355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Бодался телёнок с дубом » Текст книги (страница 9)
Бодался телёнок с дубом
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:51

Текст книги "Бодался телёнок с дубом"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

В тот день мне впервые показалось, что благодаря своим частым и долгим выходам из строя, А. Т. начинает терять прочность руководства в журнале: журнал не может же замирать и мертветь на две-три недели, как его Главный! За день до того члены редакции выспорили против А. Т. своё мнение о рассказах Некрасова (печатать), вчера смело оперировали с моим рассказом, а сегодня даже не дали ему "Захара" читать, потому что экземпляр – один, и что-то надо с ним делать дальше24. Твардовский сидел растерянно и посторонне.

Мы поздоровались холодно. Дементьев уже изложил ему мои вчерашние объяснения и мои претензии к "Новому миру" – дико-неожиданные для А. Т., ибо не мыслил он претензий от телёнка к корове. Я не собирался перекоряться с А. Т. при членах редакции, но получилось именно так, и потом их ещё прибавилось на шум. Да и совсем не упрекать Твардовского я хотел (за отклонение стольких уже вещей; за отказ сохранить уцелевший экземпляр романа; за отказ напечатать мою защиту против клеветы) – я только хотел показать, что на каком-то пределе кончаются же мои обязательства. Однако А. Т. уже был напряжён отражать все мои доводы сподряд, он стал тут же запальчиво меня прерывать, я – его, и разговор наш принял характер хаотический и взаимнообидный. Ему была обидна моя неблагодарность, мне туповатая эта опека, не обоснованная превосходством мировоззрения.

Всю осень настрекал он меня упреками, и сейчас не только не отступился от них, но снова и снова нажигал:

– как я мог, не посоветовавшись с ним, отнести хранить свои вещи к "говённому антропософу" (А. Т. не видал его, не знал о нём ничего, но за одни лишь убеждения считал "говённым". Ближе ли это к Пушкину? или к Кочетову?..);

– как я смел рядом со "святым" Иваном Денисовичем и т. д. (мне всякое упоминание об этом провале 11 сентября, о том, что, где и как я там держал на свою беду, был мой нарыв постоянный, горло сжимающий нарыв, – а он бередил наутык);

– и как мог я не послушаться и взять роман из редакции;

– и как я мог подсунуть "Крохотки" "Семье и школе";

– и опять же, крайне важно: как я мог писать жалобы четырём секретарям ЦК, а не одному Петру Нилычу?? (раздавался железный скрежет истории, а он всё видел иерархию письменных столов!);

– и опять-таки: зачем бороду отрастил? не для того ли...? Но в нудном повторном этом ряду звучали и новые упрёки, как стон:

– я вас открыл!!

– небось, когда роман отняли, – ко мне первому приехал! я его успокоил, приютил и сoгpел! (то есть поздно ночью не выгнал меня на улицу).

И слушала это всё редакция!

И наконец, по свежим следам:

– как я мог идти "ручку целовать" Алексееву, которого потрошат в очередном "Н. Мире"?

Я мог бы больно ему отвечать. Но при всей обидности разговора я нисколько на него не сердился: понимал, что здесь никакая не личная ссора, не личное расхождение, а просто – куц оказался тот общий наш путь, где мы могли идти как литературные союзники, ещё не оцарапавшись и не оттолкнувшись острыми рёбрами идеологий. Расхождение наше было расхождением литературы русской и литературы советской, а вовсе не личное.

И я лишь по делу возражал:

– Когда ж с вами советоваться? – приедешь в Москву на день-два, а вас постоянно нет.

И в этом кровном трагическом разговоре А. Т. воскликнул с достоинством:

– Я две недели был на берегах Сены!

Не сказал просто: в Париже.

Но если б только в этом фальшь! Главная фальшь была в том, что он обо мне на берегах Сены говорил, а теперь от меня скрывал. Сын своей партии, он защищался глухостью и немостью информации! А мне уже перевели из "Монд" о его интервью. После тревожного гудка, поданного "Нойе Цюрихер Цайтунг", его конечно спрашивали обо мне. И если бы судьба художника, уже заглотнувшего солёной воды и только-только ртом ещё над поверхностью, была бы для него первое, а империализм как последняя стадия капитализма – второе, он с его благородным тактом сумел бы без опасности для себя как-то ответить неполно, уклончиво, в чем-то дать паузу – и понял бы мир, что со мной действительно худо, что я в опасности. Твардовский же сказал корреспондентам, что моя чрезвычайная скромность (которую он высоко ценит!..), моё просто-таки монашеское поведение запрещают и ему, как моему редактору и другу, что-либо поведать о моих творческих планах и обо мне. Но что заверяет он корреспондентов: ещё много моих "прекрасных страниц" они прочтут.

То есть, он заверил их, что я благополучно работаю, пишу и ничто мне не мешает, кроме моей непомерной монашеской скромности. То есть он опроверг "Нойе Цюрихер Цайтунг".

Я от солёной воды во рту не мог крикнуть о помощи – и он меня тем же багром помогал утолкать под воду.

Потому что он хотел мне зла? Нет!! – потому что партия делает поэтов такими... (Он добра мне хотел: он хотел представить меня таким послушным, чтобы Пётр Нилович умилостивился бы!..)

Всё же накал этого бранного разговора был так велик, что, раздражённый моим круговым несогласием и упрямством, А. Т. вскочил и гневно крикнул:

– Ему... в глаза, он – "божья роса"!

Я все время старался помнить, что он – заблудившийся бессильный человек. Но тут, теряя самообладание, ответил с гневом и я:

– Не оскорбляйте! От надзирателей я ведь слышал и погрубей!

Он развёл руками:

– Ну, если так...

Три сантиметра оставалось, чтобы мы поссорились лично. А это было совсем ни к чему, это только затемняло важную картину раскола двух литератур. Но присутствующие предупредили взрыв, все его не хотели (кроме, думаю, Дементьева).

Мы кончили сухим рукопожатием.

Мне оставался до поезда час, и ещё надо было... бороду сбрить, да! вот бы подскочил Твардовский, если б узнал! Час до поезда, и не в Рязань, но и не "границу переходить", а – в глушь далёкую, в Укрывище, на несколько месяцев без переписки, – туда, где ждал меня спасённый утаённый "Архипелаг". Сколько мог, я за эту осень пошумел, подействовал, показался, круг этих бестолковых хлопот надо было и обрывать. Я ехал в такое место, где б не знали обо мне, не могли бы и взять. С освобождённой душой я снова возвращался к той работе, которую ГБ прервало и разметало.

Это удалось! В укрывище по транзисторному приёмнику следил я и за процессом Синявского-Даниэля. У нас в стране за 50 лет проходили и во сто раз худшие издевательства и в миллион раз толпянее – но то всё соскользнуло с Запада как с гуся вода, того всего не заметили, а что заметили – простили нам за Сталинград. Теперь же – опять знак времени, "прогрессивный Запад" заволновался.

Для себя я прикинул, что от этого шума придётся жандармам избирать со мною какой-то другой путь. Они колебались. В конце декабря и в январе, как мне потом рассказали, на нескольких собраниях их чины объявляли, что захваченный мой архив "концентрировался для отправки за границу". Но не потому они эту версию покинули, что из квартиры Теуша не шли пути за границу (мастера подделки, они б это обставили шутя), – а потому, что не влезал второй такой же суд вслед за первым.

Как когда-то Пастернак отправкой своего романа в Италию, а потом затравленным покаянием, так теперь Синявский и Даниэль за своё писательское душевное двоение беспокаянным принятием расплаты, – открывали пути литературы и закрывали пути её врагов. У мракобесов становилось простора меньше, у литературы – больше.

В Ленинграде на встрече КГБ с писателями (смежные специальности: и те, и другие – инженеры человеческих душ) Гранин спросил: "Правда ли, что у Солженицына отобрали роман?" С отработанной прелестной наивностью чекистов было отвечено: "Роман? Нет, не брали. Да он нам и не жаловался. Там был какой-то роман "В круге первом", но неизвестно чей". (На титульном листе моя фамилия.)

Просто ещё не решено было, что делать.

А когда надумали – решение оказалось диковинным: решили издать мои отобранные вещи закрытым тиражом! По-видимому расчёт был, что они вызовут только отвращение и негодование у всякого честного человека.

Когда в марте 1966 года я вернулся к открытой жизни и до меня дошёл первый рассказ, что кто-то из ЦК не в закрытой комнате и не под расписку, а запросто в автомобиле давал почитать мой роман Межелайтису – я просто не поверил: ведь это игра с огнём, неужели настолько лишил их Бог разума? этот огонь не удержишь скоро и в жароупорных рукавицах, ведь он разбежится! Да и в чтении не станет он работать на них: у моих врагов, у скально-надёжных лбов он отнимет какую-то долю уверенности; головы затуманенные на долю просветлит. Смотришь, одного-второго-третьего это чтение и обернёт.

Однако, весною 66-го, месяц за месяцем, из одних уст и из других, рассказы накладывались: издали и роман, и "Пир победителей"! и дают читать! Кто же даёт? Очевидно, ЦК, куда это всё перешло из ЧК. Кому дают? Крупным партийным боссам (но те не очень-то читчики, ленивы, нелюбознательны), и крупным чинам творческих союзов. Вот прочёл Хренников, и на заседании композиторов загадочно угрожает: "Да вы знаете, какие он пьесы пишет? В прежнее время его б за такую пьесу расстреляли!". Вот прочёл Сурков и разъясняет, что я – классовый враг (какому классу?). Вот сел изучать мой роман Кочетов, может что-нибудь украдет. Дают читать главным редакторам издательств – чтобы сам срабатывал санитарный кордон против моего имени и каждой моей новой строчки.

Нет, не тупая голова это придумала: в стране безгласности использовать для удушения личности не прямо тайную полицию, а контролируемую малую гласность – так сказать, номенклатурную гласность. Обещались те же результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно.

И всё же дали, дали они тут маху! Плагиаторская афёра! – без меня и против меня издавать мои же книги! Даже в нашей беззаконной неправовой стране (где закрытое ведомственное издание не считается и "изданием", даже в суд нельзя подавать на нарушение авторских прав!), но с нарождающимся общественным мнением, но со слабеньким эхошком ещё и мирового мнения, залез их коготь что-то слишком нагло и далеко. Эй, застрянет? Обернется этот способ когда-то против них.

Этим закрытым изданием на какое-то действие они толкали и меня, но я опять тугодумно не мог понять – на какое же? Я только не увидел в этой затее опасности, она мне даже понравилась. Настроят против меня номенклатуру? Так они и так меня все ненавидят. Зато значит, брать меня сейчас не собираются.

Вот как неожиданно и удивительно развивается история: когда-то сажали нас, несчастных, ни за что, за полслова, за четвертушку крамольной мысли. Теперь ЧКГБ имеет против меня полный судебный букет (по их кодексу, разумеется) – и это только развязало мне руки, я стал идеологически экстерриториален! Через полгода после провала с моими архивами прояснилось, что этот провал принёс мне полную свободу мысли и исповедания: не только исповедания Бога – мною, членом атеистически-марксистского союза писателей, но исповедания и любой политической идеи. Ибо что б я теперь ни думал, это никак не может быть хуже и резче, чем то сердитое, что я написал в лагерной пьесе. И если не сажают за неё, значит не посадят и ни за какое нынешнее убеждение. Как угодно откровенно я теперь могу отвечать в письмах своим корреспондентам, что угодно высказывать собеседникам – и это не будет горше той пьесы! Что угодно я теперь могу записывать в дневниках – мне незачем больше шифровать и прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше лицемерить! никогда! и ни перед кем!

Определив весною 1966-го, что мне дана долгая отсрочка, я ещё понял, что нужна открытая, всем доступная вещь, которая пока объявит, что я жив, работаю, которая займет в сознании общества тот объём, куда не прорвались конфискованные вещи.

Очень подходил к этой роли "Раковый корпус", начатый тремя годами раньше. Взялся я его теперь продолжать.

ЧКГБ не ждало, не дремало, тактика требовала и мне с "Корпусом" поспешить – а как же можно спешить с писанием? Тут подвернулась мысль: пока выдать 1-ю часть без 2-й. Сама повесть25 не нуждалась в этом, но тактика гнала меня кнутом по ущелью.

Как хотелось бы работать не спеша! Как хотелось бы ежедён перемежать писание с неторопливой бескорыстной языковой гимнастикой. Как хотелось бы десяток раз переписывать текст, откладывать его и возвращаться через годы, и подолгу на пропущенных местах примерять и примерять кандидатов в слова. Но вся моя жизнь была и остаётся гонка, уплотнение через меру – и только удалось бы обежать по контуру того, что совсем неотложно! А может быть и по контуру не обежать...

Столькие писатели торопились! – обычно из-за договоров с издательствами, из-за подпирающих сроков. Но, казалось – чего бы торопиться мне? – шлифуй и шлифуй! Нет. Всегда были могучие гнавшие причины – то необходимость прятать, рассредоточить экземпляры, использовать помощь, освободиться для других задач, – и так ни одной вещи не выпустил я из рук без торопливости, ни в одной не нашёл последних точных слов.

Кончая 1-ю часть "Корпуса", я видел, конечно, что в печать её не возьмут. Главная установка моя была – Самиздат, потом присоветовали друзья давать её на обсуждение – в московскую секцию прозы, на Мосфильм, и так утвердить и легализовать бесконтрольное распространение её. Однако для всего этою нужно было безукорное право распоряжаться собственной вещью, – а я ведь повинен был сперва нести её в "Новый мир". После всего, что Твардовский у меня уже отверг, никак я не мог надеяться, что он её напечатает. Но потеря месяца тут была неизбежна.

С той ссоры мы так и не виделись. Учтивым письмом (и как ни в чем не бывало) я предварил А. Т., что скоро предложу мол повесть и очень прошу не сильно задержать меня с редакционным решением.

Сердце А. Т., конечно, дрогнуло. Вероятно, он не переставал надеяться на наше литературное воссоединение. Нашу размолвку он объяснял моим дурным характером, поспешностью поступков, коснением в ошибках – но все эти пороки и даже сверх он готов был великодушно мне простить.

А прощать или не прощать не предстояло никому из нас. Кому-то из двух надо было продуть голову. Моя уже была продута первыми тюремными годами. После хрущёвской речи на XX съезде начал это развитие и А. Т. Но, как у всей партии, оно вскоре замедлилось, потом запетлилось и даже попятилось. Твардовский, как и Хрущёв, был в довечном заклятом плену у принятой идеологии. У обоих у них природный ум бессознательно с нею боролся, и когда побеждал – то было лучшее и высшее их. Одна из таких вершин мужика Хрущёва – отказ от мировой революции через войну.

В "Новом мире" с первой же минуты получения рукописи "Корпуса" из неё сделали секретный документ, так определил Твардовский. Они боялись, что рукопись вырвется, пойдёт, остерегались до смешного: не дали читать... в собственный отдел прозы! А от меня-то повесть уже потекла по Москве, шагали самиздатские батальоны!

18 июня – через два года после многообещающего когда-то обсуждения романа, состоялось обсуждение 1-й части "Корпуса". Мнения распались, даже резко. Только умягчительная профессиональная манера выражаться затирала эту трещину. Можно сказать, что "молодая" часть редакции или "низовая" по служебному положению была энергично за печатание, а "старая" или "верховая" (Дементьев-Закс-Кондратович) столь же решительно против. Только что вступивший в редакцию очень искренний Виноградов сказал: "Если этого не печатать, то неизвестно, для чего мы существуем". Берзер: "Неприкасаемый рак сделан законным объектом искусства". Марьямов: "Наш нравственный долг довести до читателя". Лакшин: "Такого сборища положительных героев давно не встречал в нашей литературе. Держать эту повесть взаперти от читателя такого греха на совесть не беру". Закс начал затирать и затуманивать ровное место: "Автор даёт себя захлёстывать эмоциям ненависти... Очень грубо введено толстовство... Избыток горючего материала, а тут ещё больная тема спецпереселенцев. Что за этим стоит?.. вещь очень незавершённая". Кондратович уверенно поддержал: "Нет завершённости!.. Разговор о ленинградской блокаде и другие пятнышки раздражённости". Дементьев начал ленивым тоном: "Конечно, очень хочется (ему-то!) напечатать повесть Солженицына... В смысле проявления сил художника уступает роману... (Но именно романа он не принимал! Теперь, когда роман не угрожал печатанием, можно было его и похвалить.) ...Объективное письмо вдруг уступает место обнажённо-тенденциозному... – А дальше возбуждаясь и сердясь: – У Толстого, у Достоевского есть внутренняя концепция, ради которой вещь пишется, а здесь её нет, вещь не завершена в своих внутренних мотивах! (Каждый раз одно и то же: он тянет меня высказаться до конца, чтобы потом было легче бить. Шалишь!..) "Подумайте, люди, как вы живёте" – это мало. Нет цельности – и, значит, печатать в таком виде нельзя. (– Как будто весь печатаемый хламный книжный поток превзошёл эту ступень цельности!.. -) И, всё больше сердясь: – Как так не было предусмотрительности с Ленинградом? Уж куда больше предусмотрительность – финскую границу отодвинули!".

Вот это называется – литературная близость! Вот и дружи с "Новым миром"! Дивный аргумент: границу финскую и то отодвинули! И я – бит, я в повести наклеветал. Я же не могу "внутреннюю концепцию" открыть до конца: "Так нападение на Финляндию и была агрессия!". Тут не в Дементьеве одном, дальше в разговоре и Твардовский меня прервёт:

– О принципиальных уступках с вашей стороны нет и речи: ведь вы же не против советской власти, иначе бы мы с вами и разговаривать не стали.

Вот это и есть тот либеральный журнал, факел свободной мысли! Затаскали эту "советскую власть", и даже в том никого из них не вразумишь, что советской-то власти с 1918 года нет.

В чём объединились все: осудили Авиету, и фельетонный стиль главы, и вообще все высказывания о советской литературе, какие только есть в повести: "им здесь не место". (А где им место? На весь этот ворох квачущей лжи кому-то где-то один раз можно ответить?) Здесь удивила меня общая немужественность (или забитость, или согбенность) "Нового мира": по их же тяжелой полосе 1954 года, когда Твардовский был снят за статью Померанцева "Об искренности", я брал за них реванш, взглядом стороннего историка, а они все дружно во главе с Твардовским настаивали: не надо! упоминать "голубенькую обложку" – не надо! защищать нас – не надо!

Я думал – они только для газеты в своё время раскаялись, для ЦК, для галочки. А они, значит, душой раскаялись: нельзя было об искренности писать.

И ещё обсуждался "важный" (по нашим условиям) вопрос: как же быть с тем, что повесть не кончена, что только 1-я часть? Одни говорили: ну, и напишем. Но Твардовский, хорошо зная своих чиновных опекунов, и обсуждать не дал: "Мы лишены возможности объявить, что это – 1-я часть. Нам скажут: пусть напишет и представит 2-ю, тогда решим. Мы вынуждены печатать как законченную вещь".

А она не закончена, все сюжетные нити повисли!.. Ничего не поделаешь, таковы условия.

Итак, раскололись мнения "низовых" и "верховых", надо ли мою повесть печатать, и камнем последним должно было лечь мнение Твардовского.

Каким же он бывал разным! – в разные дни, а то – в часы одного и того же дня. Выступил он – как художник, делал замечания и предложения, далёкие от редакционных целей, а для кандидата ЦК и совсем невозможные:

– Искусство на свете существует не как орудие классовой борьбы. Как только оно знает, что оно орудие, оно уже не стреляет. Мы свободны в суждениях об этой вещи: мы же как на том свете, не рассуждаем – пойдёт или не пойдёт... Мы вас читаем не редакторским, а читательским глазом. Это счастливое состояние редакторской души: хочется успеть прочитать... Современность вещи в том, что разбуженное народное сознание предъявляет нравственный счёт... Не завершено? Произведения великие всегда несут черты незавершённости: "Воскресенье", "Бесы", да где этого нет?.. Эту вещь мы хотим печатать. Если автор ещё над ней поработает – запустим её и будем стоять за неё по силам и даже больше!

Так он внезапно перевесил решение – за "младших" (они растрогали его своими горячими речами) и против своих заместителей (хотя, очевидно, обещал им иначе).

И тут же, на этом заседании, он говорил иное: то вот – о советской власти; то – "заглавие будем снимать", не испрашивая встречных мнений. То прерывал мой ответ державными репликами, тоном покровительственным и в политике и в мастерстве. Он абсолютно был уверен, что во всех обсуждаемых вопросах разбирается лучше присутствующих, что только он и понимает пути развития литературы. (Так высоко умел рассуждать! – а и сегодня не удержался от ворчания: "отрастил бороду, чтобы..." – не знал он, что борода уже вторая... Это не просто было ворчание, но подчинённость личного мнения мнению компетентных органов).

Возражал я им всем дотошно, но лишь потому что все их выступления успел хорошо записать, и вот они всё равно лежали передо мной на листе. Только одно местечко с подъёмом: каких уступок от меня хотят? Русановых миллионы, над ними не будет юридического суда, тем более должен быть суд литературы и общества. А без этого мне и литература не нужна, и писать не хочу.

Ни в бреде Русанова, ни в "анкетном хозяйстве", ни в навыках "нового класса" я не собирался сдвинуться.

А в остальном все часы этого обсуждения я заметил за собой незаинтересованность: как будто не о моей книге речь, и безразлично мне, что решат.

Дело в том, что самиздатские батальоны уже шагали!.. А в печатание легальное я верить перестал. Но пока марш батальонов не донёсся до кабинета Твардовского, надо было пробовать. Тем более, что 2-ю часть я предвидел ещё менее "проходимой".

Нет, они не требовали от меня убирать анкетное хозяйство или черты нового класса, или комиссию по чистке, или ссылку народов. А уж ленинградскую блокаду можно было разделить между Сталиным и Гитлером. Главу с Авиетой со вздохом пока отсечь. Бессмысленнее и всего досаднее было менять название. Ни одно взамен не шло.

Всё ж я покорился, через неделю вернул в "Н. Мир" подстриженную рукопись и в скобках на крайний случай указал Твардовскому запасное название (что-то вроде "Корпус в конце аллеи", вот так они всё и мазали).

Ещё через неделю состоялось новое редакционное обсуждение. Случайно ли, не случайно, но не было: ни Лакшина, считавшего бы грехом совести держать эту рукопись взаперти, ни Марьямова с нравственным долгом довести её до читателя. Зато противники все были тут. Сегодня они были очень сдержанны, не гневались нисколько: ведь они уже сломили Твардовскому хребет там, за сценой.

Теперь начал А. Т. – смущённо, двоясь. Сперва он неуверенно обвинял меня в "косметической" недостаточной правке (зато теперь Дементьев в очень спокойном тоне за меня заступился – о, лиса! – де, и правка моя весьма существенна, и вещь стала закончена... от отсечения главы!). Требовал теперь А. Т. совсем убрать и смягчённый разговор о ленинградской блокаде, и разговор об искренности. Однако тут же порывом отбросил все околичности и сказал:

– Внешних благоприятных обстоятельств для печатания сейчас нет. Невозможно и рискованно выступать с этой вещью, по крайней мере в этом году. – (Словно на будущий "юбилейный" станет легче!..) – Мы хотим иметь такую рукопись, где могли бы отстаивать любое её место, разделяя его (Требование очень отяготительное: автор нисколько не должен отличаться от редакции? должен заранее к ней примеряться?) – А Солженицын, увы, – тот же, что и был.

И даже нависание над раковым корпусом лагерной темы, прошлый раз объявленное им вполне естественным, теперь было названо "литературным, как Гроссман писал о лагере по слухам" (Я о лагере – и "по слухам"!) Потом "редакции нужно прогнать вещи, находящиеся в заторе" (Это – бековский роман о Тевосяне и симоновские "Дневники". Дементьев и Закс обнадёживали, что пройдут "Дневники". Но зарезали и их.) В противоречии же со всем сказанным А. Т. объявил: редакция считает рукопись "в основном одобренной", тотчас же подписывает договор на 25%, а если я буду нуждаться, то потом переписывает на 60%. "Пишите 2-ю часть. Подождём, посмотрим."

Вторую-то часть я писал и без них. А пока что предлагалось мне получить деньги за то, чтобы первую сунуть в гроб сейфа и уж конечно, по правилам "Н. Мира" и по личным на меня претензиям A. T., – никому ни строчки, никому ни слова, не дать "Раковому корпусу" жигь, пока в один ненастный день не приедет полковник госбезопасности и не заберёт его к себе.

Такое решение редакции искренно меня облегчило: все исправления можно было тотчас уничтожить, вещь восстановить – как она уже отстукивалась на машинках, передавалась из рук в руки. Отпадала забота как выдержать новый взрыв А. Т., когда он узнает, что вещь ходит. Мы были свободны друг от друга!

Но всего этого я не обьявил драматически, потому что лагерное воспитание не велит объявлять вперёд свои намерения, а сразу и молча действовать. И я только то сказал, что договора пока не подпишу, а рукопись заберу.

Кажется, из сочетания этих двух действии могла бы редакция и понять но они ничего не поняли, так и поняли, что я покорился, повинился, и вот буду работать дальше, считая себя недостойным даже договора. Я опять стал для них овечкой "Н. Мира".

Однако не прошло и месяца, как Твардовский через родственников моей жены Туркиных срочно вызвал меня. Меня, как всегда "не нашли", но 3 августа я оказался в Москве и узнал: донеслось до A. T., что ходит мой "Раковый корпус" и разгневан он выше всякой меры, только хочет убедиться, что не я, конечно, пустил его (разве б я смел!) и тогда он знает, кого выгонит из редакции. (Подозревалась трудолюбивая Берзер, вернейшая лошадка "Н. Мира", которая тянула без зазора.)

Был поэт и цекистом, мыслящим государственно: невозможная для печати, даже для предъявления цензуре "рискованная" книга, написанная однако под советским небом, была уже собственностью государства! – и не могла по произволу несмышлёныша автора просто так даваться людям читать!

А я-то думал как раз наоборот! Вот уж год кончался после моего провала, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось положение их и моё: что нечего, нечего, нечего мне терять! Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево "Корпус" для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса, уже год томящаяся на Большой Лубянке – Вы раздаёте? – Да, я раздаю!! Я написал – я и раздаю! Провалитесь все ваши издательства – мою книгу хватают из рук, читают и печатают ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот свой раззявите! Пycть ваши ленинские лауреаты попробуют так распространить свои рукописи!

Так вот оно, вот оно в каком смысле говорится "пришла беда – не брезгуй и ею!" Беда может отпирать нам свободу! – если эту беду разгадать суметь.

О моей силе толковал мне когда-то Демичев – я ещё тогда не допонял. Теперь своим годовым бездействием они мне во плоти показали мою силу.

Я, разумеется, не поехал на вызов Твардовского, а написал ему так:

"...Если вы взволнованы, что повесть эта стала известна не только редакции "Н. Мира", то... я должен был бы выразить удивление... Это право всякого автора, и было бы странно, если бы вы намерились лишить меня его. К тому же я не могу допустить, чтобы "Раковый корпус" повторил печальный путь романа: сперва неопределённо-долгое ожидание, просьбы к автору от редакции никому не давать его читать, затем роман потерян и для меня и для читателей, но распространяется по какому-то закрытому избранному списку...".

Я писал – и не думал, что это жестоко. А для А. Т. это очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом. О потерянной детской вере? о потерянной дружбе? о потерянной повести, которая теперь попадёт в руки редакторов-гангстеров?

С тех пор в "Н. Мир" ни ногой, ни телефонным звонком, свободный в действиях, я бился и бился в поисках: что ещё? что ещё мне предпринять против наглого когтя врагов, так глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный протест был бы безнадёжен. Напрашивался протест общественный.

Когда-то, когда я смотрел на союз писателей издали, мне весь он представлялся глумливым торжищем в литературном храме, достойным только вервяного бича. Но – бесшумно растёт живая трава, огибая наваленные стальные балки, и если её не вытаптывать – даже балки эти закроет. Здоровые и вполне незагрязнённые стебли неслышно прорастали это гнилое больное тело. После хрущёвских разоблачений стал особенно быстр их рост. Когда я попал в СП, я с удивлением и радостью обнаружил здесь много живых свободолюбивых людей – искони таких, или не успевших испортиться, или сбрасывающих скверну. (Лишний пример того, что никогда не надо сметь судить огулом.)

Сейчас я легко мог бы найти сто и двести честных писателей и отправить им письма. Но они, как правило, не занимали в СП никаких ведущих постов. Выделив их не по признаку служебному, а душевному, я поставил бы их под удар и нисколько не способствовал бы своей цели: гласности сопротивления. Посылать же протесты многолюдным и бездарным всесоюзному и всероссийскому правлениям СП было удручающе-бесплодно. Но маячил в декабре 1966 г. писательский съезд, недавно отложенный с июня – первый съезд при моём состоянии с СП и, может быть, последний. Вот это был случай! В момент съезда старое руководство уже бесправно, новое ещё не выбрано, и я волен различить достойных делегатов по собственному пониманию. Да чем не ленинская тактика – апеллировать к съезду? Это ж он и учил так: ловить момент, пока уже не... и ещё не...

Но не скоро будет съездовский декабрь, а подбивало меня как-то протестовать против того, что делают с моими вещами. И я решил пока обратиться – ещё раз и последний раз – в ЦК. Я не член партии, но в это полубожественное учреждение всякий трудящийся волен обращаться с мольбою. Мне передавали, что там даже ждут моего письма, конечно искреннего, то есть раскаянного, умоляющего дать мне случай охаять всего себя прежнего и доказать, что я – "вполне советский человек".

Сперва я хотел писать письмо в довольно дерзком тоне: что они сами уже не повторят того, что говорили до XX съезда, устыдятся и отрекутся. Э. Генри убедил меня этого не делать: кроме накала отношений такое письмо практически ничего не давало – ни выигрыша времени, ни сосуществования. Я переделал, и упрёк отнесся к литераторам, а не к руководителям партии. В остальном я постарался объясниться делово, но выражаться при этом с независимостью. Вероятно, это не совсем мне удалось: ещё традиции такого тона нет в нашей стране, нелегко её создать.

Письмо на имя Брежнева было отослано в конце июля 66 г. Никакого ответа или отзыва не последовало никогда. Не прекратилась и закрытая читка моих вещей, не ослабела и травля по партийно-инструкторской линии, может призамялась на время. И всё-таки это письмо помогло мне: на сколько-то месяцев замедлить ход всех событий и за это время окончить "Архипелаг". Ещё оно способствовало, кажется, разрешению устроить обсуждение 1-й части "Корпуса" в ЦДЛ (а то лежала она два месяца как под арестом у секретаря московского СП генерал-лейтенанта КГБ В. Н. Ильина).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю