355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мень » О себе… » Текст книги (страница 6)
О себе…
  • Текст добавлен: 24 мая 2017, 14:00

Текст книги "О себе…"


Автор книги: Александр Мень



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

Но Глеб был безумно им прельщен, и в Москве проходила целая волна восторгов вокруг Феликса. Он устраивал такие рассказы – толкования книги Апокалипсиса и Даниила, все ходили в полном упоении, а через месяц его почему–то выгоняли из дома. Так происходило и у Анатолия Васильевича Ведерникова, и у многих других. То есть он сначала производил исключительно хорошее впечатление, а потом – столь же исключительно отвратительное. У него была идея рукоположиться. Он объехал много городов, поскольку в Москве он жить не мог, он не был реабилитирован. Долго жил в Ташкенте… Все архиереи встречали его с распростертыми объятиями, но потом прогоняли.

Глеб Якунин, Николай Эшлиман и Феликс Карелин. 1962 г.

Однажды Феликс привел одного парня, по имени Лева (Натансон, кажется, была его фамилия), который с ним сидел, – этот Лева якобы хочет креститься. Ну, добро! – я с этим Левой познакомился, и в другой раз, когда он приехал ко мне один, мы с ним пошли гулять в лес, недалеко от храма, – он мне рассказывал историю своей жизни. И тогда он мне рассказал о Феликсе удивительную вещь: что Феликс был штатным провокатором, заслан был в так называемую „группу Кузьмы“ – компанию молодежи, которая после войны собиралась, чтобы поговорить на религиозно–философские темы – в основном они все были богоискатели. Во главе их стоял парень Кузьма, который сейчас уже умер. Один из них был Илья Шмаин[137], ныне уехавший в Израиль. Феликс Карелин (сын известного чекиста, который был расстрелян) попал в армию только в конце войны и там был взят в СМЕРШ[138]. Для того чтобы искупить грехи своего отца, он должен был работать в качестве агента. Его заслали в эту „группу Кузьмы“. Но как человек очень страстный, темпераментный, он, конечно, не годился ни для какого СМЕРШа, он быстро увлекся религиозно–философскими идеями, которые ребята там изучали. (Надо учесть, что в послевоенный период ни книг, ничего не было, а всё так, сами придумывали.) У него там произошло какое–то религиозное обращение – и он ребятам рассказал, что он попал к ним просто по заданию „партии и правительства“. Были объятия, слезы и так далее, но потом посадили всех – и ребят посадили, и его тоже.

В лагере в то время – это были те лагеря, которые описаны в „Моих воспоминаниях“[139], – он прошел довольно большую школу. Он рассказывал мне о длительных подробных беседах с католическими прелатами, с бывшими эсэсовцами, с еврейскими и латышскими националистами, с профессорами русской литературы. Как человек очень способный и быстро схватывающий, он многое усвоил и был, я бы даже сказал, довольно образованным. По возрасту он лет на шесть меня старше – примерно 1929 года рождения. Одно время он там возглавлял чуть ли не полуфашистскую организацию, заявлял, что он немец – у него действительно мать наполовину немка, остальное в нем еврейское. А потом он там пережил уже обращение в христианство, в православие, и был крещен. Крестил его карловацкий, кажется (не помню точно), священник.

Но до крещения с ним произошла довольно неприятная история. Он без конца читал какие–то лекции, о чем–то говорил, без конца делился своими идеями. Это делать он умел, в лагере поднаторел. Но многие считали его провокатором. И когда там нашли подлинного провокатора, то было постановлено, что убить его должен Феликс – потому что тогда он докажет, что он сам не стукач. И убить он должен ножом. Это ужасно, потому что убить человека ножом неспециалисту довольно трудно, топором гораздо легче. И вот – он должен был убить его ножом. Это был очень жесткий приговор, и у Феликса, как рассказывал Натансон, выхода не было: либо он порешит этого человека, либо его порешат. Он убил этого провокатора – ему дали второй срок. Мало того, потом он образовал какую–то группу – группа была раскрыта. Как уверяет Натансон (я этого ничего не знаю), Феликс давал какие–то показания… В общем, Натансон изображал его в виде некоего Ставрогина или еще кого–то в этом роде, который всех их совращал – молодежь зеленую – и всех их губил; он представил Карелина как человека страшного, демонического, виновного тысячу и один раз.

