Текст книги "При свете мрака"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Александр Мелихов
При свете мрака
роман
Кажется, я и проснулся от душевной боли, от тоски, неотступной, как застарелый геморрой. К черту поэтичности, меня уже давно не пьянят красивые слова, душевная боль, тоска, отчаяние – все это лишь породы страха. Ужаса. И я, еще не успев открыть глаза, заледенел с новой силой: так вот, значит, как я умру /на самом деле/…
И все же я не настолько избалован, чтобы позволить себе истерические надрывы в духе “да не все ли равно, как умирать!” – дьявольская разница, доставят тебя к месту казни на автомобиле или, привязавши к конскому хвосту, за ноги приволокут по заплеванному булыжнику, отхватят голову с одного удара или сначала вспорют живот и сожгут разноцветную требуху у тебя на глазах. Я не стану сбрасывать с весов даже такую пылинку, храпит кто-то на соседней койке или не храпит, а если храпит, то один или двадцать.
Мне выпал не самый худший жребий – я дослужился до двухместной коммерческой палаты. Матрац, правда, кишит желваками, пестреет кровью и желчью многих поколений, но простыня все-таки чистая и почти не рваная, если самому не раздирать ее раны, нечаянно вложив в них персты стынущих ног, которым никак не удается отыскать удобной позы; кровать не провисает до свинцового линолеума; случайная голова за тумбочкой не издает храпа… Хотя лучше, может быть, исходила бы хрюканьем, как остервенелая свиноферма: раздражение, досада, бешенство – сущие деликатесы, когда они хоть на тысячную долю градуса согревают вечную мерзлоту страха. Когда они хоть на тысячную долю мгновения позволяют окунуться в теплый мир иллюзий, откуда уже можно ненавидеть что-то поправимое. Вроде больничной вони, которая, впрочем, в этом коммерческом чуланчике не настолько мерзостна, чтобы служить достаточно заметным “обезбаливающим”.
Соседа в аквариумном полумраке не разглядеть, а не припомнить тем более. Кто же он? Изможденный безрогий лось в роговых очках, от подъема до отбоя не позволяющий себе ни на мгновение выглянуть из восхитительно герметичного мира грез, именуемых научными теориями за то, что каждый новый их слой предельно схож с предыдущим, уже принятым за истину? Я с тоскливой завистью кошусь на полузабытые иероглифы дивергенций и градиентов, в волшебных рощах которых я провел свою мятежную юность, однако счастливец не желает замечать во мне изгнанника или, скорее, изменника нашей общей родины.
Или нет, я все перепутал, это мордатый браток со сквозным ежиком, неумолчно организующий по мобиле свое спасение: “Запиши, тебе говорят, не с твоими мозгами такое запомнить, мудила: лампадное масло с чудотворного образа Феофила-странноприимца, Фе-о-фи-ла, уши, блин, промой!.. Да не масло помогает, а молитва, урод, ты запомнил?
Записывай: Евсевий-миротворец, Варвара-великомученица,
Авдотья-печальница, Савелий-постник, Агнозий-богоотступник,
Ермил-душегубец, Аграфена-клятвопреступница…” Даже эти животные – все-таки люди, утеплившиеся спасительными сказками, один я гол как сокол…
Нет, опять не то, мой сосед вовсе не браток, это худенький мальчик лет пятидесяти с небольшим, затверженно повторяющий, часто и горестно мигая, словно боясь сбиться: “Врачи сразу начинают давать таблетки, а надо быть поближе к природе, подпитываться космической энергией, главная сила в травах, через них мы заряжаемся солнечной энергией, но самое главное – голодание, на девятый день начинают распадаться раковые клетки, на сороковой день выходят шлаки…”
Шлаки – продукт мыслительной деятельности, несомненно, кочегаров, принесших в размышления о природе человека свой арсенал аналогий вслед зоологам, для которых человек – стадное животное, и кибернетикам, усматривающим в человеке не более чем компьютер. Для меня же в человеке главное не теплокровие, не стадность и не расчетливость, а умение жить выдумками. И погибать, когда они развеиваются.
В соседстве с людьми, для которых я пустое место, я съеживаюсь, забиваюсь под плинтус, не смею шелохнуться, чтобы ненароком – кто бы он ни был – не разбудить соседа, но не смею и выбраться в коридор, потому что там я могу попасться на глаза дежурной медсестре. В коммерческом отделении персонал на нас не кричит, но обращается все равно без имени без звания, по голой функции: /больной/. Каждый их невидящий взгляд, экономный жест, безличная интонация неумолимо вбивают мне в душу: ты никто, ты никто, ты никто, ты никто…
А я могу переносить жизнь, только когда чувствую себя /кем-то/.
ТУКК! Уж, казалось бы, слышано-переслышано, и все-таки стук затылка о бетон, хоть и обтянутый линолеумом, каждый раз заставляет вздрогнуть и съежиться. Но, на мое счастье, заодно съеживается и настывшая в моей груди вечная мерзлота: мною овладевает единственная из грез, дарующая бесстрашие перед жизнью, – мобилизующая греза служения, а не обессиливающая греза самообслуживания. Едва успев зачерпнуть кончиком ступни отставший тапок, пошатываясь со сна, хорошенько приложившись коленом о кровать, спешу в мертвый коридор, залитый мертвым /дневным/ светом. О свинцовый линолеум, силясь подняться, колотится седым тюремным затылком профессор Пестовский, скрупулезнейший исследователь кларизма. Распахнувшийся халат, алый, с позументами, до оторопи барственный в этом царстве кафеля и линолеума, открывает его непрезентабельную наготу. Он простирает ко мне действующую руку и перекошенно бормочет: дыр-бул-щил убещур скум вы со бу шар-шор-шур-шир, згара-амба, згара-амба, згара-амба…
Ухватив под ускользающие бессильные подмышки, пытаюсь его поднять, но удается только усадить. Появляется заспанная медсестра, вся в белом. Я всеми силами и средствами сигнализирую ей, что я что-то значу, поскольку занимаюсь важным делом, ее же собственным делом, но она по-прежнему не желает меня замечать, словно это пустота, прихрамывая, влачит вместе с нею /больного/ в самовольно покинутую палату. Чего вам не лежится, металлическим голосом отчитывает она знатока Кузмина и Гумилева, и я понимаю, что мне ничто не поможет.
Даже если бы она устало улыбнулась и сердечно поблагодарила: спасибо, вы мне так помогли, – этой инъекции все равно достало бы минуты на полторы, не больше.
Нет, по-настоящему меня могло бы укрепить лишь какое-нибудь призрачное сходство хоть с кем-то из красивых бессмертных образцов!
Но все бессмертные сказки давным-давно испарились и развеялись в безжалостном космосе, а потому вечная мерзлота в моей груди и не думает отмякать, хотя я прекрасно понимаю, что лежу на собственном просторном диване в собственном просторном кабинете под свежей и еще вчера отглаженной простыней. Больница, к счастью, – пока что всего лишь мой вечный кошмар. Всего лишь… Для меня вообразить что-то более мучительно, чем испытать в реальности. Ибо даже самую чудовищную реальность всегда можно истолковать как ужасное исключение, а вот воображение очень умело дает мне понять, что не просто фантазирует, но /вскрывает суть вещей/.
Иллюзия собственной красоты и значительности – вот из-за какой драгоценности от начала времен истребляют друг друга люди! Но испарить и развеять эту спасительную химеру друг в друге они сумели только корыстью, всеми силами внушая каждому встречному: ты никто, ты интересен мне ровно до той минуты, пока я тебя имею. Но – утилитарный акт ведь не может длиться вечно, а нам подавай именно вечность, на меньшее мы не согласны!..
Стремление оставить бессмертный след в чужих душах, след, передающийся все дальше и дальше, – думаете, об этом мечтают одни только возвышенные романтики? Ошибаетесь: когда какой-нибудь восьмиугольный болван, какая-нибудь круглая дуреха, тумба, захлебываясь, спешат поведать случайным попутчикам, до чего они любят подогретое пиво или тушеную морковку, но только такую, которая как следует /протомилась,/ – чего, вы думаете, они добиваются? Они стремятся оставить по себе хоть какой-нибудь отпечаток! Неотвратимо погружаясь в реку забвения, они из последних сил взывают: запомните, моя фамилия Добчинский… нет, Бобчинская!.. я люблю подогретое пиво!.. Нет, не слушайте его, я люблю тушеную морковку, тушеную морковку, туше…
Буль-буль-буль.
Я столько лет выдавливал из себя раба, что незаметно по капле выдавил всю кровь. Я столько лет добивался независимости от денег, власти, тушеной морковки, столько лет служил образу гордого скитальца, что не соединил свою судьбу ни с единым из человеческих муравейничков, кои одни только и могут поддерживать жалчайший и все же единственный суррогат бессмертия – преемственность грез.
Не мимолетному презирать долговечное – потому-то мне так невыносимо страшно выбраться из-под нагретой простыни и по коридору прошаркать в сортир. Не чувствуя себя хоть чуточку бессмертным или, что, может быть, то же самое, хотя бы красивым, я не решаюсь даже оглядеть собственный кабинет в немеркнущих зарницах мегаполиса. Ведь никто из нас не красив сам по себе, красивыми нас делают лишь чьи-то выдумки.
Но никаким всенародным сказкам до меня, равно как и мне до них, нет ни малейшего дела, а я не из тех самоупоенных глухарей, что умеют воспевать себя сами. Обмануть меня временами удавалось лишь любви – сказке, которую двое сочиняют друг о друге. Но грезу убивала утилизация, и я вновь обнаруживал, что я /никто/…
Однако даже самый ничтожный из ничтожных детей мира все-таки должен регулярно посещать сортир, выхода нет, и я наконец-то спускаю ноги с дивана в холодную реку жизни.
И попадаю прямо в тапочки.
Как зябко в натопленной комнате, если она не согрета чьей-то мечтой…
Не чьей-то – моей. Напитавшейся чужими бессмертными химерами.
Вокруг меня мерцают аккумуляторы этих химер – любимые книги, которым я уже давно сказал: прощайте, друзья! Приполярные бичи, старатели, сплавщики, охотники и рыбаки, вчерашние и завтрашние зэки, представлялись мне поэтичными лишь до тех пор, пока я видел в них героев Джека Лондона. Но когда воображаемый контекст рассеялся, привкус криминальности и нагота страстей уже не порождают во мне ничего, кроме брезгливости или отчуждения пополам со страхом. Страх превращается в более сносную тоску, лишь когда передо мною возникает конкретная задача: преодолеть непроглядный коридор, изломанный, словно греческий меандр, – на иных участках приходится брести едва ли не в обратном направлении, ощупывая тьму, чтобы не нарушить продуманную казачье-черкесскую экспозицию. Двери в нашем доме из матового стекла, поэтому я не зажигаю света, чтобы не разбудить Гришку.
ТУКК!.. Сдавленное проклятие: дедовский сундук из растрескавшегося карагача, расцветшего узорами кованого алоэ, как всегда, возник на долю мгновения раньше, чем я ждал. Наполненный стременами, уздечками, обротью, ухналями, темляками и прочей казачьей амуницией, он действительно до крайности /дедовский,/ хотя в точности и неизвестно, кому приходился дедом его бывший владелец. Потирая колено, вслушиваюсь в звуки, доносящиеся из Гришкиной комнаты, но звуков нет, и я, прихрамывая, трогаюсь дальше сквозь едва брезжащее мерцание серебряной чеканки на кинжалах и старинных пистолетах, развешанных по невидимым во тьме черкесским домотканым коврам, расцветшим исполинскими водорослями из какого-то волшебного подводного царства. Черкес оружием обвешан… Другие впадают в детство, а Гришка – в детство дедов, в фантазии о саклях предков.
Как всегда, немножко ёкнуло сердце при виде выглянувшего из-за угла силуэта карлицы – полуторааршинной куклы в искрящейся высоченной тюбетейке и бешмете или там чекмене с золотым подводным шитьем – черкесская княжна в масштабе один к полутора. Значит, можно перевести дух – я уже в кунацкой. И притом достаточно очумелый, чтобы растаяла тень на обоях, которую я не могу назвать проклятой, потому что не хочу, чтобы она совсем исчезла. Пусть появляется.
Только не каждую ночь. Днем – пожалуйста. Чем чаще, тем лучше.
Пускай она сопровождает меня до гробовой доски. С нею мне не так одиноко. И она ничего не требует от меня – не то что другая, в вечном своем сереньком ватнике…
Тысяча и не одна ночь понадобилась мне, чтобы не впадать в оторопь при виде призрачно мерцающих как бы старинной потертой чеканкой кувшинов или там кумганов, – к чему мне знать, что это такое, все равно на свете нет ничего аппетитнее слов, пока ты сохраняешь хоть какой-то вкус к жизни, – я без слов вижу, что у них девические шейки и лебединые носики. Дикие ковры в урбанистических бликах даже сквозь полумрак наводят на меня жуть своими колдовскими узорами, но я все равно не спешу покинуть это капище, ибо впереди меня ждет укромный уголок беспощадного царства кафеля.
Унитаз сияет больницей столь ослепительной, что мне уже не удается сдержать стон от спазма прямо-таки физической боли в груди, и я плюхаюсь на белый пластмассовый хомут, словно я не подтянутый мужчина средних лет, а разбухшая старая тетка. Этим я спасаюсь не только от больничного ужаса, но и от унижения: зрелище моего стручка, исправно справляющего малую нужду, дополнительным спазмом напоминает мне о том, что ни на что другое он больше не годится.
Надо же – этот дурацкий отросток служит ключом в райский сад…
Но разве я сам не возглашал столько раз, что любовь – это греза?..
Почему же в нее нельзя войти без ключа? Разве я сам не трубил на всех углах, что любовь бывает одна – платоническая, стремление смертного к бессмертному, – почему же она невозможна без совокупления?!.
Возможна, отвечу я. Не фиг делать. Раз плюнуть. Как два пальца обоссать. Для кого угодно, только не для меня. Меня этому не обучили. А обучили ровно обратному. Обучили такие кретины, которых я и вспомнить не могу без усмешки, – и все же их уроки оказались самыми прочными. Прочным бывает только то, что усвоено в годы блаженного доверия. И я в ту пору намертво усвоил, что “это дело” не просто поганенькое удовольствие, но и страшный долг чести, – всякий, кто не способен его исполнить, недостоин даже плевка. Суметь бы мне хотя бы изобразить свое несчастье, свое неназываемое увечье красивыми словами в каких-нибудь бессмертных письмах нового Абеляра к новой Элоизе, – но нет, нет слов настолько изысканных, чтобы я решился поведать о своем позоре даже самой снисходительной и родной душе.
Даже такой, как Гришка. Вернее, Гришка будет последней, кому я в этом признаюсь. Ибо я до сих пор остаюсь ее грезой. А осквернить грезу для меня не просто жестокость – святотатство.
И под невидимое журчание, которое было бы умиротворяющим, не будь оно принужденным, в моем главном, внутреннем мире проносятся – нет, не мысли, кого волнуют мысли, – картины, успевающие в доли мгновения внушить то, на что реальности не хватило бы и десяти лет.
Молниеносное прокручивание старых кинолент из бесконечного архива моей памяти пробуждает во мне смирившееся раскаяние и что-то вроде – да, что-то вроде благоговения.
В ту пору моя фирма “Всеобщий утешитель” пребывала на гребне популярности, однако этого пациента – страдальца – я принял сам.
Именно потому, что он выглядел не раздавленным, а, напротив, на что-то решившимся. Простой такой инженер-радиотехник хорошо за сорок, до сих пор поклонник бардовской песни, наделенный коротким носом и каменными скулами, положительный ковбой второго плана.
Я к тому времени уже твердо знал, что главная сокрытая причина самоубийств – синдром душевного иммунодефицита, разрушение иллюзии о собственной красоте и значительности, и – с этим несчастным следовало говорить /как мужчина с мужчиной/.
Он во второй раз отправлялся в больницу по поводу гнойного простатита, лишившего его возможности вести нормальную половую жизнь
(/жизнь/ – не одно какое-то частное отправление!), и желал утвердиться в своем намерении уйти из этого мира, если и повторная госпитализация окажется бесполезной. “Мне стыдно смотреть в глаза жене”, – алея желваками, стоял он на предельно красивой в мире его мнимостей формуле, из которой мне так и не удалось выманить его никакими леденцами, вроде “да неужели для твоей жены секс важнее, чем твоя личность”, – не секс его волновал и не жена, а разрушенный образ себя: /мне/ стыдно. Правда, когда я стал внушать ему, что любовь есть нечто неизмеримо более важное, чем секс, что женская красота веками подвигала мужчин на великие дела, его скулы слегка отмякли. Помнишь, поспешил я развить наметившийся успех, у Глеба
Успенского зачуханный бедолага увидел Венеру Милосскую и почувствовал, как она его выпрямила. Вот видишь, снова окаменел он,
/выпрямила/ же…
Я, конечно, долго потом изводил себя за то, что проглядел буквальный смысл этой высокой метафоры, – но ведь человек, стремящийся к собственному концу… Снова двусмысленность, ими наш язык нашпигован, как… Да он из них только и состоит. Я иным своим пациентам предлагал посмотреть на жизнь как на сказку с хорошим /концом/… А другой страдалец прочел надпись в метро “Выхода нет” и бросился под поезд.
Этот ковбой второго плана так и ушел несломленным. А недели через три появилась его жена, тоже нормальная постсоветская тетка с высшим техническим, приобщившаяся к таинствам любви у костра под Клячкина и
Визбора – тлеет костер, варится суп с консервами, скажут про нас: были ребята первыми… Бледная и отечная – румяными были только набрякшие веки, – она трясущимися пальцами с облупленным маникюром разглаживала на моем столе предсмертную записку, исполненную в самых лучших традициях, – прерывающейся шариковой ручкой, рвущей мятую клетчатую бумагу, покрытую ржавыми пятнами, на которых были отчетливо видны папиллярные линии.
Когда после всех промываний и припарок у него снова возникли боли, а в моче появились белые нити гноя, он перерезал себе горло перочинным ножом и несколько часов истекал кровью под больничным одеялом, но так и не позвал на помощь. Такой вот Катон Утический. Милая моя, солнышко лесное, обращался он к жене, мой милый ершик (ее растрепанная короткая стрижка с незакрашенными дюралевыми корнями действительно напоминала ершик для мытья посуды – ужас в тот момент не оставлял места состраданию), от меня осталась пустая оболочка
(снова двусмысленность), в которой я не хочу оставаться, я уверен, что ты меня поймешь и простишь. И на отдельном листочке, чистом и аккуратно сложенном, явно заготовленном заранее: дорогой мой сынуля, милая моя дочурка, берегите маму, она святая! Поверьте, вы для меня дороже всего на свете! Умоляю, никогда не следуйте моему примеру, жизнь так прекрасна! Я решился на это только потому, что иначе я не мог! Дай бог, чтобы вам никогда не удалось изведать того, что выпало на мою долю!
Дочурке-то это, во всяком случае, не угрожало, при всем потрясении мелькнуло в моей голове, но совестно мне стало только оттого, что я не мог не отметить некоторой наивности восклицательных знаков, которыми завершалось каждое предложение. Это вовсе не значит, что я не испытываю благоговения перед готовностью платить жизнью за химеру, в чем бы она ни заключалась. Когда его бледная лимфатическая вдова с румяными веками воззвала уже не ко мне, а прямиком к Господу
Богу: “Зачем, зачем он это сделал?.. Неужели он такой дурак?..” – я очень серьезно ей возразил: “Он не дурак. Он романтик”. И это растрепанное солнышко лесное произнесло с прямо-таки мечтательной ненавистью: “Будь она проклята, эта романтика…”
Таковы люди: готовы воспевать океан, пока он кормит, чтобы немедленно проклясть, когда он обрушит на берег волну цунами. Люди – но не я. Если я что-то благословляю, пока оно мне служит, я не прокляну его и тогда, когда придет пора платить. Я готов платить за все, пока чувствую себя красивым.
Беда только, что в том ужасном воспоминании, которое не выпускает меня из своих никелированных когтей, красивым меня не могла бы назвать даже родная мама.
Грязь – вот от чего годами нарывают даже самые мизерные мои душевные ссадины. Что же тогда говорить о подлинном подлом увечье? Для коего мой предтеча и товарищ по несчастью аббат Абеляр отыскал же все-таки возвышенные слова, в одеянии которых он решился предстать перед грядущими веками: “Я все думал о том, какой громкой славой я пользовался и как легко слепой случай унизил ее и даже совсем уничтожил; как справедливо покарал меня суд Божий в той части моего тела, коей я согрешил…” Грязь можно выжечь только пафосом, а я не могу быть патетичным, не неся в себе ни единой искорки божественного ни для единой человеческой души. Разве женщина, сделавшаяся невольной причиной моего несчастья, уйдет в монастырь, чтобы только разделить мою участь? И разве станет взывать ко мне из-за монастырских стен: Бог свидетель, мне было приятнее называться твоей подругой или твоей любовницей, я думала, что чем более я унижусь ради тебя, тем больше будет твоя любовь ко мне и тем меньше я могу повредить твоей выдающейся славе…
/
Какая страна, город или селенье не горели желанием увидеть тебя?
Какая замужняя женщина, какая девушка не томилась по тебе, когда тебя не было рядом, и не пылала страстью в твоем присутствии?
Скажи мне, если можешь, только одно: почему после нашего пострижения, совершившегося исключительно по твоей воле, я уже не могу ни насладиться беседой с тобой, ни утешиться твоими письмами?
Ведь я, да видит Бог, нимало бы не усомнилась по твоему приказанию следовать за тобою даже в царство Вулкана, ибо моя душа была не со мной, а с тобой! Даже и теперь если она не с тобой, то ее нет нигде: поистине без тебя моя душа никак существовать не может…
И хотя искуситель сделал мою любовь невольной причиной совершенного злодеяния, мои грехи все же не позволяют мне оставаться в полной к нему непричастности. О, если бы я за все это могла подвергнуться надлежащей каре, чтобы хоть как-нибудь отплатить за боль твоей раны длительным покаянием и чтобы те страдания, которые испытывало твое тело в течение некоторого времени, я, во имя справедливости, претерпевала в уничижении духа в течение всей моей жизни и стала бы этим угодной если не Богу, то хотя бы тебе!
Но разве можно назвать кающимися грешников, как бы они ни умерщвляли свою плоть, если при этом дух их еще сохраняет в себе стремление к греху и пылает прежними желаниями?!
И в самом деле, любовные наслаждения, которым мы оба одинаково предавались, были тогда для меня настолько упоительны, что они не могут ни утратить для меня прелесть, ни хоть сколько-нибудь изгладиться из моей памяти. Даже во сне не щадят меня эти мечтания.
Даже во время торжественного богослужения, когда молитва должна быть особенно чистою, грешные видения этих наслаждений до такой степени овладевают моей несчастнейшей душой, что я более предаюсь этим гнусностям, чем молитве. И, вместо того чтобы сокрушаться о содеянном, я чаще вздыхаю о несовершившемся.
Бог свидетель, что я всю мою жизнь больше опасалась оскорбить тебя, нежели Бога, и больше стремлюсь угодить тебе, чем Ему. Подумай же, сколь печальную и жалкую жизнь я влачу, если и на земле я терплю все это напрасно, и в будущей жизни не буду иметь никакой награды!
/
Боже, и это писалось тогда, когда еще и Москва не строилась!.. Хотя, вооружась верой в собственную красоту и особенно в красоту тех, кому я служу, я и сам становлюсь способен на любое подвижничество.
Но утолять тоску своей возлюбленной беседами и встречами, будучи избавленным от плотских вожделений… Я стану с такой пытливостью высматривать в ее глазах если не искорки насмешки, то жала снисхождения, что непременно их разыщу. Нет, проникновение в райский уголок любовных грез для меня немыслимо без отнятого злодеями ключа.
Но почему я так стремлюсь в этот пускай прекрасный, но тесный любовный палисадничек, когда и днями и ночами распахнут для каждого тот бескрайний мир бессмертных грез, где царят исполинские призраки
Прометея, Магеллана, Микеланджело, Ньютона? Увы, мы все так безнадежно измельчали, что уже и не стремимся сделаться хотя бы крохотными искорками на небосклоне вечных неподвижных звезд… И величайшая заслуга перед вечностью нашей маленькой, слишком человеческой любви заключается в том, что она пробивает кору нашего практицизма. Мы начинаем творить любовную сказку для собственного услаждения, но в образовавшуюся брешь немедля врываются мечтания творческие и жертвенные, заставляющие даже самого закоснелого в ничтожестве пигмея хоть на вершок да возвыситься над собой…
Вот и мне не выбраться из ничтожества без протянутого навстречу душе восхищенного женского взгляда из-под лобика, окруженного сиянием неутоленной грезы.
Но я же нет-нет да получаю самые что ни на есть плененные и пленительные взоры – однако я их отвергаю, изнемогая от позора, о котором все никак не решаюсь поведать…
Но что, если бухнуться в кипяток прежде, чем успеешь испугаться?
Я прибыл в этот северный край в качестве великого магистра
“Всеобщего утешителя”. Обжигающий ветер был бы просто несносен, если бы я не ощущал его дыханием Арктики. По выработанному мною канону, проповедь следовало начинать с признания в любви к тому дивному городу, в котором посчастливилось жить моей пастве, но даже мне не удавалось сыскать ни единого красного словца для этих уходящих в никуда бетонных контейнеров, которые народно-канцелярский язык с поразительной меткостью окрестил жиденько трепещущим именем среднего рода: жилье. Не сыр, не осетрина, не хлеб – /еда/.
Руководствуясь, быть может, даже и человеколюбием, но не умея отличить человеческое от животного, власть с помощью своих военспецов, архитекторов-перевертышей, истребила то главное, что придает городам очарование, – переклички с поэтическими фантазиями обо всех временах и племенах, когда-либо здесь обитавших. Среди этого квадратно-блочного убожества уже и сталинский ампир Дворца культуры “Полярник” высился утесом трагической эпопеи, а шагавшие рука об руку гипсовый первопроходец пилот Севрюгов и такой же гипсовый автохтон оленевод Степанов, один в летном шлеме и сдвинутых на лоб угловатых очках, другой в заиндевевшей малице и раздувшихся унтах, отзывались разом и Джеком Лондоном, и “Челюскиным”, и моим папой, когда-то начинавшим мотать срок в этих краях. И насколько поэтичнее смотрелись бы на месте бетонных контейнеров черные бараки с деревянными тротуарами…
Выпрямить себя мне удалось лишь географической и этнографической накачкой: Белое, Баренцево, Мезень, Печора, полярное сияние, чум, яранга, от которых оставался уже один шаг до иглу и вигвама… Но поморы – это тоже было красиво. Ко мне и стекались те, кто изголодался по красивым словам: не у каждого хватит воображения либо тупоумия не увянуть, не согнуться, когда сразу два величайших авторитета, наука и искусство, от зари до зари твердят тебе: ты никто, ты никто, ты никто, ты никто…
Искусство от романтической иронии, от горькой усмешки над тем, насколько человек далек от им же созданных выдумок о себе, перешло к насмешке злобной и торжествующей: а ты что думал – человек дрянь, сопля и сволочь, но ты должен не просто мириться с этим – ты обязан этому радоваться, иначе ты дурак, фанатик, утопист!.. Наука же после веков бесплодного стремления постичь природу камня, зверя и скота через сходство с человеческой душой впала в обратное безумие – начала считать подлинным и научным в человеке исключительно то, что роднит его с минералом и животным: все высокое – лишь маска чего-то низкого, внушают ему тысячи и тысячи свинцовых умностей, поэзия, любовь, самоотречение – лишь маски корысти, похоти, властолюбия, запомни это!..
Низкие души в этом никогда по-настоящему и не сомневались, однако натуры высокие, преданные наследственным химерам, теряются и тоскуют… Они-то и алчут моего слова.
И не могут глазам своим поверить, видя, как столичный умник, познаниями и цинизмом не уступающий самым оснащенным убийцам, берет под защиту не смерть, а жизнь, не гадость, а поэзию и со всеми ужимками, полагающимися эрудиту и эстету, провозглашает, что это, напротив, все низкое – лишь маска высокого, что сильнее всего на свете человек стремится ощущать себя красивым и бессмертным. Да, конечно, достаточно продолжительная и умелая пытка болью и страхом рано или поздно заставляет человека мечтать исключительно о том, чтобы пытка прекратилась. Но это вовсе не означает, что именно пытка вскрывает суть человека, – нет, она уничтожает эту суть. И, внимая моим речам, те, кто настроен на одну волну, на одну мечту со мною, тянутся ко мне, надеясь добрать что-то приватным образом.
Особенно женщины. Вернее – почти исключительно женщины. Коих сказкой я наделить не могу, но могу сам сделаться их сказкой.
Вот и во время той четырежды злосчастной проповеди я каждое мгновение ощущал на себе сияющий взгляд нордической красавицы в третьем ряду, чей по-голливудски седеющий спутник, начальственно откинувшись, сурово, но уважительно разглядывал меня подзаплывшими глазами потомка оленеводов, хотя правильными и вместе с тем лишенными индивидуальности стандартно мужественными чертами он больше напоминал переведенного в гранит Севрюгова. Заметил ли он уже тогда, что на его элегантном виске переливаются едва различимые рубиново-изумрудные отблески сияния, окружившего уложенную кокошником чеканную золотую косу его спутницы?..
Наверное, нет, – не ради же мести за других, ему неведомых обманутых супругов он стал бы зазывать меня в свое шале – или виллу, или палаццо, если только такие пышные слова уместны среди завываний разгулявшейся на тысячеверстных просторах полярной вьюги. Хотя его загородный дом стоил всех элегантных слов, несмотря на то что добираться до него пришлось на роскошно отделанном изнутри индейской оленьей кожей и ненецкой моржовой костью гусеничном снегоходе, уверенно рассекавшем зенитными прожекторами беснующееся снежное месиво. Мой дом – моя крепость, мелькнула у меня перед глазами стена
Соловецкого монастыря, когда фары выхватили из кипящей тьмы резиденцию Командорского, как к нему с ласковой насмешкой обращалась нордическая супруга: в свое время он обольстил ее рассказами о том, как охотился на котиков с алеутами на Командорских островах.
Словно бы ненароком, словно бы желая всего только позабавить компанию, мы продолжали исподволь состязаться в бывалости, и у варяжского камина, в котором шипели куски оленины на вороненых вертелах, напоминающих толедские клинки, мы вспоминали минувшие дни, развалясь в покрытых шкурой белого медведя привольных креслах за приземистым столом из струганых жилистых плах, уставленных всеми полагающимися серьезным людям напитками – и виски-скотч, и айриш, и блэк лейбл, и рэд лейбл, не говоря уже о всяческих кьянти и чинзано:
Командорский знал толк в красивых словах. Он рассказывал, как они в экспедиции запекали в глине тетеревов, а я – сколь потрясающий хлеб можно выпечь в железной бочке, наполовину вкопанной в береговой склон: чтобы узнать, достаточно ли она раскалилась, полагалось швырнуть в нее щепотку муки, и если белая взвесь оседала коричневой пудрой…