Текст книги "При свете мрака"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Ее встретил шофер, совершенно неотличимый от тех мордоворотов, которые распинали меня в замке Командорского, а когда я увидел ее черный сверкающий джип, огромный, как снегоход, на душе у меня сделалось совсем муторно. Однако Танька в своих ужасных лисах, передав коромысло шоферу, на прощанье обняла меня, словно родная тетка: позвони, позвони, почти умоляюще повторяла она, рассовывая в мои карманы одну визитную карточку за другой, хоть какую-нибудь найдешь и вспомнишь…
Президент, успел прочесть я на той, что она сунула мне в нагрудный карман под куртку.
Но я решил позвонить ей не раньше, чем ко мне вернется уверенность в моей дееспособности. Однако неуверенность с каждым днем только крепла, плавно переходя в уверенность, что воображаемая рана, нанесенная мне Командорским, не затянется никогда.
Nevermore…
Ведь самым бдительным и неотступным моим врагом всегда оказывается мой самый верный и щедрый друг – воображение. Но моей душе – моей фантазии уже давно не по силам окутать меня спасительным облаком в одиночку, – я не безумец и не каракатица. Все мы созданы, чтобы витать в облаках, только мне для вознесения, увы, требуется преданная спутница, завороженная теми же чарами…
Однако именно этот путь и был перерезан сверкающим клацаньем кусачек
Командорского.
Как опытный невротик, я прекрасно понимал, что любые попытки поторопить распад овладевшей мною чары будут лишь укреплять ее
(греза может быть вытеснена только грезой), но именно она же и не позволяла мне набраться терпения: я испытывал невыносимый зуд ежеминутно пробовать, распалась ли она уже или еще нет, – в результате морок крепнул и ширился, овладевая все новыми и новыми провинциями.
И это при том, повторяю, что страшусь я только ничтожности, меня ужасает один лишь помысел ощутить себя жалким и презренным… Но кто из нас, по совести, не жалок и не достоин презрения в качестве физического лица, физического тела! Потому-то нет и обиды горше, чем утрата любви: это самое что ни на есть доподлинное падение с небес на землю, превращение из высокой выдумки в низкую материю. Прочность любви измеряется ее способностью в упор не видеть или перетолковывать в свою пользу все разрушительные факты, и Гришкина любовь ко мне с юных лет отличалась исключительной фактоустойчивостью. Зато и тем обиднее было бы ее потерять: чем надежнее и льстивее зеркало, тем сильнее и страх его разбить…
И страх в конце концов взял верх над верой. Победе злых чар изрядно способствовало и то обстоятельство, что в нынешних наших хоромах, вполне достойных высокого имени Лабиринта, мы с Гришкой обзавелись отдельными спальнями – в результате будничная процедура, которую прежде можно было проделывать между прочим, стала требовать несносных приготовлений: нужно было покинуть нагретую постель, поеживаясь, выбраться в коридор-меандр, треснуться коленом о дедовский сундук, ругнуться сквозь зубы, затем, потирая коленную чашечку, проскользнуть в тесно приоткрытую дверь, стараясь не разбудить хозяйку опочивальни, хотя именно для этого я туда и пробирался, затем приподнять одеяло, осторожно отпихнуть горячее тело, если оно расположилось слишком близко к краю…
За это время подвальный холодок в моей груди успевал дозреть до арктической стужи, пробравшись и в кончики пальцев, начинающих терять чувствительность, но отнюдь не забывающих вздрагивать в унисон с ударами сердца в ушах, тоже возносящимися до звона телеграфных проводов в ветреной степи, пока я наконец добираюсь до одеяла. Под гнетом которого единственным моим желанием уже остается страстная мечта, чтобы все мои одалиски наконец оставили меня в покое.
Чуткая Гришка даже в полусне понимает, что со мною происходит что-то странное, но ей не выбраться из дурмана тех успокоительных снадобий, из-под власти которых она теперь полностью не выходит, кажется, уже никогда, поэтому мне удается привести дыхание и сердцебиение в норму минуты за две – за три, после чего уже можно пускаться в обратный путь. Я забираюсь под собственное охладевшее одеяло, побитый лишь в собственных, но не в Гришкиных глазах: назавтра она помнит только то, что я ночью ее навещал, но почему-то быстро исчез, однако нескромных вопросов она не задает – если я что-то предпринимаю, значит, у меня на то есть достойные уважения причины. Иногда я, правда, прочитываю немой вопрос в ее чернооком взоре, но мне достаточно задержать на ней значительный взгляд – не все, мол, можно высказать словами, – как она тут же принимает мою игру, делая вид, что ей и вправду что-то понятно. Понятно что-то значительное и красивое.
Как все нормальные женщины, Гришка отсекает жизнь на миру от жизни частной абсолютно герметичной китайской стеной: снаружи – расчет, внутри – романтизм без конца и без края, вовне – диктатура фактов, внутри – царство грез. И мне без особого труда удалось окутаться туманной фантазией, обеспечивающей отсрочку.
Которая, однако, не могла длиться вечно.
Мое же воображение не видит принципиальной разницы между месяцем и часом, вследствие чего тревога воспользовалась отсрочкой гораздо плодотворнее, чем я, с каждым днем все обширнее и тверже упитываясь отсосанной у меня кровью. И все же избавление мне принесло нагое физическое тело. Однажды я проник в Гришкин будуар в одну из тех ночей, когда она в очередной раз пыталась исцелить душевный кризис кувшинчиком-другим чихиря, настоянного на феназепаме (я вполне уважаю ее душевные муки и все-таки не могу до конца сострадать тем, кто не умеет страдать красиво). Прокрадываясь к ее изголовью, я опрокинул опустошенный кумган, как я именую эти ее фигурные кофейники из “Тысячи и одной ночи”, – при всей своей благородной чеканке, он загремел и задребезжал, словно телега жестянщика. Я замер. Но Гришка даже не шелохнулась. Я немножко попинал серебрящуюся погремушку тапком – Гришка продолжала спать беспробудным сном грешницы, разметав черные змеящиеся пряди и тяжело, с мучительным всхрапыванием вдыхая и выдыхая. Я приподнял с ее ног козье одеяло, затем вовсе откинул его, – в зарницах мегаполиса ее ноги казались молодыми и стройными вплоть до самого темного треугольника, приоткрывшегося из-под взбившейся домотканой рубахи.
И впервые за много дней у меня что-то сладостно дрогнуло внутри.
И даже снаружи.
Еще не вполне отдавая себе отчет, что же я собираюсь предпринять, я, уже не таясь, сходил за махровым халатом, с комфортом расположился в кресле у Гришкиных ног и пресыщенным жестом включил бежевый торшер.
Тот самый, что мерцал сквозь прическу моей последней Таньки.
Избавившись от партнера-экзаменатора, который мог выставить мне неудовлетворительную оценку, я превратился в экзаменатора сам: нуте-с, нуте-с, чем порадуете?..
Вид снизу приятно удивил меня. Где некогда все было пусто, голо, теперь младая роща разрослась… Нет, я вовсе не имею в виду, что в пору нашей первой дружбы там была такая уж Сахара или что нынешняя картина оказалась очень уж новой для меня, нет; но покуда Гришка воображала себя казачкой, она еще позволяла себе промелькнуть передо мной при свете без покрывала, предавшись же фантазиям о своих черкесских истоках, она сочла необходимым ужесточить и стандарты целомудрия. И пока она выбирала для своих предков имя попышнее – темиргои? бжедухи? шапсуги? абадзехи? – меня же больше чаровали касоги, полки касожские, – ее физическое тело продолжало жить своей тайной жизнью, и теперь в одном из укромных урочищ вместо подвитых усиков молоденького казачка, кои в сочетании с диковато-красивым горбоносым профилем в свое время и побудили меня наделить ее ласковым прозвищем Гришка Мелехов, чернела раздвоенная бородка заматеревшего есаула, а то и войскового старшины. Без проблеска седины, хотя в распадках ее волос только еженедельное воронение гасит зажигающееся вновь и вновь мерцание старинного серебра, многократно повторенное во всех ее кинжалах и кумганах. Последняя из адыге…
Отданная в безраздельную власть своему феодалу. Который не торопясь поднялся с кресла, распустил пояс халата, по-хозяйски раскинул стройные ноги, стал меж ними на колени и взбил повыше грубую горскую рубаху. Что я, дятел – бревно долбить, презрительно кривили губы хранители леспромхозовского любовного кодекса, когда речь заходила о мертвецки пьяных женщинах, но каждый из нас все равно мечтал оказаться этим дятлом. И сколько же лет судьба продержала этот подарок у себя за спиной!..
Никакого холода не было и не предвиделось, – пыла, впрочем, тоже: было самодовольное неторопливое насыщение. Абсолютно мне не свойственное, но я ведь и не был самим собой! Я лишь отворачивал лицо, чтобы не слышать всхрапываний, не вдыхать перегара, который старался отравить и разрушить образ покорной полонянки.
И кем я только с тех пор не перебывал: распутным итальянским аббатом, растлевающим простодушную духовную дщерь, бургундским бароном, пользующимся правом первой ночи, римским патрицием, вступающим в обладание сирийской рабыней, гвардейским корнетом, удостоенным чести почитать вслух государыне императрице, и даже
Гришкой, только Распутиным, творящим блуд с фрейлиной ее величества,
– главное – не быть самим собой, потому что, когда я никого не изображаю, я и есть никто. Сорвались только роли тюремного надзирателя и красного директора – насилие меня как-то совсем не воодушевляет; бароны же и патриции, вероятно, не ощущаются мною как прямые насильники из-за того, что их жертвы и сами были воспитаны в той же системе мнимостей: сильным можно все. Они повелители, а не насильники.
Ясным днем, правда, среди декораций благопристойности, меня, случалось, подирал мороз, когда я вспоминал о своих ночных проказах: господи, до какого уродства я докатился!.. А если бы узнала Женя?!.
О ужас, лучше смерть!..
Насколько проще мне стало жить, когда Женя исчезла из моих грез, – отпала необходимость вечно творить подвиги. Если же не гнаться за красотой – что, собственно, плохого я совершаю? Ну да, стараюсь разогнать мучительные фантазии фантазиями более или менее приятными,
– кому от этого плохо? Ведь в медицинских целях все дозволено?..
Разрешено все, что не запрещено?..
Отвергнутый романтикой, я изо всех сил напирал на целесообразность.
Да и Гришка, я считал, остается только в выигрыше. И хоть бесчувственному телу равно, с кем, где, когда и как, судя по эпизодическим встречным и особенно прощальным многократным пожатиям, ей все-таки тоже кое-что доставалось. Может, правда, она принимала во внимание и какие-то побочные следы моих визитов, но так или иначе вопросительные взгляды прекратились. А меня стало не так воротить от ее самоутешительных возлияний, поскольку и мне от них стало что-то перепадать. Раньше я просто видеть не мог, сразу уходил к себе, когда она возникала в дверях с преувеличенно трагическим лицом черкесской княгини, затем раздевалась с преувеличенной четкостью подвыпившего кавалергарда, скрывалась в ванной, шумела кранами и, очевидно, воодушевляясь эхом, заводила казачью песню, от которой у меня прежде сжималось сердце, а теперь пищевод – мне серьезно казалось, что меня вот-вот вырвет.
Странное дело, сам твержу: человек должен жить воображением, должен жить воображением, – чем же на меня так разит от театральности?
Корыстью, желанием собрать урожай аплодисментов с мечты, которой следует служить бескорыстно? Или насилием, принудительным вовлечением ближних в свою игру? Презирая тем самым их собственные игры… Да, и этим тоже. Но меня еще и просто-напросто до безумия раздражает, как она уродует песню, и мною тоже чем-то оплаченную.
Оплаканную.
Прежде Гришка выводила ее как можно более красиво, так сказать, по-оперному, начиная и сама светиться совершенно оперной красотой, но с годами, перейдя от грезы о своих казачьих предках к
“подлинному”, то есть крикливому исполнению, она погубила свою фамильную песню, которая когда-то тем глубже пронзала меня своей дикой красотой, что мне не все в ней было ясно.
В огороде конопельки, верхи зелениють – меня милый покидаеть, вороны радиють, – кажется, так. Я даже укрылся в ванной и облил голову холодной водой, чтобы скрыть в стекающих ее струйках неудержимые слезы, коих я тогда страшно стыдился, еще усматривая в них проявление слабости, а не душевной высоты, хотя в той же самой нашей эпиталаме прямо пелось: кряче ворон, кряче черный, сидя на тычине, – плаче юный казаченька по своей дивчине. Но ему – в песне – было можно, а мне – в реальности – нельзя. Но, к счастью, обливание водой вполне допускало и уважительную причину, поскольку в Гришкином
Старочеркасске стояло невыносимое пекло, и не пот – горький полынный настой стекал из-под редеющей седой чуприны ее отца, которого я до сих пор даже мысленно не могу назвать тестем – слишком уж много глупого теста набито в это дурацкое слово почти что женского рода.
Уже после первого “баллона” – трехлитровой банки домашнего чихиря под стягивающую рот прошлогоднюю золотую айву ее батя начал преображаться едва ли не в Тараса Бульбу – розовый нос картошкой, оселедец, могучее пузо, загривок, вислые сивые усы… Тот низкий факт, что он, подобно и моему папе, где-то служил бухгалтером, лишь придавал картине восхитительное трагическое освещение: мне чудилась некая многоцветная, словно бухарский ковер, казачья Атлантида, поглощенная зверскими расказачиваниями, чудовищными войнами, типовыми хрущевками и оккупировавшей их древесно-стружечной мебелью
– и все-таки из последних сил тянущаяся к потомкам из-под толщи кровавых вод и промышленных стоков, пытаясь удержать над ними хотя бы последние усы, последнюю песню…
Не просто песню – зов предков различал я в Гришкином меццо и баритоне ее отца, прокуренном, как и его желтоватая седина бывшего блондина (черкесской серебряной чеканкой мерцала из кухни Гришкина молчаливая мать, почти не присоединявшаяся к нашему застолью. Нет ведь давно уже ни его, ни ее…). И все же теперешнее “подлинное”, фольклорное исполнение с полнейшей очевидностью обнажало тот факт, что дурманило меня не реальное казачество, но лишь греза о нем, отрадное мечтанье. Неужто и впрямь был прав Командорский: мы, русские евреи, преданные русской культуре до /самозабвенья,/ до готовности забыть все свое, – мы обожаем русские грезы и отворачиваемся от породившего их лона… Но ведь преданностью народным химерам и определяется принадлежность к национальной аристократии?..
Если меня обдает восторженным морозцем и слава, купленная кровью, и разливы рек, подобные морям, и даже дрожащие огни печальных деревень, – почему я должен еще и умиляться пляске с топаньем и свистом под говор пьяных мужиков?.. С пьяными мужиками я бок о бок пропахал половину жизни – с грузчиками, плотниками, звероловами и зверобоями, сплавщиками, матросами – и всюду становился своим в доску мужиком среди мужиков. Но чтобы усмотреть в них хоть искорку поэзии, я должен был гримировать их под героев Джека Лондона; а иссяк грим – осталась только скука да опаска. А вот казачки не нуждались в пикантных приправах…
Распинаясь в любви до гроба к папахам, черкескам, башлыкам и шашкам, я лишь исполнял свое предназначение служить резонатором, усилителем чужих сказок. Напитываясь ими и сам. Не зря когда-то евреев называли бердичевскими казаками! Я уже отчетливо ощущал на своих плечах черкеску с серебряными газырями, чувствовал тяжесть шашки на украшенном чеканкой пояске, мне пришлось даже дать своему стулу пару шенкелей, чтобы он не очень-то разыгрывался под седлом. Жаль только, что самого меня осадить было некому – мое закусившее удила пьяное великодушие несло меня через овраги и буераки, через провалы и болота: я приносил коленопреклоненные извинения за своих предков-комиссаров, покрывших себя позором за участие в расказачиваниях, и предлагал считать наш брак с Гришкой символическим примирением между классическим и бердичевским казачеством, да, именно казачеством, ибо русское еврейство, отпавшее от своей национальной грезы, за три-четыре десятилетия одолело тот же путь, на который у казачества ушли три-четыре века: вначале бунт и противостояние государству – а в конце верность престолу и отечеству. Ведь еврейское казачество уже двинулось верой и правдой служить новой власти, воображающей себя интернациональной, но обреченной переродиться в национальную, ибо никакая власть, кроме русской, в России удержаться не может. И советская власть совершила роковую ошибку, когда в угоду черни оттолкнула патриотическое еврейство, вместо того чтобы перерождаться вместе с ним.
Но и мы, русские евреи, совершили роковую ошибку, приняв голос черни за глас народа, хотя лишь аристократы духа служат народным гласом, и откачнулись от грезы, подарившей нам крылья, но теперь все расказаченные должны протянуть друг другу руки, чтобы вернуть себе общую окрыляющую сказку, и…
Удержала меня от этого словоизвержения лишь самая последняя не разъеденная чихирем вожжа: неприличное слово “еврей” всегда может спровоцировать какую-то драку. Вдруг бы Гришкин батя принял мои извинения с чрезмерной легкостью, отнюдь не принося ответных извинений за погромы… Почему я и завязал с пьянкой: это страшно понижает уровень бреда, наружу рвется самое первозданное. Но, кажется, я в тот раз все-таки успел “озвучить” свою внезапно народившуюся мечту отличиться в рубке лозы на императорском смотру,
– с чего бы иначе Гришке было обдавать меня такой нежностью черными солнцами своих черкесских глаз:
– Я представляю, как бы ты был хорош в седле!.. Как бы ты взлетал на коня, не касаясь стремени…
Она не раз видала, сколь играючи я перемахиваю через гимнастического коня.
Сивоусый батько, похоже, даже взревновал, завел, подпершись, облокотясь на домотканую скатерть: голубь сизый, голубь сизый, голубка сизийше – батька ридный, мати ридна, а милый риднийше… А потом с сомнением покачал мокрой от пота малиновой плешью:
– Без стремени на коня не всякий заберется…
Ах так? Я обвел их однокомнатную хрущевку требовательным взором – и конь восстал передо мной как лист перед травой.
В тот приезд нам с Гришкой отгородили угол платяным шкафом, который всяко был повыше любого жеребца. Я взялся за его край, слегка присел – и единым махом оказался на его широкой спине. Потолок только был низковат, пришлось припасть к луке. И свесившейся правой руке ужасно не хватало шашки.
– Шашку тебе?.. – В моем богоданном отце тоже взыграла козацкая удаль. – Будет тебе шашка!
Мы оказались на раскаленной улице среди растрескавшегося асфальта и пыльных пирамидальных тополей. Поскольку в те полусвадебные дни мы садились опохмеляться прямо с утра, Старочеркасск запомнился мне до крайности фрагментарно: пыльные тополя, шелудивые собаки – и вдруг оборвется душа: в прогале меж серым бетоном хрущевок внезапно вспыхивает в снегах, горящих как алмаз, седой незыблемый Кавказ. И тут же все снова меркнет в горячей пыли и раскаленном бетоне. Помню,
Гришка куда-то показывает рукой: это моя школа, – но в глазах у меня остается лишь сетчатая калитка да два бетонных квадрата под нею. По этой же причине решительно не помню, как мы с богоданным батей оказались в гараже, – вдруг пахнуло застоявшимся керосином.
Гараж был пуст – “Ладу” год назад угнали абреки. Посуровевший хозяин прикрыл скрипучие ворота, но из-за щелей все было видно. Как тогда с
Танькой в тарантасе.
Старый казак спустился в ремонтную траншею, присел, пошарил и выбрался наружу с чем-то длинным, умотанным в промасленную ветошь.
Размотал – и в пыльных лучах действительно вспыхнула самая настоящая шашка, с продольными желобками вдоль лезвия.
Она оказалась намного тяжелее, чем я ожидал, но зато удивительно пришлась мне по руке. Рукоятку составляли две пластины из какого-то дерева с грубой диагональной насечкой, но они были столь благородно отполированы ладонями моих богоданных предков, что я прямо-таки кожей почувствовал их рукопожатие.
Я несколько раз еще не в полную силу крест-накрест рассек светящуюся пыль и понял, что наконец-то вернулся к давным-давно знакомому и обожаемому делу.
Я подбросил промасленную тряпицу и уже всерьез со свистом рассек ее на лету.
– Настоящая гурда, – словно с сообщником, поделился я с наследником клинка, но он не понял, на что я намекаю.
А мне надо было бы намекнуть, что у нас в России чужое почти всегда кажется более поэтичным, чем свое.
– Раньше за нее срок можно было получить, – тоже со значением ответил мне потомок расказаченных. – Да и сейчас лучше не показывать.
Мы набили старый ватник невесть откуда взявшейся соломой и водрузили его на верстак, подобно римскому трофею. Старый рубака ахнул со всего плеча, но только сплющил свою жертву. Я же с потягом развалил ее до седла. И принялся учить старшего товарища по оружию знаменитому баклановскому удару. Однако не успел – ватник слишком быстро распался на никчемные, клубящиеся серой ватой ломти.
До сих пор ощущаю в руке эту упоительную тяжесть… Уж до того убедительно с нею чувствуешь себя /кем-то/. Отлично понимаю Гришку: черноокая казачка подковала мне коня – заманчивейшая пьеса для обоих актеров. Но когда она под балдой принимается играть в спектакле одного актера, отводя мне роль бессловесного зрителя…
Я знаю, высокие души не могут прожить без мечты о какой-то своей особой миссии в этом мире. И сказку о своем предназначении – коего не имеет ни единый из смертных – невозможно сочинить без сказки о своем происхождении, о заключенных в нем предзнаменованиях. Сказка индивида невозможна без сказки рода, а потому национальные химеры всегда окажутся сильнее личных и корпоративных, – ведь одни только национальные грезы уходят в седую древность, навевая отрадные мечты о каком-то бессмертии… Но в каких же казачьих былях или черкесских небылицах Гришка отыскала, чтобы верная жена, предварительно ударившись о косяк, выходила из ванной в мотающейся рубахе и твердой нетвердой поступью отправлялась на кухню, откуда немедленно раздавался разлетающийся звон грохнутой посуды? А когда, поеживаясь от брезгливости, супруг сунется ей помочь, она, высясь императрицей
Екатериной среди осколков, с надрывом взывала: “Прошу тебя, уйди!..”? В сущности, я соглашаюсь глотать всю эту низкопробность только потому, что знаю: сейчас она глотает феназепам, а через десять минут завалится у себя в спальне перед телевизором глотать что-нибудь еще из припасенного кумганчика, пока не сомлеет, а телевизор будет греметь и сверкать на безобразно повышенных тонах – то гульба, то пальба, – и когда идиотизм стрельбы и воплей примет окончательно бредоподобный характер, это будет означать, что теперь настала очередь и для меня разыгрывать свой спектакль, в котором уже она сделается насилуемой статисткой.
К этому, собственно, и сводится борьба лиц, классов и народов: каждый хочет заставить других играть роли именно в его спектакле. И когда я в зарницах мегаполиса разглядываю распростертое передо мною беспомощное женское тело, прикидывая сценарий на сегодняшний вечер, я всегда краем глаза фиксирую мерцание металлических частей висящего над ее постелью на расшитой водорослями зеленой кошме кремневого пистолета и на миг задумываюсь, каким же образом и в кого он в конце концов выстрелит.
Во всяком случае, не вечером, с вечера она засыпает беспробудно.
Лишь часа в два, в три она просыпается от похмельной жажды и, придерживаясь за стены, бредет по меандру через кунацкую в сверкающую европейскую кухню жадно хлебать воду из-под крана, откусывая глотки от бьющей чрез меру струи; затем, забрызгав все кругом, начиная с себя, она надувает водой прозрачный бурдюк из-под пепси и, прижимая его к груди, словно младенца, шатаясь бредет назад. И в эту минуту лучше не встречаться с нею глазами. “Кого ты, братец, ищешь?” – /“Тебя!”/ – отвечал казак и разрубил его от плеча почти до сердца…
Отцовская шашка теперь тоже поблескивает над ее ложем, но уже ничего не рубит. Я пытался рассечь ею свою старую куртку, однако только смял. Без любви, без сказки я ни на что не гожусь. А вот Гришкин пистолет вполне возможно, что и стреляет. По крайней мере я однажды застал ее за не таким уж странным для ее сценария занятием: с преувеличенной пьяной сосредоточенностью она, постукивая ее пальцем, словно перечницу, вытряхивала из мумифицированной пороховницы черный дымный порох на /полку/.
И в те минуты и недели, когда жизнь становится совсем уж обезгреженной, я иногда примериваюсь: а не сыграть ли в русскую рулетку кремневым пистолетом?.. Но в те минуты и недели, когда я
/никто,/ я ни за что на свете не рискну поставить на карту свое постылое существование. Зато когда я вовлекаюсь в пьесу с красивой ролью, в которой становится прекрасной и сама смерть, исчезают и причины играть с нею. Остается лишь мечтать, что на склоне дней мне подвернется завораживающий сценарий, завершающийся эффектной алой точкой.
В одиночку мне не опьяниться собственной выдумкой – мне требуется чарующая спутница, которая околдовала бы и меня своей неутоленной мечтой, одной из тех, чье мерцание никогда не гаснет на моем небосклоне. Но – первые же помыслы пресекаются сверкающим клацаньем у глаз, немотою в пальцах, холодом в груди…
Нет, я соглашусь предстать пред своими полуночными невестами только во всеоружии, очарованным и очаровывающим, но не разочаровывающим странником! Я ведь уж давно не гормональный вулкан, я вполне мог бы и вовсе обойтись без “этого дела”. Но без ощущения полноценности я не могу чувствовать себя красивым. Не чувствуя же себя красивым, я просто не могу жить. Я знаю, мои возлюбленные стали бы разводить ханжеский сироп – что это-де не важно, что им во мне главное – душа…
Но я-то знаю, что в глубине собственной души они все равно перестали бы ощущать во мне силу и красоту. Чем, собственно, только и приподнимает их над буднями мой голос.
Ведь я их вечный должник, провожать их ко сну – моя неусыпная забота. О которой приходится вспоминать если и не с утра, то едва ли не с полудня: черт, во Владивостоке уже вечереет, как бы Ирка не улеглась… Впрочем, если ее и разбудить, она не рассердится: еще в колыбели она приказала себе не заморачиваться, и никаким урокам судьбы с тех пор не сдвинуть ее с этого мудрого принципа.
Два развода, никакой толковой профессии – хорошо еще, новое время принесло новые красивые слова: не секретарша, а какой-нибудь менеджер по минету, не парикмахерша, а визажист… Я и сам однажды подкидывал Ирке деньжат на обустройство фитнес-камеры в ее собственной хрущобе, но средств достало только на неполную перепланировку – так и торчит элегантное парикмахерское кресло среди до нелепости разъехавшейся ванной, из стен которой там-сям пробивается извивающаяся проволока, напоминающая прическу каких-то горгон. Одну из которых я как-то даже застал у Ирки в кресле – стрижет и укладывает она, наверно, неплохо, ее, бывает, зовут в лучшие дома столицы Приморья.
У старшего ее пацана, похоже, не в порядке какая-то церебральная органика – очень уж он пухлый и серьезный для двоечника, у младшей, шустренькой, что-то с почками – другая мамаша затаскала бы по врачам и курортам или по крайней мере истерзалась бы, что не имеет такой возможности, но у Ирки на семьдесят семь бед один ответ – а, обойдется!..
Ей и годы не в годы – все такой же хорошенький паж с оттопыренной как бы в комической озадаченности нижней губкой и заранее беззвучно смеющимися шоколадными глазками. Я даже не знаю, на какие шиши она живет, – подозреваю, там пасется еще с десяток заезжих молодцов вроде меня: с нею на диво отрадно встряхнуться, хоть на три-четыре дня и ночи перевести дух от каторжной необходимости, ни на миг не расслабляясь, просчитывать последствия каждого своего шага. Когда я еще только начинаю прикидывать, как бы к ней выбраться, мне уже заранее начинает все сходить с рук, и даже бабок откуда-нибудь сваливается ровно столько, чтобы три-четыре дня не думать о деньгах, и даже дети ее на удивление кстати оказываются у бабушки или у подруги, когда она, беззвучно смеясь от счастья, бросается мне на шею в своем навеки недоделанном предбанничке.
Скатываемся по бетонно-бункерной лестнице, закатываемся под вечной изморосью в какой-нибудь приморский кабак, и поныне не расстающийся со спасательным кругом имен “Фрегат”, “Бриг”, а не какой-нибудь
“Танкер” или “Сухогруз” (левак всегда подкатывает по первому посвисту), гудим до утра, допиваем где-то под фонарями с какими-то морячками и морбячками, сами такие же морячки и морбячки, ввязываемся в какие-то приключения, неизменно заканчивающиеся миром и дружбой (держи краба, протягивает мне кто-то из темноты едва различимую растопыренную пятерню, и я сцепляю ее со своей, такой же мозолистой, железной и татуированной), пошатываясь, взбираемся по ночной лестнице, через каждые две ступеньки надолго припадая друг к другу, потом, уже мало что соображая, плещемся под душем в ее фитнес-камере, вывернутой проволокой внутрь, и совсем уже без сил плюхаемся в океанские колыхания ее огромной тахты типа траходром.
Сил, однако, у нас достает денька так на три, – этот жилистый царапучий мальчуган заводит меня до исступления, мне едва удается выкроить передышку – раз это мне зачем-то нужно, она и на это согласна – побродить по запущенному берегу /океана/. Разумеется, чтобы во что-нибудь не вляпаться, глазам приходится больше следить за береговой кромкой с толченым кирпичом, истертыми прибоем устричными раковинами да тугими, как хороший холодец, отвергнутыми родной стихией медузами, – но воображению-то за дымкою туманной открывается именно /океан,/ безбрежность за вереницей уходящих за горизонт острогорбых островов, оплетенных японской графикой, – какой же еще она может быть у врат Японского моря!
С Иркой нелепо говорить о будущем, о любви до гроба: сейчас мы счастливы, а все остальное – чистое занудство. И когда я ей звоню, она тоже не разводит сложностей – где я, с кем, когда приеду: она рада, и довольно. А кто там с нею колышется на нашей океанской тахте, я тоже не заморачиваюсь, – какой-нибудь старпом, бортмеханик…
Счастливо ночевать, дружище, семь футов под килем, семьсот футов под шассями, два дюйма до пупка… Как у меня, когда я с нею. Чистая ракета на старте…
Образ недоступной беззаботности отзывается во мне особой горечью, но, благодарение богу, не вызывает желания отравить чужую радость, так далеко моя ущербность не заходит.
Вот если бы я узнал об измене Елены из Якутска, это было бы серьезнейшее потрясение, пожалуй, навеки отнявшее бы у меня веру в человечество. Я ведь и сам с нею преображаюсь до неслыханной простоты, надежности, мастеровитости: первым долгом произвожу починку выключателей, розеток, столов, стульев, шкафов, диванов, дверей, утюгов, торшеров, кранов, смесителей, затем усаживаюсь с ее тоже серьезным, белым и пухлым сыном разбирать накопившиеся трудности по физике (“папа вернулся из экспедиции”), – при каждом моем звонке Лена напоминает, что с тех пор, как я растолковал Толику закон Ома, он только этот закон и помнит; кстати, и стиральная машина что-то снова начала стучать, и я принимаюсь дотошно выспрашивать, как стучит, да где, да обо что, и, самое удивительное, начинаю и вправду что-то такое кумекать…