Теперь у меня сразу возникла проблема: если Феликс пришел ко мне как провокатор, зачем он мне привел потом этого Левку Натансона, который все это рассказал? Очевидно, здесь была полная искренность. Или он думал, что Левка не проговорится? На каком основании – ведь он его даже не предупреждал? И через некоторое время я Феликсу прямо сказал: „Лева рассказывал о вашем таком… богатом прошлом…“ Он сказал: „Ну, вы сами понимаете, что я не мог вам всего этого рассказать сразу, потому что, подумайте, – я бы пришел и сказал: я бывший стукач и убийца“. Тут мне крыть было нечем. Действительно, он был прав с ног до головы: если бы человек пришел и так отрекомендовался, то, при всем моем „либерализме“, я бы его, конечно, как–то принял, – но с величайшим трудом, признаться. Мне бы это стоило больших усилий, и мне было бы трудно погасить в себе шевелящиеся сомнения. Так что здесь он меня убедил. И, в общем, я в конце концов так и думал – что это было искренне.

Впоследствии я о Карелине много слышал от людей, сидевших с ним в лагере. Рассказывали о его пророчествах: он там высчитывал по книге Даниила конец света. Все это получалось у него довольно талантливо, и для людей малоосведомленных это было потрясающе. Я помню, как ко мне приехал один из бывших студентов, с которыми я учился, и просил, чтобы Феликс при мне рассказал всю эту историю. Друг мой был поражен – у него прямо рот открылся. Я–то, признаться, ни во что это не верил, потому что я знал, что книга Даниила – это совсем другое, и Апокалипсис – это совсем другое, и вся эта библейская алхимия, которая им преподносилась, была мне нипочем. Но Глеб был просто в стопроцентном восторге; некоторые дамы записывали за ним. Но как–то потом это все не получилось. Эшлиман его терпеть не мог, признаться.

И вот когда роль Феликса оказалась роковой: когда Глеб и Николай Эшлиман задумали писать письмо, но ни один, ни другой не „тянули“, они попросили Феликса. Вот кто был этот человек[140].

Когда они принесли письмо владыке Таллинскому Алексию[141], который был управделами, по их свидетельству, глаза его потеплели, когда он принимал от них этот документ. Почему–то им казалось, что письмо произведет какое–то благоприятное впечатление, хотя и подозревали, что будут репрессии. Я думал, что их запретят немедленно по прочтении этого документа, и высказал им такое предположение. В день подачи встретил я Карелина, и он сказал мне торжественно: „Началось!“ Я был мрачен и сказал ему, что очень жалко, что такие два человека выпадают из наших рядов, – на что он сказал, как Каиафа: „Что стоят два человека в сравнении с великим делом!“ Письмо было подано в официальном порядке. Второе письмо – более удачное, на мой взгляд, – было отправлено правительству[142].

Какое это произвело впечатление в высших церковных кругах, – я сказать не могу. Старенький Патриарх [Алексий I] реагировал противоречиво. Сначала он сказал: „Вот, все–таки нашлись порядочные люди!“ А один видный церковный деятель, в то время находившийся в заграничной командировке, прочтя эту публикацию, сказал: „Ну теперь стоит жить!“ Но, с другой стороны, Патриарх сказал: „Они хотят поссорить меня с властями“. Однако он не поинтересовался ими. Познакомиться: что это за священники, – вызвать даже их к себе для разговора, – это ни одному архиерею в голову не пришло. И Эшлиман с Якуниным продолжали жить и действовать. А документ читался где–то в верхах, печатался за границей, передавался по Би–Би–Си, и так прошло три месяца.

Вскоре после подачи этого документа Карелин вместе с отцами явился к Анатолию Васильевичу Ведерникову домой читать это письмо. Дело в том, что они все время с упоением читали его вслух своим друзьям. Не будучи людьми, привыкшими к собственной письменной продукции, они были очень довольны не самим фактом, а формой. Надеюсь, меня слушатели простят за некоторую комичность изображения ситуации – ведь здесь назревали трагедии, но комичность заключалась в том, что они читали все время вслух – а там семьдесят страниц на машинке. Я, для упражнения в терпении, присутствовал и слушал это без конца, и уже знал письмо наизусть.

Самая забавная история была, когда мы с отцом Сергием Желудковым пришли к отцу Николаю Эшлиману, и он стал опять зачитывать вслух весь текст, как будто Желудков неграмотный. А тот сидел и не слушал его – как отец Сергий впоследствии мне признался, он в это время решал другую задачу: подписывать или не подписывать – он вообразил, что ему сейчас предложат этот документ подписать. И так он пропустил все мимо ушей, находясь во внутреннем борении под удавьим взглядом сенбернара, который там сидел… Эти чтения, конечно, были невероятны.

Потом устроили такое же у Анатолия Васильевича. Я думаю, что Анатолий Васильевич был несколько оскорблен, что ему вслух читают документ такой длинноты, и к концу чтения я почувствовал, что все уже накалились до предела. Я знал, что сейчас будет взрыв. Но было поздно, мне надо было ехать за город домой, я сказал всем: „Арривидерчи“ – и уехал. Как мне рассказывали, потом, когда кончилось это чтение, позеленевшие слушатели вскочили – и там началось побоище. Карелину говорили: „Что вы тут написали, гордыня!“ – а он кричал: „Федор Студит тоже так говорил!“[143] И так далее. Было бурное препирательство – малоизящное и, в общем, совершенно бессмысленное.

В среде рядового духовенства это вызвало большой отклик. Я в то время учился на заочном. Приезжали священники из самых разных краев страны – многие слышали об этом по радио, собирали для них деньги и вообще были страшно вдохновлены их действием. Отношение изменилось лишь потом, когда выяснилась их диссидентская позиция. (Я тогда уже употреблял это слово, хотя в политике оно еще не присутствовало: я употреблял его на более законном основании, потому что диссиденты – это церковные раскольники, оппозиционеры церковные, а вовсе не политические.) Я им говорил, что диссидентская позиция не поведет, куда нужно. Но пока они все–таки еще считали меня „своим“ и на торжественные молебны в честь месяца или еще какого–то юбилея этого дела меня приглашали. Но, конечно, Феликс там был заводилой. Это были бесконечные пророчества, без конца говорили, что вот–вот поднимется все православие и что патриарх Кирилл Болгарский[144]на каком–то званом обеде сказал нашему Куроедову[145]: „Что–то у вас непорядки, раз такие письма пишут“. Впрочем, этим все и кончилось. Приходили к ним сочувственные письма из–за границы от отдельных частных лиц, присылали им деньги, помогали. Но, бесспорно, позиция ими была занята крайняя. Никакой поддержки на самом деле потом не оказалось. Все схлынуло и погасло.

Наступил решительный момент. Я думал, что очень важно было им сохраниться. Я их умолял сделать все, чтобы сохранить себя на приходах. Таким образом, письмо письмом – они войдут в историю, они совершили акт своей гражданской и церковной честности, – но они продолжали служить Церкви. Однако диссидентство начинало в них играть. Тут причины были разные. Феликс Карелин был просто экстремист, его несло. Фантастический человек. А Глеб – человек искренний и горячий. Что касается Николая Николаевича, то он – человек безапелляционный, и, заняв какую–то позицию, он всегда говорил: „Вот так, так, так“, – авторитарный был человек и признать какую–то свою ошибку он не мог (в тот момент его это страшно подвело). Это я сейчас говорю не в осуждение – дело все давно минувших дней, – просто так, для истории.

Вызвал их Пимен – нынешний Патриарх – и предложил им написать объяснительную записку с тремя пунктами. Первый пункт, если не ошибаюсь, – не изменили ли они своих взглядов; второй пункт – что они собираются дальше делать, и третий пункт – не собираются ли они извиниться перед епископатом за нанесенное оскорбление. Вместо того, чтобы сесть и написать вежливое письмо: что мы никого не собирались оскорблять, что мы написали это с церковных позиций и с гражданских, и что, в общем, это скорее наше вопрошание, нежели обличение (хотя текст был очень обличительный, там было чуть ли не полторы страницы, или целая страница, цитат из пророка Иезекииля; хотя начиналось: „Нижайшие сыновья Святейшего Патриарха, пишем“, – а потом они ему сообщили, что пишется в Писании и так далее). Но они не стали этого писать, а пошли к Феликсу, который им, я полагаю, надиктовал резкий ответ (или вдохновил на него): что взгляды наши не переменились, что все у нас точно. Получилось даже как–то обвинительно.

На другой день они были запрещены – временно, на какой–то срок. Они ответили обличением Патриархии – что их незаконно запретили. И тогда уже не лично Патриаршим, а синодальным постановлением – весь Синод собрался – их запретили. Причем члены Синода, которые подписались, – я потом выяснял, мои друзья спрашивали, – никогда их не видели, ни отца Николая Эшлимана, ни Глеба Якунина, и вообще в этом деле не разобрались и даже как–то, по–моему, им не интересовались. Один из этих архиереев (по–моему, ныне покойный) ехал с моим другом в машине, когда ему кто–то сказал: „Что ж вы подписали, погубили двоих ребят – они все–таки молодые были, горячие, надо было с ними как–то поговорить“. – „Да, да, – ответил он, – да мы–то их не знали“. В общем, никто, кроме Пимена, даже в глаза их не видел. Пимен, когда вызвал Эшлимана впервые, первое, что ему сказал: „Так–то вы меня отблагодарили, Николай Николаевич!“ – потому что он очень многое сделал для его рукоположения, буквально протащил его в Москву – всеми правдами и неправдами. А тот сказал: „Я вам лично ничего плохого сделать не хотел, но я должен был засвидетельствовать…“ На что Пимен сказал словами, смысл которых я могу передать приблизительно как „плетью обуха не перешибешь“ – что тут сделаешь – и так далее… Так они и расстались.

Когда прошло уже длительное время, я вижу, что западная пропаганда о них забывает, церковные круги здесь постепенно от них отходят, в общем – не получилось ничего. Мне было очень жалко, что они потеряны для Церкви… Поэтому я на свой страх и риск пошел к митрополиту Никодиму, зная, что это единственный человек, который способен вести диалог, и сказал ему: „Владыка, я этих людей знаю, это люди хорошие, выступали честно и искренно. Я считаю, в ваших интересах, как Председателя иностранного отдела, этот инцидент ликвидировать, но думаю, что ликвидировать это иначе как личными контактами невозможно. Политика показывает, что личные контакты делают больше, чем любые взаимные проклятья и тексты. Не согласились бы вы встретиться?“ Он говорит: „Я с удовольствием встречусь!“ Я говорю: „Ваше преосвященство, я им не сказал, что я к вам пошел, – пошел я к вам на свой страх и риск, потому что если бы я им сказал, то, может быть, они бы начали протестовать, а так я явочным порядком им скажу“.

И отправился я с одним священником, своим знакомым, к ним. А там у них, как всегда, было сборище – у них непрерывно было заседание кворума, в который входили Капитанчук[146], Регельсон и другие. Я докладываю: „Отцы, Патриархия в лице митрополита Никодима хотела бы с вами поговорить. Я был там“ – и так далее. Они говорят: „Ну зачем ты был! Вообще незачем с ними разговаривать, мы не желаем с этими типами иметь дело и вообще разговаривать с ними“. Я говорю: „Вас не убудет, ну пойдите, поговорите – ни разу вы ни с кем не вступили в диалог, нельзя же так… Ну, пускай они злодеи–негодяи, но вы–то тоже люди – пойдите и…“ „Нет! Ни за что, ни за что, ляжем костьми и вообще… даже говорить с ними не будем. Это же мразь и мелочь какая–то!“

Я, конечно, оказался в дурацком положении – пришел и говорю: „Владыка, они не хотят. Мое желание было, конечно, – но они не хотят. Ничего не поделаешь…“ – „Ну, нет – нет. Я, – говорит, – сам…“ Начал мне говорить разные вещи: „Я, – говорит, – хочу быть Патриархом, потому что пока я единственный, кто способен на это дело, а они… напрасно они думают, что они одни идейные, я тоже был… из неверующей семьи, из партийной, и вот я обратился, я пришел в Церковь, но мы же не можем [допустить], чтобы государственные и церковные законы противоречили друг другу?“ Я говорю: „Конечно, не можем, да никто этого и не требует вовсе, и вообще речь идет о том, чтобы как раз соблюдались законы – государственные и церковные“. В общем, он это пропустил мимо ушей. В основном он говорил, что должно быть полное согласие. Ну я, в общем, не отрицал этого – я и сейчас не отрицаю! Раз уж существует государство, есть у него законы, какие ни есть, – надо с ними считаться, это бесспорно.

Впоследствии, когда разные официальные лица мне говорили: какие злодеи у вас эти Эшлиман и Якунин, – я им отвечал, что злодеи – те, кто вызвал, спровоцировал их на это письмо. Те лица на местах, те частные персонажи обкомов и еще каких–то учреждений, которые осуществляли эти закрытия… Хрущевские инструкции – они создали ситуацию, которая породила это письмо. Вот кто виновник. Виноваты не те, кто протестует против нарушений, а нарушители.

Митрополит Ленинградский и Новгородский Никодим (Ротов)

Дальше начался некоторый застой, потому что они в своей группировке начали отрицать нашу Церковь все больше и больше. Патриарха они называли только по фамилии – Симанский, и, на основании теории, что митрополит Сергий был незаконный, они говорили, что и Патриарх Алексий незаконный. Хотя все это совершенно не связано с понятием законности. Незаконность одного Патриарха не влияет на законность другого. Был Собор – и все. Не существует общепризнанных канонов, как избирать Патриарха, значит, никто не может претендовать на законность или на каноничность. Они не признавали Патриарха – ездили все время в Грузинскую церковь, общались с грузинским Патриархом[147], и тот к ним относился очень хорошо, давал им деньги. Ему все равно было, старику, – там же вообще, по–моему, нет законов, ни церковных, ни гражданских. Полный произвол. Им понравилось туда ездить, они без конца ездили в Новый Афон, облюбовали несколько мест и жили там.

И все время у них были радения: то есть разговоры „за сухим или мокрым“, воспламеняющие друг друга, когда все приходили в состояние накала: „Вот поднимется, вот начнется“. В такой среде быстро развиваются апокалиптические веяния, и Карелин, который всегда жил этими апокалиптическими веяниями, тут же во все это вонзался, начинались размышления над книгой Даниила, над Апокалипсисом – то, с чем Феликс уже раньше в Москву явился, – накаленная, нездоровая атмосфера. Я ждал, что вот–вот они просто душевно сорвутся. Тогда я, чтобы как–то занять их и к тому же занять некоторых наших ребят–прихожан, предложил им: „Вы все равно собираетесь, выпиваете. Зачем вся эта говорильня, ведь у нас огромный изъян у всех: все толкуют про богословие, но богословски невежественны ужасно – все, в том числе и вы. Давайте начнем хотя бы изучать богословие“. Меня всегда угнетает невежество – всякое. Когда начинают говорить, а сами вообще не знают, о чем идет речь.

Хорошо! Прекрасно! Было встречено бурно. В комнатке около Хамовнического храма собрались все. Были там мои прихожане, ребята, и отцы, и Карелин… Он произнес тут же торжественную речь, от которой меня стошнило: сказал, что открывается „частная духовная академия“ и он – „ректор академии“. Я еле перенес всю эту ситуацию и больше ни разу не переступил порог этой комнаты, сославшись на занятость. Я просто не мог больше всего этого выносить – душа не принимала.

Мне был представлен на утверждение план их занятий. Так, по названиям, все вроде было похоже на богословие. Стали они изучать, и читать, и прочее. Потом, с каждым разом, я чувствую по своим прихожанам, что они дуреют. Феликс – человек очень способный, талантливый, быстро схватывал все. Он из обрывков того, что читал, строил какое–то свое, очень своеобразное, схематическое, параноическое, апокалиптическое богословие. Там были интересные ходы, но в основном это были синтезы, схемочки-схемочки, цифры одна на другую накладывались. Что–то было в этом тягостное и неприятное. И потом я начинаю слышать от ребят какие–то мракобесные заявления. Я говорю: „Где это вы нахватались такого?“ – „А вот, мы там…“ – и так далее. Я не буду сейчас называть имен тех, кто там присутствовал, потому что все – хорошие люди и пускай они сами обо всем расскажут.

А дело – все хуже. И тогда я уже начал сопротивляться, я говорил, что все это совершенная чепуха. Потом меня задело следующее: перепечатали какую–то религиозную книгу, я уже не помню, какую, но совершенно невинную, – и вдруг кто–то из мальчиков мне заявляет: „Цензура ее отклонила“. Я говорю: „Что это за новости такие? кто там цензура?“ Оказалось, эта „академия“ уже породила цензуру: Карелин сказал, что эту книгу – „нельзя“. И вообще там с таким смаком стали поговаривать об инквизиции. Все катилось в сторону какого–то патологического фанатизма.

Я больше к ним никогда не ходил. Сам я был целиком занят в новом, очень многолюдном приходе – в это время (в 1964, 1965, 1966 году) у меня получился первый „демографический взрыв“. Ввиду того, что у меня не было никакого пристанища, где я мог бы поговорить с человеком, я должен был ходить, гулять, я разговаривал на дорогах, разговаривал на хорах с людьми, и было это страшно тяжелое дело. А народу все прибывало и прибывало, я еще даже барьеров никаких не ставил. Причем появлялись люди разные, нужные и ненужные, хорошие и – странные. Тогда, по–моему, появились Агурский[148], который был приведен какими–то непонятными веяниями, Геннадий Шиманов[149] — он пришел ко мне в сопровождении семи девиц и спрашивал меня, не католик ли я… Сказал, что я человек недоверчивый (я с ним говорил только шутками и ничего не ответил, потому что он произвел на меня странное впечатление).

В это время было очень много интересных встреч. Тогда я впервые познакомился с Марией Вениаминовной Юдиной[150]. Была выставка работ человека, который был мне дорог с детских лет, – Василия Алексеевича Ватагина, скульптора–анималиста, мистика, правда, с немножко теософским уклоном. Выставка его произведений была на Кузнецком мосту, и я получил пригласительный билет с трогательной надписью: „Отцу Александру иже и скоты милующему, от зверолюбца Ватагина…“ На вернисаж я пришел с мамой. Вдруг подходит к нам странная женщина, похожая на композитора Листа в старости (или что–то в этом роде), беззубая, с горящими глазами, огромная голова, белый воротничок пастора и черная хламида. Я посмотрел на нее с полным изумлением. Это оказалась Юдина, знаменитая пианистка. „Мне говорили, что вы хорошо обращаете людей“. – Это о нас с мамой. Я ответил, что не очень люблю это слово, что обратить (словно завербовать) никого нельзя. Что это происходит в самом человеке. Мы же можем только помочь.

Поговорили о Ватагине. Мария Вениаминовна его тоже любила. Вскоре она приехала ко мне в церковь. Она с горячей симпатией отнеслась к настоятелю о. Серафиму Голубцову, поскольку он был родным братом нашего с ней покойного духовника о. Николая Голубцова. Но скоро он оттолкнул ее своим резким осуждением письма Эшлима–на и Якунина. Мария Вениаминовна была всегда на стороне тех, кто гоним. Однако в храм к нам продолжала ходить, часто причащалась.

Мы с ней подружились. Она была, несмотря на свои причуды, исключительно умна – я уж не говорю о том, что это была женщина огромного музыкального таланта, это не мне судить, но ее игра поражала даже профанов. Она приезжала ко мне в Тарасовку, и мы часами гуляли вокруг церкви. Нередко мы с ней вместе ходили по требам. Странная это была пара: тридцатилетний священник и женщина с палкой, в кедах, в черном балахоне, похожая на старого немецкого музыканта, выходца из какого–то другого века. Характер у нее был порывистый и экзальтированный, но ум ясный и тонкий. Говорить с ней было одно удовольствие, потому что мысль ее была живой, ясной, полной искр. Она все понимала с полуслова, всем интересовалась, была, как говорят, „молода душой“. Увы, я забыл, о чем мы говорили, хотя тем было много. Сама она рассказывала о Пастернаке и других своих друзьях.

Ей очень хотелось провести цикл концертов „для Церкви“, с пояснениями. Ее представления об официальном церковном мире были довольно наивными. Но я все же поговорил с нашим академическим секретарем о. Алексеем Остаповым, человеком широким, любящим искусство и очень влиятельным. Он с готовностью согласился устроить концерт в Академии. Концерт прошел хорошо, все были в восторге. Она говорила прекрасно, но в ее словах были уколы в адрес атеистов, что и привело к табу на дальнейшие выступления.

Мария Вениаминовна Юдина. Рис. В. Дувидова

С Надеждой Яковлевной Мандельштам в Семхозе

Вскоре ей разрешили устроить вечер в Зале Чайковского. Она прислала билеты о. Алексею, мне и другим из Академии, таким образом, в зале собралось много церковной публики. Мария Вениаминовна позвала меня в уборную и в присутствии женщин, которые перевязывали ее потрескавшиеся пальцы, просила благословить ее…

Было в нашем общении печальное событие. Она познакомилась у меня в церкви с молодым человеком Е. Т. (впоследствии эмигрировавшим писателем) и очень привязалась к нему. Но потом он взял у нее „Столп“ Флоренского и исчез. Она умоляла меня вернуть книгу. Была очень расстроена. Потом все уладилось, но с ним она порвала… Умерла Мария Вениаминовна внезапно. Говорят, что на нее страшно подействовал второй брак ее крестницы Н. С., которая вышла замуж за Солженицына. Она категорически была против (между тем как Н. Я. Мандельштам сказала, что Солженицын „тоже имеет право на счастье“). Отпевали ее в Николо–Кузнецкой.

Я все больше отходил от группы Карелина… Было много интересных и замечательных людей в то время. А сам я был целиком занят писанием книжки „Дионис, Логос, Судьба“, а также переделкой книги „Магизм и единобожие“. Это занимало у меня все оставшееся время. А по средам у меня собирался народ: чтобы избежать большого наплыва, я сделал среду как бы открытым днем, и ко мне домой приходило по двадцать пять–тридцать человек. Я чувствовал, что гибну, что поговорить уже ни с кем нельзя, и люди приходили какие попало. Правда, было интересно, потому что приходили и многие нужные люди – то есть люди, которым это было нужно. Но иногда приходили праздные совопросники, иногда приходили вообще совершенно посторонние – кто–то приводил… Я с содроганием смотрел, как из–за занавески – у меня кабинета не было, я был в „аппендиксе“ – появлялись какие–то личности совершенно неведомо откуда, садились, спрашивали меня Бог знает что (мне было легко ответить на эти вопросы).

Потом, довольно скоро – через пару лет – я не выдержал и это дело пресек. Впоследствии я получил за эти „среды“ возмездие: один эмигрант написал статью „Отец Александр Мень“, где описал „журфиксы“. Журфиксов не было, а просто – чтобы не приходили каждый день, я сказал, что я только один день дома. А потом я просто „поднял все мосты над замком“ – и все. Конечно, жизнь была страшно насыщенной, до предела, и, конечно, многие события сейчас из памяти ускользнули…

В это время я познакомился с „Костей“ [А. И. Солженицыным]. Дело было так. Мне довелось прочесть рукопись его книги, которая меня очень удовлетворила. Мы с одним священником, отдыхая на острове летом, прочли ее и решили с ним повидаться. Один наш коллега знал его и обещал встречу. Переговоры шли через отца Димитрия Дудко. И вот мы сели в машину и поехали – тот коллега, Дудко и я. Приезжаем. Коллега наш трепещет. Спрашивают: „Кто там?“ – а он кричит: „То, что надо, то, что надо!“ Тот человек совсем растерялся, но в конце концов нас впустил, и мы потихонечку оклемались, с удивлением и недоверием глядя друг на друга. Потом появился „Костя“. Я ожидал по фотографиям увидеть мрачного „объеденного волка“, но увидел очень веселого, энергичного, холерического, очень умного норвежского шкипера – такого, с зубами, хохочущего человека, излучающего психическую энергию и ум.

Мне приходилось встречаться с разными писателями – с Дудин–цевым и другими; но они не производили впечатления умных людей. Многие из них интереснее были в том, что они писали. А этот был интереснее как человек, сам по себе. Он быстро схватывал, понимал, в нем было что–то мальчишеское, он любил строить какие–то фантастические планы. У него была очаровательная примитивность некоторых суждений, она происходила от того, что он сразу брал какую–то схему и в нее, как топором, врубал… У нас был очень живой разговор, в котором я подметил, что он очень здорово зациклен на своих темах (я это не осуждаю, а приветствую): он мог все равнодушно пропускать мимо ушей, но едва только раздавались слова, бывшие ему как позывные сигналы, – он сразу вставал, сразу оживал. Когда Дудко сказал, что сидел в таком–то лагере, так он сразу поднялся: „Что? Как?“ – и тут же в записную книжечку стал записывать.

Впоследствии по Москве ходили слухи, что он был моим прихожанином, чуть ли не духовным сыном, мне даже вчера кто–то так говорил. Это совершенно ложное представление. Дело в том, что, когда я с ним познакомился, он даже христианином не мог называться. (Это был 1966 или 1967 год.) Он был, скорее всего, толстовцем, и христианство для него было некоей этической системой, это можно видеть по некоторой его продукции. Он читал тогда некоторые мои книжки – в частности, „Откуда явилось все это“ (тогда она была сделана в виде фотографий, фотокнижки)[151], она ему понравилась; а когда речь шла о „Небе на земле“, то он говорил: „Ну, это невозможно, – это все какие–то крылышки, ангелы…“ – видно, все это было от него очень далеко. Мне приходилось с ним говорить о символике, о таких вещах…

Потом у него возникла идея построить храм: он должен был получить деньги за какие–то свои работы и говорил, что завещает построить храм, напишет на меня завещание. Я только посмеивался в усы и говорил, что – какие уж тут храмы, тут старое надо суметь сберечь… А он говорит: „Нет, поедем!“ – Ну ладно. Он со своей первой женой приехал ко мне; мы сели в машину и объездили область, выбрали под Звенигородом очень красивое место: вот, здесь будет стоять – „здесь будет город заложен назло надменному соседу“… Меня это очаровало – очаровала такая уверенность в том, что – „будет по воле моей“. В общем–то люди, так устремленные к своим целям, всегда достигают их. И когда–нибудь, я думаю, на этом месте будет что–нибудь стоять. Он просто, как пророк, видел все это очень близко, ему казалось, что завтра уже – „с вещами“. Мы уже чуть ли не измеряли место.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю