Николая, Глеба, Феликса, Капитанчука, Льва Регельсона и еще кого–то – я уже не помню, – без конца заседала у Николая в саду, в домике. Обсуждали, горячились, выпивали, мечтали… Жили мифами, жили, совершенно, полностью оторвавшись от действительности. Отсюда как раз и происходили все промахи в связи с письмом. Оперировали вымышленными ситуациями, слушали западное радио, которое еще больше подогревало фантастические картины: что все православие поднимется, все перевернется, раскол, и так далее… […] Именно в то время я пытался вывести их на переговоры с Патриархией в лице Никодима, но ничего не удалось, как я уже говорил, – отчуждение было полное. Я был полностью занят работой, и приходской, и литературной. […]
Рождество 1968 г. Слева направо в нижнем ряду: Павел Мень, Евгений Барабанов, о. Александр, Елена Иващенко (кузина о. Александра), в верхнем ряду: Наталия и Илья Вьюевы, Наталия Барабанова, Вера Яковлева, Марина Бессонова, Михаил Меерсон-Аксенов
Вдруг – где–то в дороге – на них сошло озарение, что скоро приближается конец света и что в этом году будут те знамения, которые описаны в Апокалипсисе: будут землетрясения и так далее. Они собрали массу людей и стали их уговаривать. Лев Регельсон ходил по домам знакомых и всем упорно говорил, что скоро будет конец света или, по крайней мере, Москва погибнет. Я–то не придал этому значения и уехал себе на озеро Селигер. А в это время наши тут сходили с ума – он подействовал на многих. Только Шпиллер успел их уберечь. На эту провокацию поддались три священника и двадцать мирян. Один священник, который туда поехал, бросил без всякого объяснения свой приход, его сняли со службы.
Все кинулись из Москвы, продавая свое имущество, и уехали на Новый Афон. Вокруг Нового Афона был создан миф, что это место святое и там нет нечестивых… Ждали грандиозных событий, которые подвигнут к крещению массы. Они взяли с собой мешочки с крестиками, чтобы крестить толпы паникующих людей – хотя чего стоит такое, со страхом, крещение.
Когда я вернулся в Москву, то с ужасом узнал, что тут было такое смятение в наших рядах.
Были тяжелые переживания у всех этих людей, но – ничего не состоялось. Я впоследствии Глебу говорил: „Ты не видишь, что все это было иллюзорно?“ Но он так упорствовал – как–то ему хотелось в это верить. Так что он не отказался, а просто постепенно терял к этому интерес.
Потом они говорили, что не указывали точного времени, хотя мне передавали, что указывали – не только приблизительное время, но и число. (Сейчас это продолжается: некто Зайцев продолжает терроризировать людей по той же модели и многих людей побуждает креститься из страха, что приближаются грозные события, кто не будет крещен – погибнет. Причем, и кто будет крещен не в евангельском духе, а чисто механически – только отметиться, что ты был крещен, – это уже тебе что–то гарантирует.)
После этого Эшлиман сказал мне, что все его представления о Феликсе как о Божьем человеке никуда не годятся.
Николай полностью от этого отошел. Но катастрофа была для него слишком великой, он просто не мог этого пережить. Я пытался его как–то поддержать, но с ним начались какие–то удивительные трансформации. Он душевно настолько изменился, что стал совершенно другим человеком. Я никогда в жизни не встречался с подобного рода метаморфозой личности. Весь слой его духовности – очень значительный, насыщенный мистицизмом – смыло начисто, и обнаружился изначальный слой, весьма поверхностный, и мы с ним, будучи перед этим довольно близкими, по–настоящему близкими друзьями – оказались людьми совершенно чужими, которые не только не понимали друг друга, но которым не о чем было говорить друг с другом.
Я сейчас вспомнил момент, когда я это понял. Я приехал через год на этот самый Афон – по следам робинзонов – разобраться, что к чему. И его туда пригласил. Он поехал раньше, встретил нас радостный. Я думаю: „Может быть, мы сейчас найдем путь к возвращению…“ Но он только непрерывно пил. Кавказ, сухое вино… Он сидел, начинал о чем–то рассуждать… Без конца был на людях…
Мы сидели на берегу; он молчал – я понял, что мы разделены непроходимой бездной.
У него были депрессии, самые настоящие, тяжелые депрессии, которые он разгонял, только выпив. По некоторым признакам врачи, к которым я его после этого устраивал, предполагали, что у него какая–то интоксикация туберкулезного типа, которая поражает и нервную систему; но это была только гипотеза. В больницу он попадал неоднократно.
Но Николай не был той открытой русской душой, которая способна покаяться! Он человек аристократичный, ему было страшно, мучительно, ему не хотелось встречаться ни со мной, ни с кем–то еще из своих церковных друзей – ему не позволял этого его характер. Он мог быть только „на коне“. И это было самое тяжелое крушение человеческой судьбы, которое я когда–либо видел в жизни.
Я его звал, я ему писал неоднократно. Когда я узнал, что он странствует где–то – нашел себе другую семью и ушел из дома – я ему написал: „Может быть, это тебя останавливает? Так твои личные дела ничего не могут изменить в наших отношениях“. Но – нет!
Потом, спустя много лет, на проводах Анатолия Эммануиловича Краснова, мы встретились. Я его сильно обругал: „Что ж ты так!“ Он сказал: „Я обязательно, обязательно к тебе приеду“. Сколько уж лет, как Краснов уехал…
Иногда до меня доходят слухи, что он в больнице… Ему неприятно и тяжело видеть своих церковных друзей, церковные темы сами по себе его коробят. Необычайной одаренности пастырь получил здесь непоправимый удар, который сшиб его с ног совершенно. Я считаю, что в этом в значительной степени повинен Феликс, который создал им эту истерическую атмосферу, а Николай был склонен к такой экзальтации. Я знал, что он не выдержит. Нельзя было ежедневно жить в ожидании конца света, ждать знамений и знаков.
Феликс остался рядом с Капитанчуком и Регельсоном, затем по очереди с ними со всеми разругался, остался один и сейчас, как мне известно, примкнул к неославянофилам, и теперь он – истинно русский человек. Он иногда появляется в церкви Ильи Обыденного. Отпустил длинную седую бороду. Регельсон, которого он от себя отставил, приехал ко мне в церковь. Я ему не стал напоминать наш разговор о том, что мы в разных церквах находимся, я ему сказал, что храм наш – открыт. Конечно, я не хотел, чтобы он возвращался в наш приход, поэтому я не дал ему никаких намеков в этом направлении. Не хотел – почему? Потому что я видел, что это бесполезно; бесполезно было с самого начала, когда я только крестил его, – потому что он сразу стал мудрить свое, пошел со своими идеями. А это плохо. Человек не успел дослушать, не успел дочитать, как уже что–то „выдал“. Так ничему никогда не научишься. Безнадежно…
Что касается Глеба, то он, конечно, впал в некую такую грусть после всего этого, но его спасла все–таки более крепкая натура, а потом он ввязался в диссидентство, потом принял руководство группой по защите прав верующих. В общем, если сказать честно, эта деятельность из всех видов деятельности, пожалуй, самая подходящая и родная душе отца Глеба. Мы с ним продолжаем изредка встречаться, по–прежнему любим друг друга и по–прежнему следим за судьбой друг друга, хотя внешне наши пути разошлись.
Из всей этой истории, из попытки создать некую церковную оппозицию можно сделать несколько выводов. Вывод номер один заключается вот в чем. Оппозиция возможна, только когда есть на что опираться. Во–вторых, для нее должны быть условия. Здесь же все было иллюзорно. Не было сил, на которые можно было опираться, не было условий. Мне казалось, что надо было непрерывно и терпеливо работать по выработке этих условий – хотя бы внутренних. Слишком тонкой была пленка из активных мирян, активных священников. Тогда активных священников на пальцах можно было пересчитать – десяток был (теперь их стало еще меньше). Надо было увеличить это число и работать на совесть. То есть я вовсе не хочу сказать, что я в принципе был против такого рода деятельности – нет. Но просто я считал, что она преждевременна. Считал, что ничего еще не сделано для того, чтобы уже можно было выступить. И хотя я всегда ценил мужество в людях, но у меня всегда вызывает какую–то тревогу курица, которая кудахчет, но снесла еще только одно маленькое яичко. На самом деле – рано, рано… Для истории каких–нибудь десять–пятнадцать лет – это ничтожно. После того как в течение десятилетий церковная жизнь была разрушена и сломлена, после того как в течение столетий в нее вносились различные очень искажающие ее вещи, – для того чтобы возродить ее, нужна была совместная, сотрудническая, упорная и терпеливая спокойная работа на местах, работа в приходах, работа с людьми – христианский труд.
Если уж обязательно нужно было выступить с каким–то заявлением, то надо было выступать при Хрущеве – после Хрущева это было уже не нужно. Если включаться в борьбу, то здесь скорее должны были действовать какие–то „подставные лица“. В каком смысле „подставные“? Не „фиктивные“. Это лица, которые ни на что другое не годились бы. Если бы письмо подписал не священник Эшлиман (фамилия эта мало украсила письмо), а некто Иванов, который бы просто соглашался с содержанием письма и дал бы свою подпись (все равно ведь не Эшлиман писал этот текст, а больше Феликс), то такие люди и несли бы за это ответственность – их бы не посадили за это письмо, но они имели бы за это какие–то неприятности. Пускай бы даже это были священники. Но такой человек, как Эшлиман, который столько мог бы сделать для Церкви, – был выбит из седла. И я все это воспринимал как сатанинскую акцию, которая разрушила начинающееся дело.
А после этого, пожалуй, мне уже трудно рассказывать о событиях, потому что внешних событий–то на самом деле не было. Глеб продолжал трудиться, Николай – „выпал“, а я перешел в Новую Деревню[158]. Как я уже говорил, в Тарасовке на меня был написан большой донос, но Патриарх Пимен – тогда он еще был только нашим митрополи–том[159] – согласился меня перевести. Я написал, что донос этот – клевета чистой воды, и попросил меня оттуда перевести „ввиду сложившихся небратских отношений с настоятелем“[160]. А в объяснительной записке я написал, что никогда ничего не делал дурного настоятелю и не знаю, что его побудило это написать. Он же в своем доносе писал, что ко мне никаких претензий по службе не имеет и что все очень хорошо – только бы я не делал других вещей: ни с кем бы не разговаривал и так далее – не читал бы книг, не давал бы книг.
Кстати сказать, с этим настоятелем была очень интересная история – это было просто замечательно. Его дети совершенно отошли от Церкви, от веры (взрослые были ребята) – и вот однажды Великим постом он уговорил их все–таки прийти поисповедоваться. Ну, я взял ребят, а потом и племянника, стал их понемножку „обрабатывать“. Они начали ходить в церковь, относиться с уважением к профессии отца – у них произошла некоторая короткая перемена. Естественно, давал им книжки… Так отец так испугался, что запретил им общаться со мной и все вернул на свои оси.
В Новой Деревне...
Когда в церкви узнали, что я перехожу, народ написал петицию Пимену, что они этого не хотят, так что ему пришлось прислать телеграмму на приход, что он меня не переводит. Все успокоились. Я был в очень тяжелом состоянии, потому что мне было очень трудно служить с настоятелем за одним престолом, мы с ним даже не разговаривали одно время – так до Прощеного воскресенья тянули. В общем, неприятно это было. Почти целый год мне пришлось с ним служить после этой истории.
А потом отец Григорий[161] захотел меня сюда, в Новую Деревню. Он специально приехал в Семхоз, „выудил“ меня. Я–то на самом деле мечтал перейти сюда. Дело в том, что он периодически болел, и меня из Тарасовки, по соседству, приглашали сюда служить, так что я вместо него служил неоднократно. Познакомился–то я с ним еще раньше, когда мы с ним служили у владыки Киприана[162] – на его именины всегда приезжали архимандрит Ювеналий[163], отец Сергий Хохлов, отец Григорий и аз, недостойный. Теперь Ювеналий – митрополит Крутицкий, отец Григорий умер, а Киприан и ныне там. И отец Григорий захотел, чтобы я к нему перешел – потому что его священник страдал „некоторой слабостью“, и у нас просто состоялся обмен. Причем я никому не сказал, сделал это тайно, и мой настоятель страшно расстроился: он не хотел, чтобы я уходил, и был недоволен этим. Он просто хотел пресечь все мои недозволенные действия, а в остальном я его устраивал на сто процентов. Но его вызвали в епархиальное управление, мы там встретились, и я сказал ему: „До свиданья“. – „Как, что?!“ – „Все, уже указ есть“.
Перешел я в Новую Деревню и уже целиком занялся работой: перестал бывать всюду, перестал ездить в Москву, стали гаснуть и обрываться все связи. Многие уехали[164] – тут началась так называемая „алия“. Уехал Меерсон[165]. Я не хотел, чтобы он уезжал, но у него сложилась такая личная ситуация, что он уехал. Уехал Глазов[166], уехали многие. А были хорошие дни, когда собирались все у Гриши[167]. Турчин[168] (который тоже уехал), он показывал свой кукольный спектакль с какой–то подоплекой… Мы с Померанцем рассуждали о метафизике, триединстве по отношению к разным мистическим системам… Все это ушло в прошлое: ночные путешествия по Беляеву–Богородскому[169], по Ленинскому проспекту, и апостольские рейды по Москве, в которых меня иногда сопровождал Желудков – он очень хорошо это все помнит. Все это ушло в прошлое, потому что я понял, что это ничего особенно не дает, кроме усталости, а людей, которых нужно, Бог сам пошлет – тем более, что людей становилось все больше.
С местными властями обычно жил мирно. Временами до меня доходили сведения, что за мной следят. Но прямых столкновений не было. Было два обыска по случайным поводам. Одиозным стал обыск лишь после письма священников Н. Эшлимана и Г. Якунина. Существовал миф, что я автор письма. Потом прибавились и западные публикации. Но в них не было ничего политического. Я вообще считал политику вещью преходящей, а работать хотел в сфере непреходящего. Бывали статьи против меня (идеологические в „Науке и религии“), иногда имя мое мелькало в период гонений, но и все.
На вопрос архиепископа Киприана (Зернова), в целом хорошо ко мне относившегося, не диссидент ли я, – ответил: „Нет. Считаю себя полезным человеком общества, которое, как и всякое другое, нуждается в духовных и нравственных устоях“. Среди людей, меня мало знавших, ходили обо мне легенды: оккультист, сионист, католик, модернист, агент властей.
Пожалуй, на этом мы можем и закончить, потому что с того времени ничего не изменилось.
С протоиереем Григорием Крыжановским в Сретенском храме Новой Деревни. 1976 г.
О людях, встречах…
Об отце Сергии Желудкове
С о. Сергием Желудковым. 1976 г.
В 58–м году (значит, это было тридцать лет тому назад, я еще был начинающий служитель Церкви) мне попалась книжка, самиздатская, которая называлась «Литургические заметки» – такое необязательное, полуакадемичное название. Я стал читать – и был поражен! Блестящий стиль, свежая мысль, смелый подход к проблемам, с которыми я в алтаре уже столкнулся давно, ибо с 50–го года уже находился в алтаре и невольно думал об этих церковных проблемах. И вдруг я нахожу человека, который говорит об этом смело и как он это говорит! И там стояло: «С. Желудков». Кто бы это был? – я понятия не имел об этом человеке, у нас в Москве о нем никто не слышал. Я понимал, что это выдающийся стилист, человек яркой мысли! Откуда он взялся?..
В этом же году я поехал в Ленинград и в Ленинградской духовной семинарии увидел на стенде фотографии выпускников; среди них была фотография человека, священника, какого–то кавказского типа, с черной, иссиня–черной бородой, лысоватого, с глубокими такими глазами. И я подумал: вот, оказывается, какой этот Желудков.
Вернувшись, я подошел к нашему старику священнику, с которым служил, образованному в достаточной степени, и дал ему прочесть "Литургические заметки". Он прочел и сказал: "Ну да, это все интересно, но ведь что люди скажут? – отцы жили, как раньше, и спасались, и нам ничего менять не надо". Вот так.
А Желудков между тем поднимал трудные и спорные вопросы нашей церковной практики. Чувствовалось, что он прошел через все это, чувствовалось, что он этим переболел; и о многом писал – тактично, но с глубокой иронией (некоторые страницы нельзя было читать без улыбки). У него был лесковский дар подмечать забавное в нашем, так сказать, ведомстве.
Разумеется, многие его предложения по реформе богослужения выглядели утопичными, несвоевременными. Я знаю, что покойный Патриарх Алексий, когда прочел этот текст, написал на нем резолюцию: предложить этому священнику прекратить заниматься несвоевременной пропагандой. И понять Патриарха было возможно, потому что в этот период шла, как я уже сказал, массированная атака на существующую структуру церковную. О каких реформах можно говорить, когда сегодня ломается один храм, завтра закрывается другой; когда даже в центре столицы, на Преображенской площади, без всяких на то серьезных оснований был взорван храм (это там, где сейчас метро). Действующий храм!
Это было хрущевское время, когда храмы закрывались быстро, стремительно, рассудку вопреки… Происходили трагические события – это были не 20–е годы, не время безумств, а время пробуждения общества, время, когда тирания была разоблачена; и началась так называемая оттепель, начался процесс общего отрезвления и оздоровления.
О. Сергий Желудков
И вот на фоне этих замечательных процессов, в силу какого–то исторического парадокса, начался поход против культуры. Не все из вас (здесь много молодых) помнят это. Скандал в Манеже, бесконечная травля художников, церковных деятелей, писателей в прессе; тогда же была травля Пастернака – все это было как бы в одной обойме. И естественно, что богословская мысль в это время, казалось, замерла, потому что нам объявили, что через. двадцать лет, то есть очень скоро, все будет кончено, наступит коммунизм, будет уничтожено все религиозное, что осталось в России и в других частях нашего отечества.
Тем не менее тогда продолжалась жизнь – скрытая, подобно вот тем речушкам, которые у нас загнаны под асфальт и текут под Москвой где–то в глубине, в трубах, – продолжалась интенсивная философская, религиозная и общественная жизнь и мысль. Это было чудо! Удивительное явление, которое внушает теперь, можно сказать, при ретроспективном взгляде, и уважение, и изумление! Это лучшая иллюстрация словам Евангелия "свет во тьме светит". Действительно, неожиданно пришедшая тьма, казалось, подсекла те небольшие и хрупкие ростки, которые были!
И, повторяю, это было не в какие–то дикие сталинские времена, а уже после оттепели, после XX съезда.
Несколько лет спустя, может быть, году в 61–м, я однажды вечером сидел в домике при церкви, в сторожке, вдруг постучался человек: небольшого роста, в шляпе, с короткой седой бородой, с очень знакомым, как мне показалось, лицом. Знаете, бывают такие лица, как родные, как будто ты их тысячу раз видел.
Он приподнял свою шляпу и коротко сказал: "Здрасте, я – Желудков". И мы сразу почувствовали с ним какую–то близость. И я вам скажу по своему опыту (за многие годы общения с десятками, сотнями, а может быть и больше, людей): этот человек своим общением давал удивительно много! Разговор с ним обогащал! Это была совершенно неповторимая личность. Потому что он пробуждал в собеседнике то, что в том еще дремало. Мне он всегда напоминал Сократа; не только своей, так сказать, внешностью, но его способностью стимулировать мысль другого человека, его способностью быть открытым к другому. Это редчайший дар. – как доброта, веселая ирония, смелость суждений.
Удивительный был человек. И вот с тех пор мы с ним стали систематически видеться. Он прошел довольно сложный, зигзагообразный жизненный путь. Родившись 80 лет назад, он кем только не был. И бухгалтером работал, и архитектурой занимался под руководством известного московского зодчего Жолтовского, и работал где–то при лагере вольнонаемным, наблюдая лагерную жизнь; между прочим, у него были возражения по отношению к Солженицыну: он считал, что тот отразил только черные стороны, а Желудков мне рассказывал о многих светлых сторонах жизни там. Странно, но он умел видеть нечто такое.