Текст книги "При свете мрака"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Я не скрываю – я не люблю свою дочь. Я могу любить только душу, откликаться чужой мечте, а у нее нет души, нет грезы, которой я мог бы срезонировать. Она и чужие химеры может превращать только в мертвечину. Поглядели бы вы, как она сопоставляет вранье своего супруга с “Вороном” Эдгара По. Суть этой сверхгениальной грезы, если вы не знали, сводится, по Леви-Стросу, к тому, что ворон питается падалью, а потому есть хтонический медиатор между жизнью и смертью.
Моя дочь с годами совершенно утратила свое вечно обдававшее меня морозцем сходство с юной Женей, зато при каждой новой встрече все больше напоминает ворону в очках от Елены Боннэр. Ее сходство с дрессированной вороной с годами становится все более разительным – с каждой встречей она делается все миниатюрнее, все серьезнее, ее ножки становятся все более прямыми и тоненькими, как карандаши, и вот-вот начнут сгибаться в коленках в обратную сторону, – мне только никак не захватить ее босиком, чтобы наконец воочию разглядеть ее трехпалые птичьи лапки. Она и выступает с важностью вороны, чувствующей себя в безопасности. Правда, когда она в этот заезд шагнула тоненькой лапкой через порог, во мне что-то дрогнуло: в ее черных Гришкиных волосах сверкнула нить ранней седины. Но она назавтра же отправилась в косметический кабинет и вернулась оттуда с безупречно вороненой вороньей головкой. Только, в отличие от настоящего воронья, питается она не умершими, а мертворожденными.
Перемешивая их с убитыми, с теми великими, кого превратили в трупы ее учителя.
Умерщвление проделывается с большим умом. Для начала истребляются слова “поэма”, “роман”, “новелла” – все становится /текстом,/ как у болванов от кибернетики все на свете, от “Лунной сонаты” до расписания работы уличного сортира, превращается в /информацию,/ – для начала надо все перемешать, фалернское с мочой и мед с дегтем.
Затем выжигается едва ли не главная компонента обаяния несчастных
“текстов” – чарующий образ их создателя: автор умер, боги умерли, поэзия умерла, одни они, мертвецы, живут и торжествуют. Но даже эти упыри догадываются, что живой человек способен полюбить лишь другого живого человека, поэтому всех творцов нужно изобразить тоже мертвецами, – “скриптор”, каким они его стараются представить, не страдает, не радуется, не натирает ноги, не шлепается в грязь, не карабкается на вершину – он лишь перерабатывает одни “тексты” в другие, подобно самим мертвецам.
Я долгое время был убежден, что они делают это сознательно, из унылой ненависти тупиц и уродов к красавцам и гениям, однако, будучи поставлен в необходимость ежеутренне соприкасаться со своей дочерью, я убедился, что самое прекрасное в мире – слова – пробуждают в ней не образы солнца, тьмы, ледяной воды, горячего ветра, не голоса людей и псов, раскаты грома и визг бензопилы, не глаза, губы, волосы, шелковую или шершавую кожу, не царапучий снег или мокрый асфальт с радужными разводами, каким-то чудом обретающими в слове – и только в слове! – высшую красоту и иллюзию смысла, – но исключительно другие слова: /тексты /ассоциируются только с
/текстами,/ закорючки – с закорючками, /знаки/ – со /знаками…/
//
Странная закономерность: чем прекраснее греза при жизни, тем отвратительнее ее труп. Нет ничего прекраснее слов. Но когда они вместо восхитительных, захватывающих образов начинают порождать лишь другие слова, – это даже не трупы, а их отслаивающиеся ногти, осыпающийся /эпителий/… Но мертвецам того-то и подавай. Нет, самые честные из них вовсе не притворяются, они именно любят мертвое.
Потому-то они с таким наслаждением и констатируют смерть всего, что имеет наглость жить: смерть автора, смерть произведения, смерть героя, смерть субъекта…
Хотя на самом деле умерли только они сами. Если только вообще когда-нибудь рождались.
Правда, дочка довольно долго казалась мне живой. Особенно в ту пору, когда я пару раз в день непременно обмирал, наткнувшись взглядом на ее Женин профиль. Но сейчас она не живет ни единой минуты, она безостановочно /интерпретирует/. Ее супруг уже давно почти не тратит слов на творчество – ему достаточно зевнуть, икнуть, пукнуть, почесаться, и мир мертвецов тотчас же будет оповещен, что пустота есть нейтральная поверхность дискурса, отрицающего логоцентризм, а трансгрессия есть разрушение границы между допустимым и анормативным в стремлении к пансемиотизации метаязыка симулякров в паралогических, номадических, ацентрических интенциях деонтологизированной интертекстуальности.
Стихи он зачем-то, впрочем, тоже пописывает, именуя их уже не поэзами, но /проектами:/ все-таки полную пустоту он втюхивать еще не решается, хотя его дежурная интерпретаторша уже поговаривает, что молчать и воздерживаться от речи – далеко не одно и то же (“Молчание как умолчание”, “Молчание как категориальная сакральность”,
“Молчание как бытийственность интенциальности”, “Телесность бессловесности”, “Молчание как экспликация чистой формы”), а устаревшее слово вполне может быть заменено творческим /жестом/ в духе дзэн-буддизма. Впрочем, ее поставщик и не пишет, а
/экспериментирует со словом/ – то у него по четыре слога в каждой строке, то… Впрочем, я сразу засыпаю, как только его снисходительная улыбочка самоупоения округляется в розовый анус. Нет ничего скучнее предсказуемого эпатажа, анормативности, сделавшейся нормой. Законом.
Уставом.
Я не уверен, что он способен наслаждаться хотя бы вкусной едой, – он наслаждается лишь сознанием того, сколь утонченно он наслаждается.
Вероятно, именно благодаря ему, а не дочери, предпочитающей уже готовую дохлятину, за завтраком они непременно поглощают что-нибудь живое, проросшее, запивая уничтоженную жизнь под видом томатного сока еще горяченькой кровью пушистого белого котенка, отсекая ему головку миниатюрной гильотинкой, вмонтированной в портативную, сопровождающую их в безостановочном /турнэ/ соковыжималку. С нею они каждое утро подолгу манипулируют на кухне, прежде чем выйти к завтраку.
Чтобы как-то перетерпеть эти общие завтраки в кунацкой под кумганами и ятаганами, я первым делом включаю телевизор, чтобы перешибить дух мертвечины, вернуться из постисторизма в обычный историзм: взрывы, пожары, убийства – это же такая /органика!/.. Гришка, из-за гостей вынужденная претерпевать трезвый образ жизни, смотреть на жизнь трезвыми глазами все-таки не может, как и тысячу лет назад, защищаясь от ее кошмаров нашим единственным оружием – воображением, красотой. И на каждое ее патетическое восклицание супруг моей дочери роняет овечий шарик утомленного всезнайства.
За кофе с каймаком мы прослушиваем, как некая лицеистка ухитрилась загнать отчую квартиру, чтобы спасти возлюбленного-наркомана от мести наркоторговцев.
– Сильна как смерть! – не столько осуждает, сколько восхищается
Гришка, как всякая нормальная женщина в глубине души оправдывающая любое преступление, совершенное во имя любви (и правильно: лишь любовь способна пробить броню корысти).
– Все это нужно интерпретировать по /Лакану/… – устало роняет мой зять пахучий орешек.
Жизнь между тем продолжается – выбросился из окна немолодой отец семейства.
– Вокруг столько горя, а мы завтракаем…
– Это такая /дэструкция/…
Скинхеды забили насмерть кавказского торговца.
– Господи, какой ужас, какое позорище на весь мир!..
– Все упирается в проблему /идентичности/ и /аутентичности/…
– Они допрыгаются, что мы тоже возьмемся за кинжалы!
– Я близ Кавказа рождена… – бормочу я.
– Да! – сверкает вороненой сталью черкесских очей Гришка и снизу вверх рассекает воздух диковато-красивым ятаганом носа. – В такие минуты я чувствую, что я одна из них! А что, это не такое сложное дело – узнать, где они собираются, эти крысята…
– Ура, и смолкло, вон кинжалы…
– Неужели вы можете читать Лермонтова? – приятно изумился такому наивному анахронизму мой богоданный сынуля.
– Почему бы и нет?.. – в сторону, чтобы не вдохнуть дух мертвецкой, вздыхаю я. – У него можно отыскать эмбриональную децентрированность в метатексте.
– Лермонтова сегодня читать невозможно, – спешит известить меня претендент на его наследие. – Это фигура чисто архетипическая -
/вечный юноша/. Правда, у него есть одно приличное стихотворение, “В полдневный жар” – там неплохо организована /кольцевая композиция/.
Убийство кавказца не вызывает во мне гнева – только отчаяние. Я ощущаю, что имею дело с неодолимой силой – силой тупости, поднявшейся на борьбу за какую-то захватывающую химеру. А вот убийцы красоты, вроде избранника моей дочери, – он-то бы сразу просек, на что он руку подымал, если ему отсечь эту самую конечность. Испытывал ли я в тот миг ненависть к нему? Нет, погружаюсь я в гипертекст, это было только непризнание людьми этих существ, желание истребления которых, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения.
Но я же мужчина, а не баба: не можешь убить – храни невозмутимость.
И в моем лице не дрогнул ни один мускул, когда моя дочь – редчайший случай – не согласилась со своим объектом познания.
– Нет, у Лермонтова интересна еще и садомазохистская интенция.
“Интенция как импотенция”.
– Лермонтов скорее гомосексуален, его садомазохизм есть /ментальная фикция/.
“Фикция как дефекация”, “Фаллоцентризм как омфалоцентризм”,
“Логоцентризм как эгоцентризм”, “Завтрак с упырями”,
“Патологоанатомы на конкурсе красоты”… Нет, дело гораздо хуже: те оценивают прекрасную грезу мерками безобразной правды, а эти стараются уничтожить прекрасную ложь тоже ложью, но только отвратительной.
Но я не испытываю желания уничтожить свою дочь, ибо не вижу в ней ничего человеческого: нельзя же убивать собаку за то, что она оставила колбаску на ковре, – ее просто не нужно пускать в гостиную.
Или подвергнуть серьезной дрессуре. А моя дочь вполне обучаема.
Обучить ее, что человек – раб классовых интересов, – она будет всюду вынюхивать классовые интересы, она хорошая ищейка. Человек – раб гениталий? Найдем и гениталии. Слова порождаются исключительно словами и порождают тоже одни слова? Как угодно-с. Что с нее спросишь – лакей сиди себе в передней, а будет с барином расчет.
Но кто же тот барин? В каких подземельях он возлежит, тот властительный мертвец?.. Увы, он всюду, он в каждом, кто считает вольную фантазию чьей-то служанкой, – а кто, если по совести, думает иначе? Другие менее отвратительны только потому, что не претендуют на утонченность, как это делают мои гастролеры: Пушкин ризоматичен,
Толстой фаллоцентричен, Блок анален, Мандельштам орален, Тютчев фекален, Достоевский вагинален, Тургенев одержим комплексом кастрации, Цветаева – комплексом Электры…
О, наконец-то я понял, каким комплексом одержим я сам, – комплексом
Антигоны. Я готов собственными руками с риском для жизни от заката до рассвета закатывать в асфальт мертвецов, завладевших главным нашим сокровищем – миром чарующих выдумок.
Но почему я так ожесточен? И так многословен? Да потому же, почему и все, кто повержен и раздавлен, подобно кошке под колесом самосвала: ведь терпимость – добродетель победителей, а слова – оружие побежденных. Дочь – издохшая химера посмертного существования – методично истребляет то, чему я всю жизнь поклонялся. Их победа обеспечена – за смертью всегда остается последнее слово. Мне же остается только выть на луну, изливать воспаленную желчь господу богу, в которого я не верю и даже не понимаю, что имеют в виду, произнося это слово.
– Вы что, все еще держитесь за советский атеизм? – спешит представить меня идиотом этот х…, введенный дочерью в непременные члены моего семейства, когда при слове “бог” мне не удается скрыть спазмик брезгливости. – Ну что вы, сейчас все носят /католицизм/.
/Дзэн-буддизм/ – это уже вчерашний день, провинция.
Он с первой нашей встречи одаряет меня нравственно-эстетическими наставлениями.
“Никогда ничего не нужно давать даром. Делая человеку подарок, вы его этим обязываете”.
“Вы любите Магритта? Ну что вы, фантазия не имеет никакого значения
– это /живопись,/ вы понимаете, /живопись!”/
//
Через пару лет я столкнулся с ним на доехавшей наконец-то и до нашего эрмитажного захолустья выставке Магритта.
– Вы можете это смотреть?.. Ну что вы, сегодня все носят только
Кабакова, /инсталляции!/
//
“Инсталляции” он произносит минимум через три “эл”.
Тем не менее раньше речь шла все-таки о возвышенном, о позах и нарядах – теперь же, во время последнего визита, он насиловал меня излияниями исключительно о плотском. “Я люблю жизнь /тактильно/”, – купается он уже не столько в звуках, сколько в лосьонах, кремах, помадах… Он всю ванную заставил такими полчищами пузырьков и тюбиков, каких я не видел ни у одной стареющей кокетки.
“Какой лосьон вы используете, когда протираете между пальцами ног?” – риторически интересуется он, чтобы тут же облагодетельствовать меня известием, что пальцам ног подходит только лосьон “Лиотар номер семь”; зато подмышки умащать следует исключительно “Делёзом номер четыре”. Вот анус не столь привередлив, ему сгодится как пудра “Деррида”, так и тальк “Гваттари”…
Меня все в основном грузят какой-нибудь тушеной морковкой, но – бесконечно скучное повествование может быть мольбой, а может быть и насилием – дьявольская разница: от первого ты хоть чуточку да набираешь значительности, от последнего – теряешь последнюю.
Хуже всего, что в прежние времена стоило принять рассеянный или озабоченный вид, как он тут же переходил на заискивающий тон, не боялся перетрудить хвост ради живительного внимания, – нынче ты можешь впадать в траур, утыкаться в книжку, закатывать глаза, стонать, запираться в сортире – он ни на миг не смутится и не успокоится, пока не спустит в тебя все задуманное. При этом он может безостановочно спускать в течение двух, трех, двадцати, сорока часов…
Слава те господи, эта удушающая парочка наконец-то вновь отправилась путем странствующих шарлатанов. Общая кровь для меня ничто в сравнении с общностью химер.
Это мне известно доподлинно, ибо у меня есть подлинная дочь во химере.
Моя химерическая дочь примерно ровесница кровной и в своих кругах считается видным специалистом по происхождению всех известных и неизвестных языков, раскатившихся по свету после низвержения
Вавилонской башни, и когда этот образ завладевает моей фантазией, борьба за выживание, с незапамятных пор не затухающая между словами, падежами и суффиксами, для меня тоже преисполняется поэзией.
Первозданное урчание, рычание, мычание обретают все новые и новые оттенки звучания в погоне за точностью, за надежностью, за экономностью – и, сами того не замечая, начинают создавать
/красоту,/ ибо никакие предметы не могут быть прекрасными – прекрасными бывают лишь рассказы о предметах. Только слова способны доставить наслаждение, попадая в сердцевину туманных образов, из размытого облака внезапно концентрирующихся в кристалл, – а уж когда из слов начинает созидаться то, чего нет и быть не может, то есть начинает созидаться сам человек, гомо фантастикус, гомо эстетикус, творящий себя по образу и подобию своих мечтаний и прихотей…
Внезапно становится престижным картавить, гундосить, шепелявить, проглатывать звуки, а то и целые слова или украшать их завитушками – и каждый выверт создает новый диалект, новый язык, новый народ…
С химерической дочерью своими невежественными фантазиями я делиться не пытаюсь – для этого я слишком заботливый папаша. Первое, что я стараюсь уловить, – хорошо ли ей спалось, не сгустилась ли желтизна под глазами, не пора ли прижечь наметившийся у носика прыщик, который наверняка ей и самой уже доставил положенную толику досады…
Разумеется, все эти поползновения я держу в тайне, внешне между нами все до крайности корректно и возвышенно, но у меня всегда сжимается сердце, когда мой взгляд падает на ее тоненькую шейку, на висок с прозрачной младенческой кожицей, под которой едва заметно пульсирует голубенькая жилка (точь-в-точь как те голубенькие змейки, что видны мне одному в ее чуточку растрепанной стрижке школьницы), – с родной дочерью у меня никогда такого не было, она никогда во мне не нуждалась, а вот воображаемая… Она ведь до сих пор невыносимо трогательно, хотя и едва заметно, картавит! Так кто же, кроме меня, о ней позаботится!.. Когда я бросаю взгляд на ее палевые вельветовые брючки, я вовсе не оцениваю ее фигурку (вполне, впрочем, ладненькую), а просто тешу свою отцовскую гордость: какая она у меня
– совсем большая!.. А умница! Когда в треугольничке ее чистенькой блузки приоткрываются легкие всхолмления ее девчоночьих грудок, мне хочется с мучительной нежностью дотронуться до них губами.
Исключительно по-отечески, за этим ничего не стоит.
Абсолютно не стоит, можете мне поверить. И хотя я, стрелянный Амуром воробей, прекрасно понимаю, что никаких отеческих чувств в природе не существует, что любая нежность мужчины к женщине и обратно есть не более чем маска влюбленности, однако моя влюбленность в химерическую дочь сокрыта в такой глубине, что мне не раз приходила в голову робкая надежда обмануть своего соглядатая: это милое создание я, пожалуй, мог бы и поцеловать без оледенения в груди и дрожи в пальцах, – глядишь, мой бдительный страж и не разглядел бы, с чем имеет дело.
И вдруг она робко позвала меня к себе. Вроде как по делу. Вроде как обсудить четыре марровских элемента – сал, бер, йон и рош, – из которых берут начало все языки мира…
Я собирался к ней совсем не так, как обычно собираются к женщинам, я даже колебался, прихватить или нет золотого, как небо, муската – насколько позволяли приличия, я затаривался витаминами, белками, углеводами и лишь с трудом удержался, чтобы не подложить под киви и ветчину пару пакетов молока повышенной жирности.
И вместе с тем – какие, к черту, отеческие чувства, когда я не чуял под собою ног, уже затронутых артрозом, а вся городская обыденщина со всех сторон наперебой сигналила намеками на что-то сказочное.
Неспроста же именно на этот день пала туманная оттепель и не зря же сияющие целыми пространствами бриллиантовых слезинок черные деревья ветвились до полного растворения, подобно вечно ветвящимся человеческим языкам! И не могла же оказаться случайностью ведущая к ее горенке триумфальная арка в сталинском доме, века и века добиравшаяся до ее Московского проспекта аж с самого римского
Форума! Страха не было – было только счастье. Будто в юности, когда еще не знаешь, что поэзия – лишь первый шаг к утилизации, к превращению в утильсырье…
Словно в юности, я с трудом удержался, чтобы не погладить по стене ее дом, ощущая его чем-то вроде ее одеяния. Но открыла она мне в строго расчерченном коричневом костюме, какого я никогда на ней не видел, и я заметил, что она чем-то напоминает обретшую несвойственную ей хрупкость Марию Каллас. Она старалась держаться с достоинством, однако невыносимо трогательная робость все равно сквозила в ее взгляде только что запертой в клетку газели. Я хотел подбодрить ее символическим клевком в щечку – и вдруг увидел, что в ее младенческую кожицу втерт тот самый “телесный” грим, которым так любят злоупотреблять покойники и увядающие женщины.
Объемный ожог нежности и жалости разом обратил в горячий пар остатки льда, и я прижал ее к освобожденной груди, словно ту испуганную девочку, какой никогда не бывала моя родная дочь. Но – но и враг мой был начеку: прихожая запрыгала у меня в глазах, подобно… Даже и не знаю, подобно чему – землетрясение, которое дважды стряслось на
Сахалине во время моего там пребывания, не выделывало таких диких скачков.
Я опустился на стул, потом попросился прилечь… Не помню комнаты, прыгавшей вокруг меня, – мельком брошенный взгляд зафиксировал только аскетический хрустальный натюрморт на крахмальной скатерти, а затем лишь пытался удержать в поле зрения шеренги книг над моим ложем позора. Книги скакали с удивительной слаженностью, ни в чем не нарушая кавалерийской стройности своих рядов.
Плохо помню, как я определил, что уже могу подняться и унести неохотно повинующиеся ноги: я не умею запоминать то, что всего лишь полезно. Ясно только, что если я сейчас нахожусь у себя дома, значит, я каким-то образом сюда попал. После этого бесславного визита я начал избегать тех кругов и треугольников, где обычно с нею пересекался. Заметив это, она тоже начала звонить мне до обидного редко и только “по делу” – узнать, например, что я думаю о воззрениях Вильгельма фон Гумбольдта на язык как на единственную форму существования человеческого сознания, а то ей кажется, что мне кажется, что сознание может существовать и в образной форме. Сквозь эти малопоэтические материи я все-таки даю ей понять, что мои нежные чувства к ней нисколько не переменились, и начинаю плести какую-то туманно-возвышенную околесицу в том духе, что люди, подобные мне, не должны обременять окружающих своими проблемами, что тем, к кому хорошо относишься, следует нести радость и бодрость, а если не получается – забейся куда-нибудь в уголок и…
Но если они готовы разделить с вами эти проблемы, если они сами этого хотят, тоже в предельно отвлеченной форме возражает она, и такие вот выспренние иносказательности мы вяжем минут по десять, пока она снова не уверится, что я днями и ночами напролет мечтаю ее увидеть, но некие таинственные силы стоят меж нами неодолимой преградой.
После таких объяснений я каждый раз подолгу перевожу дух. А затем впадаю в покорную тоску забитых и никчемных…
Сейчас я тоже начинаю в нее вплывать, и это невероятное облегчение после затяжного приступа леденящего ужаса и звенящей, как сухожилие на дыбе, душевной боли.
Но проклятая фантазия не желает знать правду – неотвратимо, как солнце, над моим внутренним горизонтом все ярче и ярче восходит ее детски припухлое личико, чуточку растрепанная студенческая прическа, в каштановых распадках которой вспыхивают и тают бледно-голубые младенческие змейки, нежная мочка со светящейся жемчужной гвоздичкой из сокровищницы сказочных пряностей… В мгновения задумчивости взгляд ее темно-коричневых и прозрачных, словно “Вана Таллинн”, внимательных умненьких глаз становится горестным и кротким, но, заметив, что я на нее смотрю, она отвечает радостной доброй улыбкой очень хорошей девочки. Она на редкость хорошая девочка, хлебнул бы я с нею горя. Как и она со мной. Выплетая по телефону возвышенные иносказательности, мы время от времени выбредаем и на ту тему, что же все-таки предпочтительнее – радоваться и платить страданиями или и не радоваться и не платить, и она неизменно настаивает на том, что она платить готова. Я с многозначительным вздохом (какое, мол, вы еще дитя…) даю понять, что никакой виноград не стоит той изжоги, которую он за собою влечет, однако болезненный спазм в глубине безошибочно сигнализирует мне, чего я на самом деле страстно жажду: окунуться в счастье с нею хотя бы на один вечер – пускай потом убьют.
Но… Ничего, ничего, молчание. Виноград любви для меня теперь вечно зелен, словно бессмертное древо жизни.
До меня наконец-то доходит, что это с моей стороны нехорошо – грезить о ней, обмякнув на унитазе в позе роденовского мыслителя, и я влачусь обратно через мерцания и водоросли кунацкой (тень на обоях снова удалось миновать взглядом, хотя ночью она особенно любит попадаться на глаза) мимо переливающейся черкесской карлицы, по изученному меандру, затаив дыхание у Гришкиной опочивальни, приложившись коленом к дедовскому сундуку с казачьей амуницией, – к себе на остывшее ложе тоски. Не тоски – безнадежности.
Мое дело – будить надежду в других, на себя у меня ничего не остается.
Мне так страшно погрузиться в /бескрайнюю/ тьму, что я не решаюсь сомкнуть веки. Бессонный мегаполис струит сквозь волнистое стекло свои вечные слезы по моим стенам и потолку, и мне даже неинтересно припомнить, что там за окном – лето, осень, зима… Я ли это замирал от восторга перед барашковым инеем, выдохнутым на деревья банно-прачечным комбинатом?.. Я ли это шептал захлебывающиеся слова благодарности неведомо кому, улетая взглядом с холма в золотые коридоры осеннего леса?.. Красоты природы давно выдохлись, ибо выдохлись неслышные сказки, которые я себе рассказывал о них. Но чужие рассказы – кистью, а особенно словом – обладают почти прежней властью над моею душой. А вот над телом… Да мое ли это тело, заплывающее мертвой водою подземных болот, еще, казалось бы, позавчера так обожало и кусачий мороз, и палящую жару, и ледяной кипяток горной речки, и могучую ласку южного моря?.. Не было счастья самозабвеннее, чем плыть и плыть, покуда не останешься один меж бездной сверху и бездной снизу!.. Но теперь я сразу же начинаю прислушиваться, не сводит ли большой палец, не слишком ли самостоятельно трепыхается сердце – какой уж тут, к черту, полет меж безднами…
Странное дело – чем более унылой и беспросветной становится моя жизнь, тем сильнее я страшусь ее потерять. А ничего странного: испустила дух греза – осталась дрожащая тварь. Которой пболки
(полкби) родимых книг представляются квадратными пастями, набитыми мерцающими неровными зубами. А тени колец на оконных гардинах – поджидающей своего часа коллекцией наручников. Ну а круглые днем молочно-белые абажурчики люстры, разумеется же, поблескивают виноградной гроздью, вечно зеленеющей над моим ночным одром.
Наконец я осознаю, что меня раздражает гулкое болботанье, разносящееся ночным эхом в пустом каньоне двора, – да, это какой-то идиот что-то внушает почтительной тетке, явно наслаждаясь неотразимостью своей логики, – счастье, открытое лишь им одним, идиотам. Накаляющаяся ненависть обостряет мой слух, и я понемногу начинаю различать слова.
Лучшими частями бараньей туши, наставлял идиот, являются спинная часть и задняя ляжка, они содержат меньше всего соединительной ткани. Они употребляются для жарки и запекания. Лопатку и грудинку целесообразно тушить и варить. Шея, голяшки, голова и ножки используются для приготовления студня.
Собеседница отвечала невольными возгласами восторга: “О да!”, “Да неужто?..”, “Ни хрена себе пироги!”.
Однако я вслушался как следует и поразился глубине своего заблуждения. Конечно же, это был ученый педант, спешивший задиктовать поднятой среди ночи аспирантке свое последнее “эврика!”: гомоморфный образ группы изоморфен фактор-группе по ядру гомоморфизма – ей оставалось лишь жалобно вскрикивать: пожалуйста, помедленнее, маэстро, я не успеваю, но неужели он действительно изоморфен?..
Бог ты мой, как же я сразу не разобрал эту жестяную скороговорку – да это же наш главный либерал Альперович, он всегда всех слушает с выражением тоскливого сарказма, а потом, грозя пальцем полу, начинает тоненько выкрикивать, будто говорящий скворец: зачем этому государству люди, если оно их не бережет, зачем этому государству территории, если оно их не обустраивает… Где ему понять, что родина дает человеку самое главное – иллюзию причастности чему-то бессмертному, ту драгоценнейшую грезу, которую я в гордыне своей пустил по ветру, избравши путь беспечного странника. И теперь единственный способ для меня хоть на время сделаться /кем-то -/ это вписаться в чужую сказку. Но теперь я потерял ключ даже и от этого шкафчика с последним “обезбаливающим”.
Есть, правда, и более простые, химические средства, которые оседлала
Гришка, но для меня напиваться, чтобы снять страх, – все равно что согревать руки в теплом дерьме. Пить – это некрасиво, а борьба за красоту – последнее, что еще держит меня на плаву, – иллюзия, что я все-таки сравнительно хорош собою. Главная низость, до которой я никогда не опущусь, – я никогда не стану сваливать свою вину на несовершенство мира, не унижусь до оправданий, что в этой жизни не нашлось для меня достойного поприща, хотя я чувствовал в груди своей силы необъятные. Нет, даже полураздавленная страхом, дрожащая тварь, я все равно буду твердить и твердить до самого смертного часа: нет, нет и нет, во всем виноват я сам, а в жизни всегда есть место подвигу, красоте, благородству, бессмертию, и я вот этими вот страшащимися тьмы глазами не раз и не два созерцал героев, которые всем этим овладели, – кто нашел в себе мужество поверить в прекрасные бессмертные сказки, верой в которые и создается вся земная красота.
А я, с улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах, улизнул с поля битвы за бессмертие, погнавшись за красивой позой, ибо не мыслил красоты без легкомыслия и небрежности. И был еще чем-то недоволен, когда мои возлюбленные принимались утилизировать нашу общую грезу, призывавшую нас на какие-то великие дела. Какие?.. Я же ни на какие дела им не указывал!..
Наложить на себя руки я способен лишь в такую минуту, когда чувствую себя красавцем. Но в качестве полураздавленного слизняка… Вот если бы какой-то добрый человек отсек мою облетевшую голову во сне, какая-нибудь Юдифь, оскорбленная моим бессилием…
Ба, так этот говорящий попугай ее-то и наставляет!.. Ты красива видом и весьма привлекательна взором, а он тщеславен мышцею своею, так открой ему ложесна для посрамления и порази его жалом хитрости твоей. Влей клофелина в уста меха твоего, наполненного кровью виноградников моих, а когда упадет он на ложе свое, сними с него голову и доставь мне, владыке и наставнику твоему…
Каждый видит и слышит только то, что он выискивает. Уж как меня когда-то повергали в оторопь хаотические нашлепки цветных пятен в любимейшем (единственно стоящем) журнале моего старшего школьного возраста “Наука и жизнь”. Можно было часами вглядываться в эту палитру безумца, тщетно выискивая некое тайное послание, – и вдруг обнаружить, что желтые туманности стягиваются в опрокинутую набок букву “эс”. Следующую букву – сине-розовую – подобрать к ней бывало уже чуточку легче, и вот после безнадежных откладываний цветастого бреда и настырных возвращений к поискам смысла в явной бессмыслице перед твоими глазами наконец-то вспыхивает долгожданная надпись:
“Слава КПСС!”
Но что еще более поразительно – высмотрев ее однажды, ты уже /не можешь/ ее не видеть, она так и ударяет в глаза из пятнистой белиберды. Однако и это еще не самое удивительное – самое удивительное другое: если бы ты не знал русских букв, /ты бы никогда эту надпись не выделил из хаоса. Когда мы не знаем, что искать, мы не можем разглядеть даже то, что прямо торчит у нас перед глазами/.
А если бы там были скрыты надписи разными алфавитами, каждый народ видел бы только свой…
Поэтому каждый видит только то, что он ищет. Поэтому каждый живет в своем собственном мире. А если эти миры все-таки пересекаются, то лишь потому, что навязаны нам какой-то общей химерой.



