412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » При свете мрака » Текст книги (страница 7)
При свете мрака
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:12

Текст книги "При свете мрака"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

И если мой мир мне кажется тусклым и мерзостным, то лишь потому, что у моей мечты не хватило сил надергать и слепить из его пятнышек и перышек что-нибудь покраше, ибо и вся высота, и вся красота не более чем чьи-то химеры.

А я теперь умею творить обманы только вдвоем. Даже и не творить – откликаться… Но увы, последняя женская сказка, которой я все еще решаюсь отзываться, уже насквозь изъедена буднями и обидами.

Изъедена до такой степени, что мне уже совестно встречаться взглядом с моей белокаменной любимицей – церковкой, которую у меня столько лет не могли отнять целых двенадцать апостолов, – неловко видеть свидетельницу стольких моих унижений. Да, сквернее всего то, что обиды изъели грезу /обо мне,/ – уж сколько раз я был заклеймен как искатель удовольствий, на которого нельзя /опереться/. Да, возможно, и так, – но кто же опирается на птицу?.. Потом-то она, моя

Ярославна, всегда клянется, что, произнося вслух “черное”, она, разумеется же, имела в виду белое, и я, тоже “разумеется же”, зла на нее не держу. Однако над скукой я не властен…

Ну вот он и вылетел, тот самый свинцовый воробей.

Да, мне скучно с нею. Она больше ничего не символизирует, а значит, и она никто. Да, она мила, неглупа и красива по-прежнему… Нет, не по-прежнему. Прежде за нею открывалась сказка, а теперь всего только

“просто жизнь”, то есть подготовка к смерти. Она до ужаса нормальна.

Иногда, впрочем, и не до ужаса – до детскости. Когда ей попадается на глаза пальба ковбоев на экране телевизора, у нее вырывается с неподдельной искренностью: “Хоть бы скорее эти придурки друг друга перестреляли!” И, вперив взгляд в горящую конюшню, цедит с ненавистью: “Лошадей жгут, сволочи…”

Любая наивность меня трогает, но за ее простодушием мне чудится практичность: животные лучше людей (“мужиков”) уже за одно то, что никогда не занимаются ерундой, мужикам есть чему у них поучиться – стоять в стойле в ожидании того заветного мига, когда они понадобятся по хозяйству. И ее величавость Василисы Прекрасной начинает представляться мне одним из тех изумительных обманов природы, когда ей удается виртуозно имитировать то, о чем она не имеет ни малейшего понятия. Хотя виною обмана – моя склонность всему на свете давать высокое толкование: мы познакомились на вечеринке, где все галдели и квасили, а она загадочно молчала, лишь изредка поднося к сахарным устам зелено вино или мед-пиво.

Золотой же ореол вокруг ее ясного чела показался мне отблеском того сияния, которое окружает ангела Златые Власы.

Сейчас-то меня преследует навязчивая фантазия, что это были отсветы низкой мечты о вульгарном земном злате… Разумеется, я гоню клеветницу прочь, мотая головой, как конь, отбивающийся от слепней, я твержу, что моя возлюбленная столь часто напоминает мне о неодолимой власти денег исключительно для того, чтобы пробудить во мне “ответственность”, чтобы вернуть меня с небес, где и должен пребывать человек, на землю, по которой он не сможет ступить и трех шагов, не набравшись сил на небесах, – но фантазия все нашептывает свое, а мне прекрасно известно, за кем в конце концов всегда остается поле боя…

Однако моя прежняя греза пока что не сдается: мне до сих пор кажется, что моя краса – золотистая коса по-прежнему не ходит, а плывет белой лебедью по своему полуподвальному магазинчику итальянского женского белья, и любая тетка и даже девушка, глянув на ее стройный стан и высокую грудь, немедленно проникаются безумной мечтой уподобиться хозяюшке, приобретя гуттаперчевый пояс “Грация” и консольный бюстгальтер “Юнона”.

Вотще – и стан, и бюст моей Ярославны не могут быть воссозданы никакими испанскими сапогами и протезами, это природное совершенство, – могу засвидетельствовать с полнейшим знанием всей подноготной. Увы, божественность ее тела ничуть не помогает мне выполнять мои квазисупружеские обязанности – я бы даже предпочел что-нибудь менее статуарное, но более живое – с дряблинкой, с червоточинкой, которые бы как-то давали знать, что передо мною женская плоть, а не каррарский мрамор. Кожа, правда, у нее горячая и атласная, словно у пятилетней девочки, но и это лишь усиливает чувство греховности, имя которой – утилизация совершенства, предназначенного для благоговейного созерцания.

Выручает меня только скука. Я уже почти мечтаю как следует осрамиться, чтобы обрести наконец законную причину больше не показываться ей на глаза. Но именно поэтому все проходит без сучка без задоринки, если забыть, что сучком у нас в леспромхозе называли мужской орган в его рабочем состоянии.

Хотя нет, главная ее подмога заключается в том, что она всегда сопротивляется, тем самым открывая мне возможность в любой миг отступить без посрамления. Которое только и требуется моему надзирателю. Без этого он начинает позевывать, а иной раз может и ненадолго отлучиться пропустить пивка за углом. И тогда меня способен даже позабавить тот трагический надрыв, с которым юная дочь моей повелительницы в соседней комнате входит в образ юной Анны

Ахматовой. Этому ее научили в театральной академии – убивать музыку смыслом, туманный образ – тривиальностью. Бедная девушка и без того уродилась психопаткой, обреченной вечно выбирать главную пьесу своей жизни, чтобы так ни на одной и не остановиться. Внешне она – высветленная копия артистки Татьяны Друбич, отличается от нее лишь резкостью движений: резко закурила, резко ввинтила едва начатую сигарету в пепельницу, резко встала, резко вышла…

Утрированная замедленность в движениях появляется у нее лишь тогда, когда этого требует новая роль в невидимых миру декорациях – роль умудренной королевы в изгнании или роль чахоточной девы в мансарде.

После слияния которых роль Ахматовой в “Бродячей собаке” рождалась на свет в особенно величественном и трагическом звучании. “Так беспомощно грудь холодела… – сходил на нет голос за переборкой, чтобы после безнадежной паузы вдруг ликующе восстать из гроба: – Но шаги мои были легки!!”

Замыкаясь в горьком одиночестве последней встречи, она становилась неопасной для окружающих. Зато когда заводила роковым рокотом “все мы бражники здесь, блудницы”, – тогда того и жди, что она опять забудет запереть дверь в ванную, а я человек впечатлительный, снова будет стоять в глазах (если бы только в глазах!) ее загадочная улыбка Саломеи под солнечным ливнем да треугольное золотое руно такой обширности, какая встречалась мне лишь однажды. Хоть я в том столкновении в ванной и отреагировал в соответствии с французским кодексом галантности (не “пардон, мадам”, а “пардон, месье”), размеры золотого указателя все равно напомнили мне Елизавету

Тверскую с поленовской набережной Степана Разина. Как я ее ни утешал, что девяносто пять процентов мужчин любят полных женщин и лишь пять процентов – очень полных, даже сквозь любовный морок я не мог не различать, что нижний, “женский” живот придает ей сходство с кенгуру. Но… когда в каких-то хирургических катакомбах чей-то грубый тесак отсек то, что для циника являлось всего лишь жировой тканью

(меня до сих пор передергивает при невольных попытках представить это желтое сало где-то на помойке, обнюхиваемое столь же циничными псами, и я начинаю прощупывать такое же и у себя под кожей), – у нее, во-первых, возник уступ от пупка вниз, а во-вторых, площадь волосяного покрова утроилась, втрое же поредев…

И все же, когда я слышал за стеной Женины классические “Перо задело за верх экипажа” и “Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду”, проклятое сердце все равно сжималось и очень долго не разжималось, как я ни призывал себе на помощь хулиганский комментарий уже отбывшей вслед за супругом вдовы знаменитого имажиниста: “Изыск – обосраться!” Однако мне удалось надолго нейтрализовать роковую царь-девицу, загробным голосом продекламировав: “Я надену черное платье, и монахини я скромней…”

– Чьи это слова? – загорелись ее очи белые под выбеленной ахматовской челкой.

– Слова народные, – преданно отрапортовал я, и с тех пор ее горенка погрузилась в полумрак, освещаемый лишь лампадками под ликами

Спасов, один другого чернее и страшнее.

Теперь она выходила к нам в закрытом черном платье с черными четками в руках лишь изредка, едва кивая и не поднимая скорбных глаз, что-нибудь раз в квартал выбираясь только в культурную столицу ради каких-то загадочных приключений, именуемых антрепризами. Этот ее затворнический искус чрезвычайно облегчил мое положение: на каждое мое хоть сколько-нибудь эротическое поползновение ее порочная мать испуганно округляла свои небесные глаза – тихо, мол, там все слышно!..

Ну и слава богу, мне же лучше. Мы уже не укладываемся на кровать – раскатываем тюфячок подальше от звукоусиливающей переборки и после каждого неосторожного движения надолго замираем… Такого не выдержит ни один надзиратель, а мне только того и надо: когда он наконец покидает свой пост, я выхожу из испытания не знающим удержу насильником.

Поэзии в этом негусто, но хотя бы и ординарности тоже. А то, пока в нашем тереме царила сказка, ординарность декораций лишь подчеркивала высоту грез, но зато когда с высотой возникла напряженка – вот тут-то от меня потребовались поистине рыцарские усилия, чтобы скрыть, что мой добрый конь обратился в удушливую “скоростную” электричку, едва ползущую среди ординарнейшей советской равнины, а шпоры я привинчиваю уже на лестничной площадке, предварительно покрыв себя заранее припасенной в полиэтиленовом пакетике пылью дальних дорог.

Зато когда моя повелительница пытается перевести меня из-под неведомой ей самой власти ее же собственной сказки в юрисдикцию практичности, что заведомо невозможно, ибо я не подлежу утилизации, я тут же начинаю поминутно уноситься в область собственных химер – и каждый раз со страхом обнаруживаю, что опять я чего-то недослужил, усердный непокорный слуга: вот я вырвался вперед с сумкой нашего грязного белья для прачечной, и она уже застыла соляным столбом укоризны в ожидании, когда же я наконец соизволю оглянуться; а вот я в блистающем мире нового супермаркета с отрадой, многим незнакомой, теряю представление, где я оказался – в Берлине или Стокгольме – и что за валюту я сейчас извлеку из кармана – марки или кроны, – и вдруг меня обдает холодом: я ведь уже минуты полторы ею не интересуюсь!.. И действительно встречаю ее – не взгляд, он устремлен поверх моей презренной фигуры, – но ледяной лик Снежной королевы: я снова забыл, что у нее в этом магазине скидка, я совершенно не интересуюсь ее делами…

Что хорошо – после таких сцен мне становится легко с нею на нашем половом ложе любви: исчезает страх разочаровать. Хотя соседство ее проходящей монашеский искус дочери действует все же более стабильно.

Но что я буду делать, когда затворница переберется в другой спектакль и нам ничто уже препятствовать не будет?.. Любящая мать по-прежнему собирает для дорогой наследницы сколько-то там тысяч долларов на операцию по удлинению ног. Длинные ноги пришли из другой пьесы, монахине они вроде бы и ни к чему, но какие новые соблазны они с собою принесут, куда она на них зашагает, – единому господу ведомо…

Боже, что меня занимает!.. В моей жизни не осталось ничего не то что великого – хотя бы просто крупного!.. Да и было ли оно хоть когда-нибудь?

И тут-то наконец на едва мерцающих заплаканных обоях проступает неотвратимая тень, и я привычно каменею. Да, это действительно большое дело – потерять исступленно любимого сына. Как это случилось, рассказать не могу, во второй раз мне этого не выдержать.

Разве что окутать какими-нибудь поэтическими иносказательностями, которые для того и сочиняются, чтобы скрыть чудовищную наготу бесхитростной реальности. Ну, хотя бы так: ему от рождения были тесны всякие узы, и он с первых же мгновений стремился откуда-то вырваться – сначала из колыбели, потом из дома, а однажды он попытался с разбегу прорвать границы мироздания и расшибся насмерть.

И с тех пор его тень повсюду проступает на обоях или штукатурке, сколько бы жилищ мы ни переменили. Впрочем, я вовсе не желаю, чтобы эта тень исчезла, я ищу лишь передышки, но если в течение нескольких дней она не появляется, я начинаю впадать в панический ужас.

Но сегодня до этого не дошло – она здесь. И это переполняет меня болью и мужеством. Теперь про меня уже никто не скажет, что я никто.

Потерять сына – это красиво. А значит, мне по плечу. Если бы он был жив, я был бы никем, а теперь я некто. Значительное лицо.

Боже правый, о какой же чепухе я когда-то грезил!.. О странствиях, приключениях, покоренных сердцах… И все сбылось в тройном размере. Я охотился на тигров и прыгал с парашютом, бродил по ледникам и барханам, валил лес и мыл золото, ходил Севморпутем и Каспием, бражничал и повесничал, стяжал любовь женщин и уважение мужчин – и какой же золой, какой пеной все это обернулось в соседстве со смертью! Ибо смерть – единственная по-настоящему огромная вещь, с которой нам приходится иметь дело. А потому и значительным в конечном счете нам может представляться лишь то, что ее приближает либо ей противостоит. В мечте, поскольку на деле противостоять ей не может ничто. Именно поэтому мы до скончания веков и обречены боготворить лишь убийц да сказочников.

И надежнее всего от ужаса перед Костлявой защищает боль: когда становится невыносимо больно, начинаешь забывать о Ней. А то и звать

Ее, ибо утрачиваешь понимание, что Она такое.

Почему же тогда другим по-настоящему крупным событием моей жизни я чем дальше, тем непреложнее ощущаю ту мерцающую, подобно моим обоям, невесть откуда залетевшую в наш леспромхоз киноленту?..

Наверно, это был какой-то /журнал,/ посвященный преступлениям

Гитлеризма (фантом-двойник, ответственный за наши преступления, носил имя Сталинизм), но мне, как всякому романтичному советскому мальчишке, система защитных химер не позволяла хоть отчасти разглядеть чудовищность того, что сквозь серенькое мерцание мелькало у нас перед глазами. Виселицы? Всех не перевешаете! Пленные? Нас не сломить! Убитые? Мы отомстим! Мы не забудем!! И победим!!!

Но вот вспыхнул, если так можно сказать о мерцающей смеси черного с серым, и через пару-тройку мгновений исчез какой-то медленный поток каких-то диковинных фигур…

Это были обносившиеся сребробородые старики в длинных пиджаках и высоких картузах, влачившиеся под конвоем неведомо где неведомо куда, и папа, наклонившись ко мне, вдруг прошептал с настораживающей серьезностью: “Запомни, вот таким был твой дедушка”. Я даже как-то замер: если бы папа указал мне на чернокожего дикаря в травяной юбочке, кажется, и это меньше ошарашило бы меня – про дикарей я все-таки что-то знал. Но вот уже целые годы эти-то старики в лапсердаках и овладевают все более и более неуклонно господствующими высотами в мире моих химер, и боль, которую они с собой несут, становится все более и более неотступной.

Может быть, именно неотступность этой боли и дает мне понять, что они-то и есть то по-настоящему большое дело, которому я причастен.

Хотя я и сам не понимаю, что в данном случае означает это слово -

/большое/. Ужасное? Но этим нас не удивишь. Так что же тогда такое особенное из той мимолетной картинки оставило во мне свое навеки воспалившееся жало? Ведь кто из нас не видел хотя бы и слипшихся груд высосанных голых трупов, сталкиваемых бульдозером в санитарную яму забвения? Но это были уже не люди, здесь можно было только содрогаться, но не сострадать. Я видел и глаза людей перед казнью, но в них был страх, затравленность, а следовательно, жизнь – подавленный протест, скрытая борьба… И только в глазах этих померцавших, чтобы тут же погаснуть, стариков я не увидел ни страха, ни гнева, ни горечи – одну лишь покорность: они всегда этого ждали и вот наконец дождались. Они были из тех, кто никогда не победит, за кого никто не отомстит, кого и воспевать некому, да и не за что. И они сами знали это лучше всех.

И были правы – я постарался побыстрее стереть их из памяти: я хотел состоять в родстве с героями, а не с какими-то заросшими седым мохом бесполезными ископаемыми. Вот это-то мое предательство и нарывает во мне все мучительнее и мучительнее, и с каждым годом во мне все крепнет и крепнет опасная иллюзия, будто преследуют они меня не зря, что я вновь почувствую себя /кем-то/ лишь тогда, когда верну им какой-то невыплаченный долг.

Какой? Как и кому я могу его вернуть?.. Нет ответа. Но они все бредут и бредут мимо, даже не задерживаясь на мне покорным взглядом, потому что и у меня им не на что рассчитывать.

Но что, что я могу для них сделать?!. Хотя бы даже в царстве химер – в том единственном мире, где мы чего-то стоим?.. Чего они ждут от меня – те, кто и при жизни ни от кого ничего не ждал?..

Я ведь не первый предатель в нашем роду. Мой рыцарственный папа, когда советская власть вознамерилась окончательно пустить ко дну потрепанное частнособственническое суденышко их портняжного семейства, в последнюю ночь получил от своего отца, того самого моего дедушки, единственный спасательный круг и был отправлен в люди по воле волн. Под видом деловой поездки. Как самый идейный и одаренный. И все всё понимали, и он тоже понимал, что все всё понимают. И все-таки принял этот дар, потому что речь шла не о его жизни, а о чем-то гораздо большем – о ее смысле, о ее красоте.

И ради этой химеры он пожертвовал честью. Чтобы до конца своих дней пытаться искупить то, что невозможно исправить, – некрасивость.

Что же до пользы, то ничем помочь им он все равно не мог, в его власти было лишь красиво погибнуть. А так он попал в наши таежные края только лет через восемь после того, как где-то здесь же канули без следа его отец, мать, два брата и сестра. Так что, можно сказать, советская власть отправила его к могилам предков.

А я… Бесследно и бессмысленно убитые пробуждают во мне ощущение причастности к высокой трагедии, и мой неоплатный, неизвестно в чем заключающийся долг понемногу избавляет меня от растирающего в слизь ощущения, что я никто, – ибо мы крупны настолько, насколько велик долг, который мы готовы добровольно на себя возложить.

Я осторожно вглядываюсь в свою душу и с облегчением вижу, что я вновь исполнен мрачной решимости. Потому что решимость – лишь иное имя гордости. А я сейчас горд. Потому что красив.

Сейчас я красив настолько, что готов даже бестрепетно закрыть глаза и погрузиться в бескрайнюю тьму.

Кажется, я даже сумею заснуть.

Я просыпаюсь в глубокой темноте. И сразу вспоминаю, что рядом с моей кроваткой лежит сплетенный из разноцветных тряпочек коврик, который в пятнах луны всегда превращается в какого-то зверя, и я жалобным голосом зову маму. И мама, как всегда, оказывается рядом. Она ласково склоняется надо мной, а потом вдруг вспрыгивает мне на грудь, присевши на одну ногу и выбросив другую в сторону, словно танцор, пляшущий вприсядку, и я с ужасом вижу, что лицо ее совершенно круглое, как циферблат, на котором по кругу вместо цифр в темноте светятся зубы… Я пытаюсь закричать, но мне удается выдавить из сдавленной груди лишь едва слышное сипение.

Я тщетно пытаюсь сбросить прижавшее меня к постели чудовище – и просыпаюсь. В неизвестное время дня и время года.

Голова налита пульсирующей мутью, затылок ломит, словно огромный нарыв, сердце куда-то спешит с переплясами, но все это мелочи.

Подобно тому как раненый первым делом пробует, на месте ли повязка, я прежде всего проверяю, на месте ли еще гордость, не убил ли ее вновь не вполне еще отступивший ужас. Тому, кто сумел одолеть страх смерти какой-то иной выдумкой, гордость ни к чему. Мне же без нее не протянуть мой лопающийся от избытка микрособытий стремительный день,

– не то что нынешняя, бесконечная, но, благодарение всевышнему, миновавшая все-таки ночь. Каких в моей жизни насчитывается семнадцать миллионов семьсот двадцать одна тысяча четыреста тридцать девять. А мне надо работать. Воодушевлять других, самому ни во что не веря. Служить эхом, которому уже никто и ничто не откликается.

Кроме тех, кто сам же его и породил.

Мама… Неужели сказка о ней уже никогда не возродится в моей душе? Уж слишком накрепко в меня вбита правда равнодушных: на старости лет моя мать тронулась умом и начала бродить по тайге, разыскивая еще не до конца спившихся нацменов, а когда в поселок провели газ, повадилась с трубкой в зубах часами просиживать перед газовой плитой, не сводя все сужающихся глаз с голубого подводного цветка, а однажды ушла в тайгу и окончательно пропала.

Папа лишь недавно нашел в себе силы обронить с бесконечной горечью, что он не знает даже, где нашли покой самые дорогие ему люди, но я-то к тому времени уже успел окутать свое горе сравнительно красивой сказкой: в мамином роду и не полагалось знать, где нашел упокоение новопреставленный, – его полагалось уложить на нарты, если дело происходило зимой, и гнать оленей по всем кочкам и буеракам, чтобы даже и не знать, где он затерялся, вот если привезешь его обратно – беда: мертвые завистливы… Летом же мертвеца полагалось спускать по течению в выдолбленном бревне, кому повезет – до

Ледовитого океана. Вот мама и отправилась в одиночку путем не только забытых, но и вовсе исчезнувших предков, ни одного из которых она так и не разыскала среди последних промысловиков и рыболовов.

Чтобы не переврать, не стану называть имя исчезнувшего народа, из которого она вышла и в который снова ушла, тем более что означает это имя, как и у всех истинно великих народов, просто-напросто

“человек”. Но, как и против других истинно великих язбыков, его бесчисленные враги, страшащиеся его храбрости и могущества, постоянно составляли против него всяческие комплоты – приписывали, например, его гордых потомков то к долганам, то к енцам, то к селькупам, а то и вообще к эвенам или эвенкам, низведя к поре моего возмужания число маминых соплеменников до двухсот одиннадцати душ, тогда как еще каких-нибудь двести лет назад их предки тысячами кочевали по территории, равной десяти Франциям, покрывающей тайгу и тундру, горы и болота, где ни один француз не продержался бы и недели. Однако предки моей мамы, ведущие свое происхождение от союза гуся с медведицей, были отважными, как гусаки, и могучими, как медведи.

Когда первый воевода Белого царя добрался до наших десяти Франций со своей ли ратью-силою великою, со чугунными-то пушками-пищалями, он получил крепкий урок: наш автохтонный богатырь Отур смял пушки в кулаке, как глину, а когда казаки принялись палить в него из пищалей, он лишь хохотал: “Хватит меня щекотать – не то осерчаю по-настоящему!” И осерчал: ухватил великана воеводу за ноги да как начал воеводою помахивать, влево махнет – казаки соснами валятся, вправо махнет – кедровыми шишками раскатываются. Бросились казаки бежать и бежали до самой Москвы, а мамины гордые предки (что я говорю – и мои, мои же!) тоже хотели было за ними двинуться, только мудрый старец Мер-Сисне-Хом их удержал: русские-де тоже потомки медведя, а потому не надо добивать родичей в их собственной берлоге.

Лишь один непокорный юнец по имени Сукпай погнался за русскими в одиночку да и угодил им в плен. Привели его, связанного, пред очи

Белого царя, чтобы отсечь ему буйну голову, а он внезапно откусил у палача пуговицу да с такой силой плюнул ею в сторону царя, что уложил его наповал. Русские перепугались и отпустили юного героя, и после уже ни один Белый царь не смел в наши края и носу показать.

Только Ленин наконец на это решился, но он уже был трусоват и воевать не отважился, наоборот – сам начал платить победителям ясак: принялся строить для них дома, школы, больницы, прокладывать дороги,

– и перехитрил-таки простодушных охотников, пастухов и рыболовов – зачаровал самых доверчивых новыми сказками. И восемнадцатилетний будущий отец моей мамы, чья стрела летела выше облака ходячего и на излете без промаха била в глаз белку-соболя, покинул свой роскошный четырехслойный чум и отправился в Институт народов Севера.

//

/Малых/ народов Севера. Не понимая, что признать себя малыми для народов означает почти немедленную смерть. Которую он и принес в наши десять Франций. Хотя вряд ли маминому (моему?) народу помогло, если бы это заведение назвали Институтом великих народов Севера.

Обновление фантомов почти всегда означает гибель народа, а ведь мой дед грезил даже не об обновлении, но о присоединении к /чужим/ сказкам – к свету большевизма, к свету цивилизации… Он-то и приспособил латинский алфавит к языку своих пращуров, чтобы к двадцатилетнему юбилею революции быть расстрелянным в процессе унификации государственных химер.

Уложить своего палача пуговицей он не сумел, не сумел он и прикрыть собою свою ленинградскую спутницу жизни, вместе с ним отправившуюся в тайгу вести народ своего возлюбленного к свету, то есть к исчезновению, словно бы предварив его своею собственной судьбой. Но их дочь, моя мама, подхватила выпавшее знамя: она целые десятилетия отдала тому, чтобы разыскивать у костров и выводить к электрическому свету наиболее одаренных мальчишек и девчонок своего полудикого племени. В благостные минуты, уже пребывая на пенсии, она могла долго перечислять имена маленьких дикарей, которых она вывела в инженеры, врачи и даже писатели – Жучков и Лопаткин, ежели слышали.

Ну а поэта Мандакова вы наверняка знаете. Так моя мама и приближалась к окончанию земного бытия с ясным чувством не напрасно прожитой жизни, уверенно ощущая себя /кем-то,/ пока однажды ей вдруг не открылось, что она всю свою жизнь отнимала у собственного народа лучших, чтобы подарить русскому народу заурядных – заурядных инженеров, заурядных врачей, более чем заурядных писателей и жуликоватых поэтов…

Отдать жизнь тому, чтобы перерабатывать исключительность в обыкновенность… Но, как всегда, добила ее не абстрактная формула, а телесный образ. Я даже помню, как это было. Отдельные представители малых народов Севера изредка забредали в наш леспромхоз, немногие воспитанные люди называли их, не вдаваясь в подробности, нацменами, а остальные – чурбаками. В них все было потешно: и то, что они не отгоняют комаров, опасаясь рассердить пославшего тех злого духа, и то, что они никогда никуда не торопятся…

Один наш шоферюга катил по зимнему /усу/ в лесхоз – и вдруг из сугроба вылезает чурбак в малице: “Когда, однако, обратно поедешь?”

Через три дня, отвечает шоферюга. “Однако скоро”. И впрямь через три дня на этом самом месте… Может быть, это был один из тех, кто забредал к нам в резиновых сапогах, пытаясь продать расшитые бисером оленьи бурки: “Поурки, поурки!..” Они всегда просили за пару две бутылки водки, но неизменно довольствовались одной, и я так же неизменно испытывал облегчение, когда они снова исчезали с глаз долой, из сердца вон, а то как бы кто не вспомнил и о моем родстве с этими чучелами, – хватит с меня и того, что у меня папа еврей.

Сам-то я котировался у нашей братвы вполне прилично, но ведь нельзя чувствовать себя красивым, не обладая красивой родословной… Я и хотел быть в родстве с хозяевами жизни.

Мне кажется, мама тоже это чувствовала и никогда не пыталась навязать мне лесотундровую родню – это их нужно было выводить к свету, а не меня к костру. Вот вам еще одно воспоминание-заноза: мы с мамой, вполне, по нашим меркам, культурной и лишь едва ориентализированной дамой, пружиня по спрессованным опилкам, идем главной Советской улицей меж щитовых домиков, а навстречу нам, пошатываясь и блаженно щуря без того дружески прищуренные глазки, бредет нацмен, в ватнике среди лета, но ради праздника с пионерским галстуком на шее. По его резиновому сапогу шлепает полуметровый муксун, которого он протягивает каждому встречному, дружески поясняя: “Путилка, путилка…”

Окаменев смуглым, чуточку по-шукшински скуластым лицом, мама раскрыла сумочку и принялась совать ему деньги: “Берите и уходите.

Не позорьте себя и нас”, – но он лишь ласково щурился всем своим морщинистым детским личиком: “Путилка, путилка…” И вдруг увидел в раскрытой сумочке блеснувшие там духи. “Тиколон!” – просиял он и без церемоний, по-родственному запустил руку в ридикюль, – черный, под некоего негроидного крокодила. Вытрясши духи себе в рот, он, щурясь совсем уже разнеженно, принялся совать маме муксуна. Мама отводила руку, пытаясь его обойти, пока не поняла, что взять муксуна выйдет меньше сраму. Мы принесли муксуна домой и сварили из него неправдоподобно наваристую уху, со слоем золотого жира в палец толщиной. И съели, не обменявшись ни единым словом.

А что она должна была мне сказать – “Запомни, вот таким был твой дедушка”? Но он не был таким. “Каин, вот брат твой Авель”? Я не был

Каином. Зато мама, возможно, почувствовала себя Иудой. И однажды решила искупить этот грех…

Раньше меня немножко мучила совесть, что я так мало думаю о маминых экзотических предках, и объяснял свою избирательную черствость тем, что никогда не смотрел им в глаза, даже на фотографии. И лишь недавно понял – иначе и быть не могло: нет сказки – не будет и сострадания.

Но я бы все равно и перед ними постарался что-нибудь искупить, только никак не найду достаточно красивой выдумки. Детство ушло навсегда, а с ним и дар без малейших усилий сочинять красивые сказки и верить в них – взрослые умеют верить только в некрасивые. У педагогов есть такая специальная задача – развитие фантазии ребенка.

Хотя на самом деле воспитание наполовину состоит в том, чтобы, наоборот, извлечь ребенка из-под власти фантазий. Я еще помню даже, насколько я не различал когда-то, где явь, а где выдумка: мы с папой начинаем играть в охотника и льва – и я уже трясусь от страха. А уж когда он издает раскатистый рык, так и окончательно разражаюсь слезами. “Ну что же ты плачешь?” – расстроенно удивляется папа (его наследник – и такой нюня!), и я с трудом выговариваю: “Потому что лев…” – “Но я же не лев?..” Вроде бы да – вот грядочки усиков, вот серьезность галстука, – но черт их, львов, знает… Боже, а каким бесконечно значительным был каждый петух, каждый дядька на велосипеде!..

Теперь же мы, цивилизованные убийцы общих сказок, могли бы выжить, лишь отражая, усиливая сказки друг друга. Но этого, кроме меня, создателя фирмы “Эхо”, делать никто не желает – каждый хочет навязать свою в уверенности, что это у других сказки, а уж у него-то истинная правда.

И в результате все остаются ни с чем. Но я-то продержусь. Я все еще красив – глядишь, и удастся растянуть до вечера. Где меня ожидают тысяча три мои возлюбленные.

Я не могу отвергнуть ни одну из них, невзирая даже на медицинскую индульгенцию, дарованную мне Командорским. Я обречен на вечное донжуанство – на вечное служение неутоленным женским грезам давним своим преступлением, которое ничем иным не может быть искуплено.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю