Текст книги "Бодался телёнок с дубом"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Солженицын Александр И
Бодался телёнок с дубом
А. Солженицын
БОДАЛСЯ ТЕЛЁНОК С ДУБОМ
Очерки литературной жизни
ОГОВОРКА
Есть такая, немалая, вторичная литература: литература о литературе; литература вокруг литературы; литература, рождённая литературой (если б не было подобной перед тем, так и эта б не родилась). Сам я, по профессии, такую почитать люблю, но ставлю значительно ниже литературы первичной. А написанного всего так много, а читать людям всё меньше досуга, что кажется: мемуары писать да ещё литературные – не совестно ли?
И уж никак не предполагал, что и сам, на 49-м году жизни, осмелюсь наскребать вот это что-то мемуарное. Но два обстоятельства сошлись и направили меня.
Одно – наша жестокая и трусливая потаённость, от которой все беды нашей страны. Мы не то, чтоб открыто говорить и писать и друзьям рассказывать, что думаем и как истинно было дело – мы и бумаге доверять боимся, ибо по-прежнему секира висит над каждой нашей шеей, гляди опустится. Сколько эта потаённость ещё продлится – не предсказать, может многих нас раньше того рассекут, и пропадёт с нами невысказанное.
Обстоятельство второе – что на шею мне петля уже два года как наложена, но не стянута, а наступающею весной я хочу головой легонько рвануть. Петля ли порвётся, шею ли сдушит – предвидеть точно нельзя.
А тут как раз между двумя глыбами – одну откатил, перед второй робею, выдался у меня маленький передых.
И я подумал, что может быть время пришло кое-что на всякий случай объяснить.
Апрель 1967
ПИСАТЕЛЬ-ПОДПОЛЬЩИК
То не диво, когда подпольщиками бывают революционеры. Диво – когда писатели.
У писателей, озабоченных правдой, жизнь и никогда проста не бывала, не бывает (и не будет!): одного донимали клеветой, другого дуэлью, того разломом семейной жизни, того – разорением или непокойной невылазной нищетою, кого сумасшедшим домом, кого тюрьмой. А при полном благополучии, как у Льва Толстого, своя же совесть ещё горше расцарапает грудь изнутри.
Но всё-таки нырять в подполье и не о том печься, чтобы мир тебя узнал, а чтобы наоборот – не дай Бог не узнал, – этот писательский удел родной наш, чисто русский, русско-советский. Теперь установлено, что Радищев в последнюю часть жизни что-то важное писал и глубоко, и предусмотрительно таил так глубоко, что и мы теперь не найдём и не узнаем. И Пушкин с остроумием зашифровывал 10-ю главу "Онегина", это знают все. Меньше знали, как долго занимался тайнописью Чаадаев: рукопись свою отдельными листиками он раскладывал в разных книгах своей большой библиотеки. Для лубянского обыска это, конечно, не упрятка: ведь как бы мною ни было книг, всегда же можно и оперативников пригнать порядочно, так чтобы каждую книгу взять за концы корешка и потрепать с терпением (не прячьте в книгах, друзья!) Но царские жандармы прохлопали, умер Чаадаев, а его библиотека сохранилась до революции, и несоединённые, не известные никому листы томились в ней. В 20-е годы они были обнаружены, разысканы, изучены, а в 30-е, наконец, и подготовлены к печати Д. С. Шаховским – но тут Шаховского посадили (без возврата), а чаадаевские рукописи и по сегодня тайно хранятся в Пушкинском Доме – не разрешают их печатать из-за... их реакционности! Так Чаадаев установил рекорд – уже 110 лет после смерти! – замалчивания русского писателя. Вот уж написал, так написал!
А потом времена пошли куда вольнeе: русские писатели не писали больше в стол, а всё печатали что хотели (и только критики и публицисты подбирали эзоповские выражения). И до такой степени они свободно писали и свободно раскачивали всю государственную постройку, что от русской-то литературы и выросли все те молодые, кто взненавидели царя и жандармов, пошли в революцию и сделали её.
Но шагнув через порог ею же порождённых революций, литература быстро осеклась: она попала не в сверкающий поднебесный мир, а под потолок-укосину и меж сближенных стен, всё более тесных. Очень быстро узнали советские писатели, что не всякая книга может пройти. А ещё лет через десяток узнали они, что гонораром за книгу может стать решётка и проволока. И опять писатели стали скрывать написанное, хоть и не доконечно отчаиваясь увидеть при жизни свои книги в печати.
До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе. Изнывал лишь от того, что трудно, мол, свежие темы находить для рассказов. Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили.
С ареста же, года за два тюремно-лагерной жизни, изнывая уже под грудами тем, принял я как дыхание, понял как всё неоспоримое, что видят глаза: не только меня никто печатать не будет, но строчка единая мне обойдётся ценою в голову. Без сомнения, без раздвоения вступил я в удел современного русского писателя, озабоченного правдой: писать надо только для того, чтоб об этом обо всём не забылось, когда-нибудь известно стало потомкам. При жизни же моей даже представления такого, мечты такой не должно быть в груди – напечататься.
И – изжил я досужную мечту. И взамен была только уверенность, что не пропадет моя работа, что на какие головы нацелена – те поразит, и кому невидимым струением посылается – те воспримут. С пожизненным молчанием я смирился как с пожизненной невозможностью освободить ноги от земной тяжести. И вещь за вещью кончая то в лагере, то в ссылке, то уже и реабилитированным, сперва стихи, потом пьесы, потом и прозу, я одно только лелеял: как сохранить их в тайне и с ними самого себя.
Для этого в лагере пришлось мне стихи заучивать наизусть – многие тысячи строк. Для того я придумывал чётки с метрическою системой, а на пересылках наламывал спичек обломками и передвигал. Под конец лагерного срока, поверивши в силу памяти, я стал писать и заучивать диалоги в прозе, маненько – и сплошную прозу. Память вбирала! Шло. Но больше и больше уходило времени на ежемесячное повторение всего объёма заученного – уже неделя в месяц.
Тут началась ссылка и тотчас же в начале ссылки – рак. Осенью 1953 года очень было похоже, что я доживаю последние месяцы. В декабре подтвердили врачи, ссыльные ребята, что жить мне осталось не больше трёх недель.
Грозило погаснуть с моей головой и всё моё лагерное заучивание.
Это был страшный момент моей жизни: смерть на пороге освобождения и гибель всего написанного, всего смысла прожитого до тех пор. По особенностям советской цензуры никому вовне я не мог крикнуть, позвать: приезжайте, возьмите, спасите моё написанное! Да чужого человека и не позовёшь. Друзья – сами по лагерям. Мама – умерла. Жена – вышла за другого; всё же я позвал её проститься, могла б и рукописи забрать, – не приехала.
Эти последние обещанные врачами недели мне не избежать было работать в школе, но вечерами и ночами, бессонными от болей, я торопился мелко-мелко записывать, и скручивал листы по нескольку в трубочки, а трубочки наталкивал в бутылку из-под шампанского. Бутылку я закопал на своём огороде – и под Новый 1954 год поехал умирать в Ташкент.
Однако, я не умер (при моей безнадёжно запущенной остро-злокачественной опухоли это было Божье чудо, я никак иначе не понимал. Вся возвращённая мне жизнь с тех пор – не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель). Тою весной, оживающий, пьяный от возврата жизни (может быть, на 2-3 года только?), в угаре радости я написал "Республику труда". Эту я уже не пробовал и заучивать, это первая была вещь, над которой я узнал счастье: не сжигать отрывок за отрывком, едва знаешь наизусть; иметь неуничтоженным начало, пока не напишешь конца, и обозреть всю пьесу сразу; и переписать из редакции в редакцию; и править; и ещё переписать.
Но уничтожая все редакции черновые – как же хранить последнюю? Счастливая чужая мысль и счастливая чужая помощь повели меня по новому пути: оказалось, надо освоить новое ремесло, самому научиться делать заначки, далёкие и близкие, где все бумаги мои, готовые и в работе, становились бы недоступны ни случайному вору, ни поверхностному ссыльному обыску. Мало было тридцати учебных часов в школе, классного руководства, одинокого кухонного хозяйства (из-за тайны своего писания я и жениться не мог); мало было самого подпольного писания – ещё надо было теперь учиться ремеслу – прятать написанное.
А за одним ремеслом потянулось другое: самому делать с рукописей микрофильмы (без единой электрической лампы и под солнцем, почти не уходящим за облака). А микрофильмы потом – вделать в книжные обложки, двумя готовыми конвертами: США, ферма Александры Львовны Толстой. Я никого на Западе более не знал, ни одного издателя, но уверен был, что дочь Толстого не уклонится помочь мне.
Мальчишкой читаешь про фронт или про подпольщиков и удивляешься: откуда такая смелость отчаянная берётся у людей? Кажется, сам бы никогда не выдержал. Так я думал в 30-е годы над Ремарком ("Im Westen nichts Neues"), а на фронт попал и убедился, что всё проще гораздо, и вживаешься постепенно, а в описаниях – куда страшнее, чем оно есть.
И в подполье если с-бухта-барахта вступать, при красном фонаре, в чёрной маске, да клятву какую-нибудь произносить или кровью расписываться, так наверно очень страшно. А человеку, который давным-давно выброшен из семейного уклада, не имеет основы (уже и охоты) для постройки внешней жизни, а живёт только внутренне – тому зацепка за зацепкою, похоронки за похоронками, с кем-то знакомство, через него другое, там – условная фраза в письме или при явке, там – кличка, там – цепочка из нескольких человек, просыпаешься однажды утром: батюшки, да ведь я давно подпольщик!
Горько, конечно, что не для революции надо спускаться в то подполье, а для простой художественной литературы.
Шли годы, я уже освободился из ссылки, переехал в Среднюю Россию, женился, был реабилитирован и допущен в умеренно-благополучную ничтожно-покорную жизнь – но к подпольно-литературной изнанке её я так же привык, как к лицевой школьной стороне. Всякий вопрос: на какой редакции закончить работу, к какому сроку хорошо бы поспеть, сколько экземпляров отпечатать, какой размер страницы взять, как стеснить строки, на какой машинке, и куда потом экземпляры – все эти вопросы решались не дыханием непринуждённым писателя, которому только бы достроить вещь, наглядеться и отойти, – а ещё и вечно напряжёнными расчётами подпольщика: как и где это будет храниться, в чём будет перевозиться, и какие новые захоронки надо придумывать из-за того, что все растёт и растёт объём написанного и перепечатанного.
Важней всего и был объём вещи – не творческий объём в авторских листах, а объём в кубических сантиметрах. Тут выручали меня ещё неиспорченные глаза и от природы мелкий, как луковые семена, почерк; бумага тонкая, если удавалось привезти её из Москвы; полное уничтожение (всегда и только – сожжение) всех набросков, планов и промежуточных редакций; теснейшая, строчка к строчке, без всяких полей и двусторонняя перепечатка; а по окончанию перепечатки – сожжение и главного беловика рукописи тоже: один огонь я признавал надёжным ещё с первых литературных шагов в тюрьме. По этой программе пошёл и роман "В круге первом", и рассказ "Щ-854", и сценарий "Знают истину танки", не говоря о более ранних вещах1.
Все эти предосторожности были, конечно, с запасом, но бережёного Бог бережёт. Статистически почти невероятным было, чтобы безо всякого внешнего повода ко мне на квартиру нагрянуло бы ЧКГБ, хоть я и бывший зэк: ведь миллионы их, бывших зэков2. Однако это всё пока соблюдается пословица:
"Никто в лесу не знал бы дятла, если бы не свой носок".
Безопасность приходилось усилить всем образом жизни, в Рязани, куда я недавно переехал, не иметь вовсе никаких знакомых, приятелей, не принимать дома гостей и не ходить в гости – потому что нельзя же никому объяснить, что ни в месяц, ни в год, ни на праздники, ни в отпуск у человека не бывает свободного часа; нельзя дать вырваться из квартиры ни атому скрытому, нельзя впустить на миг ничьего внимательною взгляда, – жена строго выдерживала этот режим, и я это очень ценил. На работе среди сослуживцев никогда не проявлять широты интересов, но всегда выказывать свою чужесть литературе (литературная "враждебная" деятельность ставилась мне в вину уже по следственному делу – и по этому особому вопросу, остыл я или не остыл, могли за мной агенты наблюдать); наконец, на каждом жизненном шагу сталкиваясь с чванством, грубостью, дуростью и корыстью начальства всех ступеней и всех учреждений и иногда имея возможность меткой жалобой, решительным возражением что-то очистить или чего-то добиться – никогда себе этого не разрешать, не выделяться ни на плечо в сторону бунта, борьбы, быть образцовым советским гражданином, то есть всегда послушным любому помыканию, всегда довольным любою глупостью.
Понурая свинка глубок корень роет.
Это было очень нелегко! Как будто не кончилась ссылка, не кончился лагерь, как будто всё те же номера на мне, нисколько не поднята голова, нисколько не разогнута спина и каждый погон надо мною начальник. Всё негодование могло укипеть только в очередную книгу, а этого тоже нельзя, потому что закон поэзии – быть выше своего гнева и воспринимать сущее с точки зрения вечности.
Но все эти дани я платил спокойно: мне работалось всё равно хорошо, плотно, даже при скудности свободного времени, даже без подлинной тишины. Мне странно было слушать, как объясняли по радио обеспеченные, досужные, именитые писатели: какие бывают способы сосредоточиться в начале рабочего дня и как важно устранить все помехи, и как важно окружиться настраивающими предметами. А я ещё в лагере научился складывать и писать на ходу в конвоируемой колонне, в степи морозной, в литейном цеху и в гудящем бараке. Как солдат засыпает, едва присев на землю, как собаке в мороз вместо печи служит своекожная шерсть, так и я был естественно приспособлен писать всюду. И хотя теперь на воле (закон сжатия и разжатия человеческой души!) я стал попривередливее, мешало мне и радио, и разговоры, – но даже под постоянный рёв грузовиков, наезжающих на рязанское окно, я одолел неведомую мне манеру киносценария. Лишь бы выдался свободный часик-два подряд! Обминул меня Бог творческими кризисами, приступами отчаяния и бесплодия.
Очень устойчивое, и даже радостное, и даже торжествующее настроение было у меня все эти годы подпольного писания – пять лет лагеря до моей болезни и семь лет ссылки и воли, "второй жизни" после удивительного выздоровления. Существовавшая и трубившая литература, её десяток толстых журналов, две литературных газеты, её бесчисленные сборники, и отдельные романы, и собрания сочинений, и ежегодные премии, и радиоинсценировки нуднейших сочинений раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы там не могло зародиться талантов – наверное, они были там, но там же и гибли. Ибо не то у них было поле, по которому они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может. Едва только вступая в литературу, все они – и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались обо всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Эта клятва воздержания от правды называлась соцреализмом. И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все они были обречённо-ущербны за свою несмелость коснуться главной правды.
И ещё с тем убеждением прожил я годы подпольного писательства, что я не один такой сдержанный и хитрый. Что десятков несколько нас таких замкнутых упорных одиночек, рассыпанных по Руси, и каждый пишет по чести и совести то, что знает о нашем времени и что есть главная правда составляют её не только тюрьмы, расстрелы, лагеря и ссылки, хотя совсем их обойдя, тоже главной правды не выпишешь. Несколько десятков нас таких, и всем дышать нелегко, но до времени никак нельзя нам открыться даже друг другу. А вот придёт пора – и все мы разом выступим из глуби моря, как Тридцать Три богатыря, – и так восстановится великая наша литература, которую мы спихнули на морское дно при Великом Переломе, а может ещё и раньше.
И третье было убеждение: что это лишь посмертный символ будет, как мы, шлемоблещущая рать, подыматься будем из моря. Что это будут лишь наши книги, сохранённые верностью и хитростью друзей, а не сами мы, не наши тела: сами мы прежде того умрем. Я всё ещё не верил, что сотрясение общества сможет вызвать и начать литература (хотя не русская ли история именно это нам уже показала?!). Я думал, что вздрогнет и даже обновится общество от других причин, так появится щель, пролом свободы и туда-то сразу двинется наша подпольная литература – объяснить потерянным и смятенным умам: почему всё это непременно должно было так случиться и как это с 17-го года вьётся и вяжется.
Но вот прошли года – и к тому, кажется, склонилось, что ошибся я по всем трём своим убеждённостям.
Не такое уж бесплодное оказалось поле литературы. Как ни выжигали в нём всё, что даёт питание и влагу живому, а живое всё-таки выросло. Можно ли не признать за живое и "Тёркина на том свете" и крутолучинских мужиков? Как не признать живыми имена Шукшина, Можаева, Тендрякова, Белова да и Солоухина? И какой же сильный и добротный был бы Ю. Казаков, если бы не прятался от главной правды? Я не перечисляю всех имён, сюда это не идёт. А ведь есть ещё – смелые молодые поэты. Вообще: союз писателей, не принявший когда-то Цветаеву, проклявший Замятина, презревший Булгакова, исторгнувший Ахматову и Пастернака, представлялся мне из подполья совершенным Содомом и Гоморрой, теми ларёшниками и менялами, захламившими и осквернившими храм, чьи столики надо опрокидывать, а самих бичом изгонять на внешние ступени. Удивлён же я и очень рад своей ошибке.
Ошибся я и во втором предвидении, но уже на беду: хитрых таких, и упорных таких – и счастливых таких! – оказалось совсем мало. Целая литература из нас никак уже не получится, работала чекистская метла железнее, чем я думал. Сколько светлых умов и даже может быть гениев втёрты в землю без следа, без концов, без отдачи. (Или они ещё упорнее и хитрее нас? – и даже сегодня пишут безмолвно и не высовываются, зная, что час Свободы не достигнут? Допускаю. Потому что и обо мне бы кто-нибудь рассказал в секции прозы годиком раньше – ведь не поверили ж бы?)
Варлам Шаламов раскрыл листочки по самой ранней весне: уже XX-му съезду он поверил, и пустил свои стихи первыми ранними самиздатскими тропами уже тогда. Я прочёл их летом 1956-го года и задрожал: вот он, брат! из тайных братьев, о которых я знал, не сомневался. Была ниточка и мне ему тут же открыться, но оказался я недоверчивее его, да и много ещё было у меня не написано тогда, да и здоровье и возраст позволяли терпеть – и я смолчал, продолжал писать.
Ошибся я и в третьем своём убеждении: гораздо раньше, ещё при нашей жизни начался наш первый выход из бездны тёмных вод. Мне пришлось дожить до этого счастья – высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбину Голиафа. Лоб оставался цел, отскакивали камешки, но, упав на землю, зацветали разрыв-травой, и встречали их ликованием или ненавистью, никто не проходил просто так.
А дальше, наоборот, замедлилось – потянулось как протяжная холодная весна. Стала петлями, петлями закидываться история, чтобы каждого петлёю обхватить и задушить побольше шей. И так всё пошло неохотливо (да так и надо было ждать), что сейчас и выбора у нас не осталось, и придумать ничего не придумаешь, как в этот лоб непроимчивый швырнуть последние камешки из последних силёнок.
Да, да, конечно, кто же не знает: не проткнуть лозою железобетонных башенных стен. Да вот догадка: может, они на рогоже нарисованы?
* * *
Двенадцать лет я спокойно писал и писал. Лишь на тринадцатом дрогнул. Это было лето 1960 года. От написанных многих вещей – и при полной их безвыходности, и при полной беззаветности, я стал ощущать переполнение, потерял лёгкость замысла и движения. В литературном подполье мне стало не хватать воздуха.
Сильное преимущество подпольного писателя в свободе его пера: он не держит в воображении ни цензоров, ни редакторов, ничто не стоит против него, кроме материала, ничто не реет над ним, кроме истины. Но есть в его положении и постоянный ущерб: нехватка читателей, и особенно литературно-изощрённых, требовательных. Ведь своих немногих читателей (у меня их было около десятка, главным образом бывших зеков, да и то никому из них не удалось дать прочесть все вещи – ведь живем в разных городах, ни у кого нет ни лишних дней, ни лишних средств для поездок, ни лишних комнат для гощения), своих читателей писатель-подпольщик выбирает совсем по другим признакам: политической надежности и умению молчать. Эти два качества редко соседствуют с тонким художественным вкусом. Итак, жёсткой художественной критики со знанием современных литературных норм писатель-подпольщик не получает. А оказывается, что эта критика, трезвая топографическая привязка написанного в эстетическом пространстве – очень нужна, каждому писателю нужна, хоть в пять лет раз, хоть в десять лет разочек. Оказывается, пушкинский совет "Ты им доволен ли, взыскательный художник?" хотя и очень верен, но не до самого полна. Десять и двенадцать лет пиша в глухом одиночестве, незаметно распоясываешься, начинаешь прощать себе, да не замечать просто: то слишком резкой тирады; то пафосного всклика; то пошловатой традиционной связки в том месте, где более верного крепления не нашёл.
Позже, когда я из подполья высунулся и облегчал свои вещи для наружного мира, облегчал от того, чего соотечественникам ещё никак на первых порах не принять, я с удивлением обнаружил, что от смягчения резкостей вещь только выигрывает и даже усиляется в воздействии; и те места стал обнаруживать, где не замечал раньше, как я себе поблажал – вместо кирпича целого, огнеупорного, уставлял надбитый и крохкий. Уже от первого касания с профессиональной литературной средой я почувствовал, что надо подтягиваться.
Из-за полного своего невежества я особенного маху дал в пьесах. Когда стал писать пьесы в лагере, потом в ссылке, я держал в представлении единственно виденные мною театральные спектакли провинциального Ростова 30-х годов, которые уже тогда никак не соответствовали мировому театральному уровню. Уверенный, что главное в творчестве – правда и жизненный опыт, я недооценил, что формы подвержены старению, вкусы XX века резко меняются и не могут быть оставлены автором в пренебрежении. Теперь-то, походив в московские театры 60-х годов (театры, увы, уже не артистов и даже не драматургов, театры режиссёров как почти единственных творцов спектакля) я жалею, что писал пьесы3.
В 60-м году всего этого я не мог бы точно назвать и объяснить, но ощутил, что коснею, что бездействует уже немалый мой написанный ком, – и какую-то потяготу к движению стал я испытывать. А так как движения быть не могло, некуда было пошевельнуться даже, то я стал тосковать: упиралась в тупик вся моя так ловко задуманная, беззвучная, безвидная литературная затея.
Толстой перед смертью написал, что это вообще безнравственно: писателю печататься при жизни. Надо, мол, работать только впрок, а напечатают пусть после смерти. Не говоря о том, что Толстой ко всем благим мыслям приходил лишь после круга страстей и грехов, – здесь он ошибся даже и для медленных эпох, а уж для быстрой нашей – тем более. Он прав, что жажда повторного успеха у публики портит писательское перо. Но больше портит перо многолетняя невозможность иметь читателей – строгих, и враждебных, и восхищённых, невозможность никак повлиять пером на окружающую жизнь, на растущую молодежь. Такая немота даёт чистоту, но и – безответственность. Суждение Толстого опрометчиво.
Современная печатная литература, до той поры только смешившая меня, тут уже стала раздражать. Появились как-раз мемуары Эренбурга и Паустовского – и я послал в редакции резкую критику, конечно никем не принятую, потому что моего имени никто не знал. По форме статья моя получилась как бы против мемуарной литературы вообще, а на самом деле это было раздражение, что писатели, видевшие большую мрачную эпоху, всё стараются юзом проскользнуть, не сказать нам ничего главного, а пустячки какие-нибудь, смягчающей мазью глаза нам залепливают, чтоб мы дольше не видели истины – а чего уж так они боятся, писатели с положением, неугрожаемые?
В ту осень, мыкаясь в своей норе и слабея, стал я изобретать: не могу ли я всё-таки что-нибудь такое написать, чего пусть нельзя будет печатать но хоть показывать людям можно! хоть не надо прятать! Так я задумал писать "Свет, который в тебе" – пьесу на современном, но безнациональном материале: о всяком благополучном обществе нашего десятилетия, будь оно западное или восточное.
Эта пьеса – самое неудачное изо всего, что я написал, далась мне и труднее всею. Верней: первый раз я узнал, как трудно и долго может не получаться вещь, хоть переписывай её 4-5 раз; и можно целые сцены выбрасывать и заменять другими, и всё это – сочинённость. Много я на неё потратил труда, думал кончил – а нет, не получилась. А ведь я взял в основу подлинную историю одной московской семьи, и нигде душой не покривил, все мысли писал только искренние и даже излюбленные, с первого акта отказавшись угождать цензуре – почему ж не удалось? Неужели только потому, что я отказался от российской конкретности (не для маскировки вовсе, и не только для "открытости" вещи, но и для большей общности изложения: ведь о сытом Западе это ещё верней, чем о нас), – а без русской почвы должен был я и русский язык потерять? Но другие же свободно пишут в этой безликой безъязыкой манере – и получается, почему ж у меня?.. Значит, и абстрактная форма так же не всякому дана, как и конкретная. Нельзя в абстракции сделать полтора шага, а всё остальное писать конкретно. (Впрочем, главная неудача произошла очевидно от неосязаемости женского образа.)
Другую попытку я сделал в 61-м году, но совсем неосознанно. Я не знал – для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял "Щ-854" и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурили американцев в Севастополе 45-го года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то – и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние! – не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать её просто в столе – счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат.
Я уставал уже от конспирации, она задавала мне задачи головоломнее, чем само писательство. Но никакого облегчения ни с какой стороны не предвиделось, и западное радио, которое я слушал всегда и сквозь глушение, ничего не знало о глубинных геологических сдвигах и трещинах, которые скоро должны были отдаться ударом на поверхность. Ничего никто не знал, ничего я радостного не ожидал и взялся за новую отделку и перепечатку "Круга". После бесцветного XXI съезда, втуне и безмолвии оставившего все славные начинания XX-го, никак было не предвидеть ту внезапную заливистую яростную атаку на Сталина, которую назначит Хрущёв XXII-му съезду! И объяснить её мы, неосведомлённые, никак не могли!
Однако, она была, и не тайная, как на XX съезде, а открытая! Давно я не помнил такого интересного чтения, как речи на XXII-м съезде. В маленькой комнатке деревянного прогнившего дома, где все мои многолетние рукописи могли сгореть от одной несчастной спички, я читал, читал эти речи – и стены моего затаённого мира заколебались как занавеси театральных кулис, и в своём свободном колебании расширялись и меня колебали их разрывали: да не пришёл ли долгожданный страшный радостный момент – тот миг, когда я должен высунуть макушку из-под воды?
Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя!
А тут ещё хорошо выступил на XXII съезде и Твардовский, и такая там была нотка, что давно можно печатать смелее и свободнее, а "мы не используем". Такая нотка, что просто нет у "Нового мира" вещей посмелее и поострее, а то бы он мог.
Твардовского времен "Муравии" я нисколько не выделял из общего ряда поэтов, обслуживающих курильницы лжи. И примечательных отдельных стихотворений я у него не знал – не обнаружил, просматривая в ссылке двухтомник 1954 года. Но со времен фронта я отметил "Василия Тёркина" как удивительную удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне (с некрасовских "Окопов" не так-то много их и всех удалось, может быть полдюжины), в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбежку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую – по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался однако перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! – оттого и вышло чудо. Я это не по себе одному говорю, я это хорошо наблюдал на солдатах своей батареи во время войны. По условиям нашей звукоразведывательной службы они даже в боевых условиях много имели времени для слушанья чтения (ночами, у трубок звукопостов, а с центрального читали что-нибудь). Так вот из многого, предложенного им, они явно выделили и предпочли: "Войну и мир" и "Тёркина".
Но потом лагерный, и ссыльный, и преподавательский, и подпольный недосуг не дали мне прочесть ни "Дома у дороги", ни другого чего. (Только "Тёркина на том свете" читал я в списках ещё в 56-м году, Самиздату всегда предпочтение и внимание.) Я не знал даже, что публиковалась в "Правде" глава из "За далью даль", что поэма в том году получила ленинскую премию. Поэму я прочёл гораздо позже, а главу "Так это было" – когда попалась мне в "Новом мире".
По тому времени, по всеобщей робости она выглядела смелой: трудоночь тётки Дарьи, "ура, он снова будет прав!" и даже "Москва высотная вставала как некий странный павильон". И был уже тогда у меня первый толчок: не показать ли чего-нибудь написанного Твардовскому? не решиться ли?
Но всё ту же главу перелистывая и раздумывая, я встречал и "грозного отца" и "правоту" его обок с неправотою, и ему мы "обязаны победой", и родство Сталина с бранной сталью,