Текст книги "Бодался телёнок с дубом"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Как важно было ему именно сейчас рассчитаться с этими "гангстерами сцены"! Как важно было упрекнуть меня именно в мой смутный час! И ещё
4) как мог я положить хранить святого "Ивана Денисовича" рядом с ожесточёнными лагерными пьесами? (ведь тем самым я бросал тень не только на "святого Ивана Денисовича", но и на "Новый мир"!) И ещё
5) почему я не получал московской квартиры в своё время, "когда мог получить особняк"? И:
6) как мог я разрешить "Семье и школе" печатать мои "Крохотки"? И, наконец, чрезвычайно важно, очень ново (угрюмо, без улыбки и в совершенной трезвости):
7) зачем я стал носить бороду? Не для того ли, чтобы сбрить при случае и перейти границу? (Не упустил передать мне и чьего-то высшего подозрения: зачем это я добивался переехать в атомный центр Обнинск?..)
Повторительность и мелочность этих упрёков была даже не мужской.
Я не отбивался. Я не рассчитал каната, сорвался и достоин был своего жалкого положения.
И только то дружеское движение было у А. Т. за весь этот час, что он предложил мне денег. Но не от безденежья я погибал!..
Я взял подмышку свой отвергнутый беспризорный роман и спустился к новомирскому курьеру-стукачу осургучить папку (тоже рабский расчёт: когда придёт ГБ – пусть видят, что читать не давал). Впрочем, сутки ещё – и я догадался отдать его в официальный архив – ЦГАЛИ.
Минувшую неделю – горе горюй, а руками воюй, – я занят был спасением главных рукописей и всего непопавшего, затем – предупреждением людей, чтобы перестали мне письма писать. Когда эти тяготы опали, самое близкое и несомненное было сделано, – меня охватило то палящее и распирающее горе, с которого я начал эту главу. Я не знал, не понимал, как мне жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался поработать в день часа два-три.
В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на "ошибку" местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая "ошибка" исполнителей была невозможна. Я гулял под тёмными сводами хвойных на участке К. И. – многими часами, с безнадёжным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить своё положение, а ещё главней – обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды.
Хотя знакомство с русской историей могло бы давно отбить охоту искать какую-то руку справедливости, какой-то высший вселенский смысл в цепи русских бед, – я в своей жизни эту направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий, смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я не всегда управлялся понять вовремя, часто по слабости тела и духа понимал обратно их истинному и далеко-рассчитанному значению. Но позже непременно разъяснялся мне истинный разум происшедшего – и я только немел от удивления. Многое в жизни я делал противоположно моей же главной поставленной цели, не понимая истинного пути, – и всегда меня поправляло Нечто. Это стало для меня так привычно, так надёжно, что только и оставалось у меня задачи: правильней и быстрей понять каждое крупное событие моей жизни.
(Вяч. Всев. Иванов пришел к этому же самому выводу, хотя жизненный материал у него был совсем другой. Он формулирует так: "Есть мистический смысл во многих жизнях, но не всеми верно понимается. Он даётся нам чаще в зашифрованном виде, а мы, не расшифровав, отчаиваемся, как бессмысленна наша жизнь. Успех великих жизней часто в том, что человек расшифровал спущенный ему шифр, понял и научился правильно идти".)
А с провалом моим – я не понимал! Кипел, бунтовал и не понимал: зачем должна была рухнуть работа? – не моя же собственная, но – почти единственная, уцелевшая и память правды? зачем должно быть нужно, чтобы потомки узнали меньше правды, почти никакую (ибо каждому после меня ещё тяжелее будет раскапывать, чем мне; a те, кто жили раньше – не сохранились, не сохранили или писали совсем не о том, чего будет жаждать Россия уже невдолге)? Давно оправдался и мой apеcт, и моя смертельная болезнь и многие личные события – но вот этого провала я не мог уразуметь! Этот провал снимал начисто весь прежний смысл.
(Маловеру, мне так казалось! И всего лишь через две осени, нынешнею зимою, мне кажется – я всё уже понял. Потому и сел за эти записки.)
Две – но не малых – политических радости посетили меня в конце сентября в моё гощение у Чуковского; они шли почти в одних и тех же днях, связанные едиными звездами. Одна была – поражение индонезийского переворота, вторая – поражение шелепинской затеи. Позорился тот Китай, которому Шелепин звал поклониться, и сам Железный Шурик, начавший аппаратное наступление с августа, не сумел свергнуть никого из преемников Хрущёва. Были за полгода назначены на XXIII съезд докладчики – но не Шелепин.
Власть Шелепина означала бы немедленный мой конец. Теперь мне обещали полгода отсрочки. Конечно, в том ещё не было никакой верной защиты, лишь надежда, и та в пелене. Защитой верной казалось бы мне, если бы западное радио сообщило об аресте моего романа. Это не был, конечно, арест живых людей, как Синявского и Даниэля, но всё-таки, медведь тебя раздери, если арестовывают у русского писателя его десятилетнюю работу, то ревнители греческой демократии и Северного Вьетнама могли бы уделить этому событию хоть строчечку? Или уж вовсе им безразлично? Или не знают?
Продлили мне время – но что было правильно мне теперь делать? Я не мог уразуметь. Я ложно решил: вот теперь-то напечататься! Хоть что-нибудь.
И отослал в "Н. Мир" пьесу "Свет, который в тебе", до сих пор им неизвестную. Когда все прочли, пошёл в редакцию.
За месяц, что мы не виделись, Твардовский ещё больше померк, был утеснён, чувствовал себя обложенным, беспомощным, даже разрушенным: всё от того, что с ним плохо поговорили наверху. (Ему Демичев сурово выговаривал, что не оказался он в нужную минуту на ногах: надо было ехать в Рим выбираться вице-президентом Европейской Ассоциации Писателей, не хотели там ни Суркова, ни Симонова.)
Всё же о моём романе два раза спрашивал A. T. у Демичева, хоть и по телефону. Учитывая, как ему это было мучительно, следует его усилие высоко оценить. Первый раз Демичев ответил: "да, я распорядился, чтобы вернули" (Соврал, конечно). Второй раз: "да, я велел разобраться".
Твардовский плохо понимал, что делать, и я – не намного лучше. И я согласился на вздор – просить приёма у Демичева.
Отзыв А. Т. о пьесе не порадовал меня. Я знал, что она вяла и многоречива, он же нашёл её "очень сценичной" (бедный А. Т., его номенклатурное положение не позволяло ему ходить в московские театры, следить за современной сценой). Так почему бы не напечатать? А вот:
– Вы замаскировали под неизвестно какую страну, но это – о нас, слишком ясно, вывод из пьесы недвусмысленный.
Я, совершенно искренне:
– Я писал что о пороках всего современного человечества, особенно сытого. Вы допускаете, что могут быть общие современные пороки?
Он:
– Нет, не могу принять такой точки зрения, без разграничения на капитализм и социализм. И не могу разделить ваших взглядов на жизнь и смерть. Сказать вам, что бы я сделал, если бы всё зависело целиком от меня? Я бы написал теперь не предисловие, а послесловие – (не улавливаю, в чем тут принижение), – что мы не можем скрывать от читателя произведения авторов (– хо-го! за пятьдесят-то лет!..), но мы не разделяем высказанных взглядов и должны возразить.
Я:
– Это было бы чудесно! Мне большего и не надо.
Он:
– Но это зависит не от меня.
Я:
– Слушайте, A. T., а если б это написал западный автор – ведь у нас бы схватились, поставили сразу: вот мол как бичует буржуашую действительность.
Он:
– Да, если б это написал какой нибудь Артур Миллер. Но и то б у него отрицательный персонаж высказывался антикоммунистически.
Да в одной ли пьесе тут было! Ухудшенно и настороженно относился А. Т. ко мне самому: не оказался я тем незамутнённым кристаллом, который он чаял представить Старой Площади и всему прогрессивному человечеству.
Но терять мне было нечего, и я протянул ему "Правую кисть", на что не решался раньше.
Он принял её радостными, почти трясущимися руками. Испытанный жанр, моя проза – а вдруг проходимая?
На другой день по телефону:
– Описательная часть очень хороша, но вообще – это страшнее всего, что вы написали. – И добавил: – Я ведь вам не давал обязательств.
О, конечно нет! Конечно, журнал не давал обязательств! Только давал обязательства я таскать свои вещи сюда и сюда. Но сколько ещё отказов я должен встретить – и продолжать считать себя новомирцем?..
Очень утешало меня в эти месяцы ежедневное чтение русских пословиц, как молитвенника. Сперва:
– Печаль не уморит, а с ног собьёт
– Этой беды не заспишь
– Судьба придёт – по рукам свяжет
– Пора – что гора: скатишься, так оглянешься (это – об ошибках моих, когда я был взнесён – и зевал, смиренничал, терял возможности). Потом:
– От беды не в петлю головой
– Мы с печалью, а Бог с милостью
– Все минётся, одна правда останется
Последняя утешала особенно, только неясно было а как же мне этой правде помочь? Ведь:
– Кручиной моря не переедешь
И такая с прямым намёком:
– Один со страху помер, а другой ожил
И ещё загадочная:
– Пришла беда – не брезгуй и ею
Получалось, что надо мне "от страху ожить". Получалось, что беду свою надо использовать на благо. И даже может быть на торжество! Но – как? Но как? Шифр неба оставался неразгадан.
20 октября в ЦДЛ чествовали С. С. Смирнова (50 лет), и Копелевы уговорили меня появиться там, в первый раз за 3 года, что я был членом Союза – вот мол я жив-здоров и улыбаюсь. И вообще первый раз я сидел на юбилее и слушал, как тут друг друга хвалят. О том, что Смирнов председательствовал на исключении Пастернака – я не знал, я бы не пошёл. С Брестской крепостью он, как будто, потрудился во благо. Только я прикидывал, а как бы он эту работку сделал, если б нельзя было ему пойти на развалины крепости, нельзя было бы подойти к микрофону всесоюзного радио, ни – газетной, журнальной строчки единой написать, ни разу выступить публично, ни даже – в письмах об этом писать открыто, а когда встречал бы бывшего брестовца – то чтоб разговаривать им только тайно, от подслушивателей подальше и от слежки укрывшись, и за материалами ездить без командировок, и собранные материалы и саму рукопись – дома не держать; вот тогда бы как? написал бы он о Брестской крепости и сколь полно?.. Это непридуманные были условия. Именно в таких условиях я и собрал 227 показаний по "Архипелагу ГУЛагу"20.
После торжества прошёл в вестибюле ЦДЛ слушок, что я – тут. И с десяток московских писателей и потом сотрудники ЦДЛ подходили ко мне знакомиться – так, как если б я был не угрожаемый автор арестованного романа, а обласканный и всесильный лауреат. И кругом – перешёптывания, сторонние взгляды. Что это было? – обычное ли тяготение к славе, хоть и опальной? Или – уже ободряющий знак времени?
Был на юбилее и Твардовский. Щурясь от вспышек фотомолний, он рано скрылся из нелюбимого президиума за сцену, может быть и в ресторан, в выходном же вестибюле опять выплыл. В нём взыграла ревность, что не он привёл меня первый раз в ЦДЛ (и вообще я с ним об этом приходе не посоветовался!), он тотчас утащил меня в сторону и от моих друзей и от этих представлений, тут подтянулись его оруженосцы Дементьев и Кондратович. Куда делась позавчерашняя кислость А. Т.! – он высказал: "А ведь борода перестаёт быть хемингуэевской, уже тянет на Добролюбова!" Те двое, конечно, с готовностью подтвердили. За два дня изменилась им и борода! А вот почему: обещан был мне на завтра прием у Демичева.
– Победа! Победа! – ликовал освежённый Твардовский. Уже ощущал он это благоуханное миро, которое вот-вот истечёт с верха сперва на меня, – но значит и на него, но значит и на журнал. – Что б там ни было сказано, вернут-не вернут, но раз принимает – уже победа! Звоните мне завтра обязательно, я буду весь день у телефона.
Бедный А. Т. – он ничуть от меня не отшатнулся, он душевно продолжал быть за меня, – только и я же должен был опомниться, не дерзить Руководству, но вернуть милость.
Однако, на другой день, в огорчение Твардовскому, отказано мне было в приёме у Демичева. То есть, не отказано напрямик, принял меня "помощник" Демичева, точнее референт по вопросам культуры И. Т. Фролов, но это не могло считаться "приёмом". Референт был 36-ти лет21. Ещё неотупелое лицо, и вмеру умён, и очень умело и старательно не в среднюю линию между своим нутряным, конечно, демократизмом да ещё крайней предупредительностью к уважаемому писателю, – и постоянным почтительным сознанием своей приближённости к высокому политику.
Только и мог я повторить референту содержание моего нового письма Демичеву, где я упоминал уже и об отнятом архиве, но писал, что и многие партийные руководители так же не захотели бы сейчас повторить иных своих высказываний до XX съезда и отвечать за них. А наглое было в письме то, что именно теперь, когда мне уготовлялась жилплощадь на Большой Лубянке, я заявлял, что в Рязани у меня слишком дурны квартирные условия и я прошу квартиру... в Москве22!
За неимением дел мы с референтом поговорили на общелитературные темы. Вот что сказал он: что очень сера вся современная советская литература (их детище! их цензуры! – но он объяснял это временным выбеднением народа на таланты. "Я оптимистичнее вас смотрю!" -упрекнул я. – "Таланты есть, да только вы их сдерживаете"); что поэтому абсолютно некем уравновесить меня, увы даже Шолоховым, моё произведение обязательно прочтут, а "уравновесы" не прочтут – и вот только почему нельзя меня печатать с моими трагическими темами; и ещё так, очень интересно: он видит проявление эгоизма перестрадавших заключённых в том, что мы хотим навязать молодежи наши переживания но поводу минувшего времени.
Это прямо изумило меня, мораль Большого Хью из Уайльдовской сказки! эти несколько жемчужных мыслей об эгоизме тех, кто хочет говорить правду! Значит, в руководящих кругах это отстоялось, отлилось, за чисто-звонкую монету ходит! Им приятно и важно знать, что добры именно они, стараясь воспитать молодежь во лжи, забвении и спорте.
Прошло десять дней от подачи письма – и отвечено было через рязанский обком, что моя "жалоба передана в Генеральную Прокуратуру Союза ССР".
Вот это вышел поворотик! В ген. прокуратуру поступила от ничтожного бывшего (видимо не досидевшего) зэ-ка Солженицына жалоба – на аппарат всесильной госбезопасности! Для правового государства – порядок единственно правильный: кто ж, как не прокуратура, может защитить гражданина от несправедливых действий полиции? Но у нас это носило совсем иной оттенок: это значило, что ЦК отказался принять политическое решение – во всяком случае в мою пользу. И только один ход дела мог быть теперь в прокуратуре: обернуть мою жалобу против меня. Я представлял, как они робко звонят в ГБ, те отвечают: да вы приезжайте почитайте! Едет тройка прокуроров (из них два матёрых сталиниста, а один затёрханный) – и волосы их дыбятся: да ведь в хорошее сталинское время за такую мерзость – только расстрел! а этот наглец ещё смеет жаловаться?.. Но с другой стороны, если бы ЦК хотело меня посадить, то не было надобности загружать этой работой прокуратуру: достаточно было дать разрешение Семичастному. Однако, ЦК ушло от решения. Что остаётся ген. прокуратуре? Тоже уйти. (Так и было. Через год я узнал, что положен был мой роман в сейф генерального прокурора Руденко, и даже жаждущим начальникам отделов не дали почитать.) Страшновато звучало: "ваше дело передано в генеральную прокуратуру", но прогноз уже тогда у меня напрашивался ободряющий.
Кончался второй месяц со времени ареста романа и архива – а меня не брали вослед. Не только полный, но избыточный набор у них был для моего уголовного обвинения, десятикратно больший, чем против Синявского и Даниэля, – а всё-таки меня не брали? О, какое дивное время настало!
Отвага – половина спасения! – нашёптывала мне книжечка пословиц. Все обстоятельства говорили, чго я должен быть смел и даже дерзок! Но – в чём?
Но – как? Бедой не брезговать, беду использовать – но как?
Эх, если б я это понял в ту же осень! Всё становится просто, когда понято и сделано. А тогда я никак не мог сообразить.
Да если б на Западе хоть расшумели б о моём романе, если б арест его стал всемирно-известен – я, пожалуй, мог бы и не беспокоиться, я как у Христа за пазухой мог бы продолжать свою работу. Но они молчали! Антифашисты и зкзистенсиалисты, пацифисты и страдатели Африки – о гибели нашей культуры, о нашем геноциде они молчали, потому что на наш левофланговый нос они и равнялись, в том только и была их сила и успех. И потому что в конце концов наше уничтожение – наше внутреннее русское дело. За чужой щекою зуб не болит. Кончали следствие Синявский и Даниэль, мой архив и сердце моё терзали жандармские когти, – и именно в эту осень сунули нобелевскую премию в палаческие руки Шолохова.
Надежды на Запад – не было, как впрочем и не должно быть у нас никогда. Если и станем мы свободными – то только сами. Если будет у человечества урок XX века, то мы дадим его Западу,
а не Запад нам: от слишком гладенького благополучия ослабились у них и воля и разум. 1
1Полугодом спустя тот человек, который выхлопотал эту премию Шолохову и не мог оскорбить русскую литературу больней, – Жан-Поль Сартр, был в Москве и через свою переводчицу выразил желание увидеться со мной. С переводчицей мы встретились на площади Маяковского, а "Сартры ждали ужинать" в гостинице "Пекин". На первый взгляд мне было очень выгодно с ним увидеться: вот "властитель дум" Франции и Европы, независимый писатель с мировым именем, ничто не мешает нам через десять минут сидеть уже за столиком, и я пожалуюсь на всё, что делается со мной, и этот трубадур гуманности поднимет всю Европу?
Но – если б то был не Сартр. Сартру я нужен был немножко из любопытства, немножко – для права рассказать потом о встрече со мной, может быть – осудить, я же не найду, где потом оправдаться. Я сказал переводчице: "Какая может быть встреча писателей, если у одного из собеседников заткнут рот и связаны руки сзади?" – "Вам неинтересна эта встреча?" – "Она горька, невыносима. У меня только ушки торчат над водой. Пусть он прежде поможет, чтобы нас печатали."
Я привёл ей пример искривлённого мальчика из "Ракового корпуса". Вот такой односторонне-изогнутой представляется русская литература, если смотреть из Европы. Неразвитые возможности нашей великой литературы остаются там начисто неизвестными.
Прочёл ли Сартр в моём отказе встретиться – глубину того, как мы его не приемлем?
Всё-таки начал я действовать. Как теперь видно – неправильно. Действовать несообразно своему общему стилю и своему вкусу. Я спешил как-нибудь заявить о себе – и для этого придрался к путаной статье академика Виноградова в "Литературной газете". У меня, правда, давно собирался материал о языке художественной литературы, но тут я скомкал его, дал поспешно, поверхностно, неубедительно, да ещё в резкой дискутивной форме, да ещё в виде газетной статьи, от которых так зарекался. (Да ещё утая главную мысль: что более всех испортили русский язык социалисты в своих неряшливых брошюрах и особенно – Ленин.) Всего-то и вышло из этой статейки, что я крикнул госбезопасности: "вот – живу и печатаюсь, и вас не боюсь!"
Редактор "Литгазеты", оборотливый и чутконосый Чаковский, побежал "советоваться" с Демичевым: может ли имя моё появиться в печати? Демичев, видно, сразу разрешил.
И был прав.
А я – совсем неправ, я запутался. Лишний раз я показал, что, предоставленные себе, мы этой шаровой коробкой, какая вертится у нас на шее, скорей всего избираем неправильный путь.
Потому что в теx же днях благословенная умная газета "Нойе Цюрихер Цайтунг" напечатала: что был у меня обыск и забрали мои произведения. Это и было то, чего я жаждал минувших два месяца! Теперь это могло распространиться, подтвердиться. Но тут подошла на Запад "Литгазета", и я ничтожной статейкой своей как бы всё опроверг, крикнул: "вот – живу и печатаюсь, и ничего мне!", только не госбезопасности крикнул, а газете "Нойе Цюрихер Цаитунг", подвёл её точных информаторов.
Однако эти несколько строк, что она обо мне напечатала, очень меня ободрили и укрепили. Свою ошибку я понял не сразу. Тогда я считал, что и статья в "Литгазете" тоже меня укрепила.
Ко мне вернулось рабочее равновесие, и мне удалось кончить несколько рассказов, начатых ранее: "Как жаль", "Захара калиту" и ещё один. И решил я сцепить их со своей опасной "Правой кистью" и так сплоткой в четыре рассказа двинуть кому нибудь кому-нибудь, но не "Новому миру". Ведь Твардовский успел уже отвергнуть полдюжины моих вещей – больше, чем напечатал. Ведь Твардовскиё только что испугался "Правой кисти" – настолько испугался, что даже членам редакции не показал. (И об этом сказал мне как о своей заслуге – что бережёт меня, моё имя "доброе". Такое ли лежало уже на Лубянке? Неосознанно или осознанно, он берёг – себя, свою репутацию, что не ошибся он, кого открыл).
Л. Копелев пошутил тогда, что я совершил "переход Хаджи-Мурата", с четырьмя этими рассказами пройдя несколько редакций враждебного "Новому миру" журнального лагеря. И действительно, с точки зрения "Н. Мира", особенно с личной точки зрения Твардовскою, я совершил тогда кровную измену. (Впрочем, по обычной своей плохой информации о неофициальных событиях, А. Т. так и не довелось узнать весь объём этой измены: что "Правую кисть", схоронённую им даже от верных своих помощников, я беспечно раздавал врагам и не мешал курьерам и секретаршам копировать.)
Я же не видел и не вижу здесь никакой измены по той причине, что отчаянное противоборство "Новою мира" – "Октябрю" и всему "консервативному крылу" представляется мне лишь силами общего поверхностного натяжения, создающими как бы общую прочную плёнку, сквозь которую не могут выпрыгнуть глубинные бойкие молекулы. Тот главный редактор, который не печатает пьесу лишь потому, что в ней не проведено различие между капитализмом и социализмом, чурается и брезгует стихотворениями в прозе за то одно, что первым их напечатал эмигрантский журнал, для кого вообще русского литературного зарубежья не существует или мало чем оно отличается от мусорной свалки, а наш Самиздат – от торговли наркотиками, кто напуган рассказом, где автор не избежал дать этическую оценку карателю гражданской войны, тот главный редактор чем же, кроме добрых намерений, отличается от своих "заклятых врагов" Кочетова, Алексеева и Софронова? Здесь уравнительное действие красных книжечек. А уж члены их редакции, например огоньковцы Кружков, Иванов, так право неотличимы от Кондратовича и Закса, даже в кабинетных суждениях прямее и смелее (не напуганы). Например, о мужичестве, погибшем в коллективизацию, здесь как-то пооткрытее говорили, поестественней чувствовали. Даже М. Алексеев, целиком занятый своею карьерой, сказал мне в ту осень, правда наедине: "Много лет мы всё строили на лжи, пора перестать!23"
Меня остановят, чтобы я не кощунствовал, чтоб и сравнивать дальше не смел. Мне скажут, что "Новый мир" долгие годы был для читающей русской публики окошком к чистому свету. Да, был окошком. Но окошком кривым, прорубленным в гнилом срубе, и забранным не только цензурной решёткой, но ещё собственным добровольным идеологическим намордником – вроде бутырского армированного мутного стекла. (В исправление сказанного: в разговорах этих "октябристов" я чувствовал не только ненависть к "Новому миру", но и страх перед новомирским критическим отделом, скрытое уважение к нему. Казалось бы – при развёрнутости их бесчисленных печатных полос, при всеобщем круговом восхвалении – что им там критика единственного, вечно опаздывающего, с глуховатым голоском журнала? Ан нет, всё время помнили её, шельмецы, глубоко она им отзывалась. Неотвратимо понимали, что только новомирское тавро припечатается и останется, а их собственные штампы смоет первый дождь. "Новый мир" был единственный в советской литературе судья, чья художественная и нравственная оценка произведения была убедительна и несмываема с автора. Кстати, такую оценку, и с пользой для себя, получил бы в "Н. Мире" и Евтушенко, если бы арест Синявского не помешал выходу уже набранной его статьи с разносом самодовольной "Братской ГЭС".)
А я просто хотел выбрать эту неосуществлённую возможность – вдруг она что-нибудь да потянет! Пресловутому "консервативному крылу" (а никакою другого "крыла" не было у перешибленной птицы нашей печати) предложить свои рассказы во главе с "Правой кистью" – как они сьедят? А что если их литературные разногласия с "Н. Миром" столь им досадчивы, что они пренебрегут своей идеологической преданностью и пронесут мои рассказы через родственные им цензурные рога – только чтобы "перехватить" меня к себе? Шанс был очень слаб, но и эту "степень свободы", мне казалось, надо использовать – хотя б для того, чтобы потом себе не пенять. Напечатать же "Правую кисть" не стыдно было хоть и в жандармской типографии.
И ещё одну историческую проверку, историческую зарубку я хотел сделать: уже много лет эти деятели бахвалились, что они – русские, выпячивали, что они – русские. И вот я давал им первую и их жизни возможность доказать это. (И в три дня, слабея животом, они доказали, что коммунисты они, никакие не русские.)
На первых часах "переход Хаджи-Mypaтa" действительно произвёл там переполох. Мне не давали шагу одного сделать пешком – привозили, перевозили и увозили только в автомобилях. В "Огоньке" встречать меня собрался полный состав. Софронов приехал из-за города, радостно напоминал мне, что мы оба ростовчане, и спешил выудить из забвения, что когда-то он писал похвальную рецензию на "Ивана Денисовича" (когда все писали их стадом), Стаднюк, держа ещё нечтённые рукописи, возмолился: "Дай Бог, чтоб это нам подошло!", Алексеев одобрял: "Да, надо вам переезжать в Москву и приобщаться к литературной общественности". Главред "ЛитРоссии" Поздняев тоже разговаривал с пружинной готовностью, тоже напоминал забытый случай, когда он имел честь писать мне письмо, и уже вперёд забегал, как они умеют быстро печатать, как они перевёрстывают номер за два дня до выпуска.
В этом возбуждённом приёме я снова увидел знак времени: ни партийная их преданность, ни жандармская угроза не были уже так абсолютны, как в булгаковские времена, – уже литературное имя становилось самостоятельной силой.
Однако, вся их радость была только до первого чтения. В "ЛитРоссии" прочли в два часа, и уже Поздняев звонил:
– Вы понимаете, что за такой короткий срок мы не успели бы посоветоваться. – (Уж и это было важно им доказать – что они не побежали с доносом!) – Будем говорить откровенно: у нас в ушах ещё звучит всё то, что мы слышали на последних партийных собраниях. Наше единое мнение: печатать можно только "Захара-калиту".
И сразу назвал день печатания и даже гонорар – в нём жили сытинские ухватки, хотя в ушах и звучали партсобрания... Я попросил вернуть все четыре рассказа. Он ещё уговаривал.
"Огоньку" так пекло меня напечатать, что сперва они отвели одну "Правую кисть", остальное брались. Потом позвонили: "Как жаль" тоже нельзя. Расстроилось и тут.
Легче написать новый роман, чем устроить готовый рассказ в печать у издателей, вернувшихся с Идеологического Совещания! Вся затея моя, вся эта суета с рассказами надоела мне в три дня, – и в мертвяцкий журнал "Москву" я уже не ходил, не звонил, передал через друзей. А там – молча держали несколько дней, и создалось у меня томление, что главред Поповкин потащил "Правую кисть" показывать на Лубянку – довесом ко всему отобранному.
2-го декабря я пошёл в "Новый мир" поговорить начистоту – в день, когда не было А. Т., с остальной редакцией, потому что и им уже А.Т. ничего не давал ни читать, ни решать со мною. Дементьеву и Лакшину я объяснил, как Твардовский рядом отказов толкнул меня действовать самостоятельно и даже идти к тем. (Ведь я и статью в "Литгазете" не имел права печатать, не посоветовавшись!) И Дементьев, этот постоянный мой враг в "Н. Мире", вдруг как будто всё понял и одобрил: и мои самостоятельные шаги, и поход к тем, и что мне даже очень хорошо напечататься не в "Н. Мире", а где-нибудь: мол, никакой "групповщины", широкий взгляд.
А вот в чём была пружина, я не сразу вник: "либерал" Дементьев уже понимал больше всех тех "консерваторов" – и Алексеева, и Софронова, и Поздняева; он понимал, что подкатила пора, когда меня вообще невозможно печатать, ни непроходимого, ни проходимого; что уже тяготеет запрет на самом имени, и хорошо бы "Н. Миру" от этого груза тоже освободиться. Я дал им "Захара-калиту" (уж если печатать его одного, так в "Н. Мире"), а Дементьев и Лакшин дружно ухватились, но странно как-то: чтоб не в "Н. Мире" печатать, а где-нибудь и другом месте. Лакшин предложил "Известия", Дементьев замахнулся выше – "Правду"! В этот поучительный вечер (тем и поучительный, что всё – без Твардовского) этот мой противник проявил редкую обо мне заботливость: долго дозванивался, искал зав. "отделом культуры" "Правды" видного мракобеса Абалкина; сладким голосом с ласкающим оканьем стал ему докладывать, что у Солженицына – светлый патриотический рассказ, и злободневный, и очень подходит к газете, и "мы вам его уступаем". И тут же младшего редактора прозы, уже по окончании рабочего времени, погнал собственными ножками отнести пакет с рассказом в "Правду". (А во всех остальных редакциях, даже курьеры ездили на "волгах". Этой льготы Твардовский никогда не постарался отвоевать для своих сотрудников, ему казалось мелко добиваться для подчинённых такого простого удобства. "Чехов тоже ходил пешком" – шутили новомирцы в утешение. Однако, самому Твардовскому всегда подавали длинную чёрную.)
Качели! Весь следующий день мой рассказ шёл по "Правде", возвышаясь от стола к столу. Я знал, где поставил там антикитайскую мину, и на неё-то больше всего рассчитывал. А они, может быть, и не заметили её (или она им нужна не была?), а заметили только слово "монголы". И объяснил мне Абалкин по телефону: сложилось мнение (а выраженьице-то сложилось!), что печатание "Захара" именно в "Правде" было бы международно истолковано "как изменение нашей политики относительно Азии. А с Монголией у Советского Союза сложились особенные отношения. В журнале, конечно, можно печатать, а у нас – нет".
Вот в это я поверил: что они так думают, что таков их потолок. А в "Н. Мире" все рассмеялись, сказали, что это – ход, отговорка.