355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Бодался телёнок с дубом » Текст книги (страница 3)
Бодался телёнок с дубом
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:51

Текст книги "Бодался телёнок с дубом"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

– Ну, вы нас не торопите. Не спрашивайте, в каком номере будет.

Да я и не собирался. Обошлось без Лубянки – и спасибо. Проиграл я только то, что вообще рассекретился и теперь должен был с тройной осторожностью прятать свои готовые вещи и текущую работу. Я ответил:

– Это в молодости важно – скорей увидеть себя в печати. А теперь уж у меня другое дыхание.

Так мы и расстались довольно надолго. Я не торопил Твардовского и в тот год не находил ничего неправильного в его медлительности. Да и с чем было эту медлительность сравнивать, какой единицей измерять! Разве в нашей литературе до того был подобный случай?

В пустой след упрекать легко. Когда куриное яйцо поставлено с малой смятинкой тыльца, то все видят, что оно может стоять. А до того оно у всех валилось. Кто из вельмож советской литературы до Твардовского или кроме Твардовского захотел бы и одерзел бы такую разрушительную повестушку предложить наверх? В начале 1962 года совсем нельзя было догадаться какими путями придумает он действовать? насколько всё это ему удастся?

Но миновали годы, мы знаем, что Твардовский напечатал повесть с задержкой в 11 месяцев, и теперь легко его обвинить, что он не торопился, что он недопустимо тянул. Когда моя повесть только-только пришла в редакцию, Никита ещё рвал и метал против Сталина, он искал, каким ещё камнем бросить – и так бы пришлась ему к руке повесть пострадавшего! Да если б сразу тогда, в инерции XXII съезда, напечатать мою повесть, то ещё бы легче далось противосталинское улюлюканье вокруг неё и, думаю, Никита в запальчивости охотно бы закатал в "Правду" и мои главы "Одна ночь Сталина" из "Круга первого". Такая правдинская публикация с тиражиком в 5 миллионов мне очень ясно, почти зрительно рисовалась, я её видел как въявь.

И теперь не знаю как же правильно оценить. Не сам же бы я понёс и донёс повесть к Никите. Без содействия Твардовского никакой бы и XXII съезд не помог. Но вместе с тем как не сказать теперь, что упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну, которая перекинула бы наш бочонок куда-куда дальше за гряду сталинистских скал и только там бы раскрыла содержимое. Напечатай мы тогда, в 2-3 месяца после съезда, ещё и главы о Сталине – насколько бы непоправимей мы его обнажили, насколько бы затруднили позднейшую подрумянку. Литература могла ускорить историю. Но не ускорила.

Виктор Некрасов, нервничая, говорил мне в июле 1962 года:

– Я не понимаю, зачем такие сложные обходные пути? Он собирает какие-то отзывы, потом будет составлять письмо. Ведь ему же доступна трубка того телефона. Ну, сними трубку и позвони прямо Никите! Боится...

Характер Твардовского, действительно, таков, что ему тошнотно напарываться на отказ в просьбах. Говорили, что он переносит с мучением, когда просят его походатайствовать о ком-нибудь, о чьей-нибудь квартире: а вдруг ему, депутату Верховного Совета и кандидату ЦК, откажут? унизительно...

Можно допустить, что он и пoвести боялся повредить слишком прямым и неподготовленным обращением к Хрущёву. Но думаю, что больше здесь была привычная неторопливость того номенклатурного круга, в котором так долго он обращался: они лениво живут и не привыкли спешить ковать ускользающую историю – потому ли, что никуда она не уйдёт? потому ли, что не ими, собственно, куётся? А ещё была у Твардовского на несколько месяцев и некая насыщенность своим открытием, повесть довлела ему и ненапечатанная. Он, не торопясь, давал читать её Чуковскому, Маршаку – и не только, чтоб их именами подкрепить будущее движение рукописи, но чтоб отзывами этими и самому понаслаждаться, почитать их вслух и членам редакции и повезти хорошим знакомым (только мне не показал, боясь меня испортить). И Федину давал рукопись (тот никак не отнёсся), и не мешал дать прочесть Паустовскому и Эренбургу (недолюбливая, сам им не предложил). Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем ещё оправдываться?). Так вёл

он многомесячную неторопливую подготовку, ещё не определив, как же продвигаться выше. Просто отдать в набор и послать в цензуру казалось ему губительно (да губительно и было): цензура не только запретит, но немедленно донесёт в "отдел культуры" ЦК, и тот успеет с враждебными предупредительными шагами.

А месяцы шли – и остывал, и совсем уже миновал пыл XXII съезда. Непостоянный во всех своих начинаниях, а тем более продолжениях, неустойчивый в настроении, Никита должен был ещё и поддерживать Насера, и снабжать ракетами Кастро, и изобретать окончательный (уже самый наилучший) способ спасения и полного расцвета сельского хозяйства, да где-то же и космос подогнать, и лагеря укрепить, ослабшие после падения Берии.

И ещё одна, неожиданная для Твардовского, опасность была в этом методе прочтений, рекомендаций и планомерной подготовки: в наш машинописный и фотографический век быстро растекались копии рукописи (кому достаточно было для этого суток, а кому и двадцати минут). В сейфе "Нового мира" исходные экземпляры хранились под строгим учётом, – а между тем уже десятки, если не сотни, перепечатков и отпечатков расползлись по Москве, по Ленинграду, проникли в Киев, Одессу, Свердловск, Нижний Новгород. Распространение подогревалось всеобщей уверенностью, что эту вещь никогда не напечатают. Твардовский сердился, искал "измену" в редакции, не понимая техники и темпов нашего века, не понимая, что сам же он, с этим сбором устных восторгов и письменных рецензий, был главный распространитель. Он всё мялся, не решался, месяцы шли – и вот наросла уже явная опасность, что повесть утечёт на Запад, а там люди попроворнее, – и, напечатанная там, она никогда уже не будет напечатана у нас. (Логика, вполне понятная советскому человеку и совершенно непонятная западному. Ведь для нас мир – не мир, а постоянно воюющие "лагеря", мы так приучены.) Пожалуй, эта опасность и заставила Твардовского поспешить. В июле он передал рукопись, окружённую букетом рекомендаций, эксперту Хрущева по культуре Владимиру Семёновичу Лебедеву.

Между тем меня Твардовский ни разу не звал, и я лишь по рассказам Берзер вызнавал, что там в редакции делается. Да начинал иногда знакомиться с людьми, уже читавшими мою повесть. После подпольного затишья два десятка таких читателей создавали для меня ощущение толпы и бурной известности.

Я спешил подготовиться к новому опасному периоду жизни. Одно дело прятать рукописи, когда я песчинка среди других таких же; другое – когда я открылся, и Лубянка может проявить более настойчивую любознательность, чем "Новый мир", и прислать своих неторопливых лоботрясов – поискать, что ж у меня написано ещё. Стал я пересматривать свои похоронки – и показались они мне слишком простыми, вполне отгадными для этих взломщиков. И я сам теперь некоторые взламывал и уничтожал, так чтоб не было и следа; дожигал все лишние варианты и черновики. Остального решил дома не держать, и под новый 1962 год мы с женой повезли мой хранимый архив к её приятелю Теушу в Москву (через три с половиной года он-то и будет захвачен опричниками). Этот переезд я особенно запомнил потому, что в праздничной электричке какой-то ворвавшийся пьяный хулиган стал глумиться над пассажирами. И так получилось, что никто из мужчин не противодействовал ему: кто был стар, кто слишком осторожен. Естественно было вскочить мне – недалеко я сидел, и ряжка у меня была изрядная. Но стоял у наших ног заветный чемоданчик со всеми рукописями, и я не смел: после драки неизбежно было потянуться в милицию, хотя бы свидетелем, с чемоданчиком ли, без – обое рябое. Вполне была бы русская история, чтоб вот на таком хулигане оборвались бы мои хитрые нити. Итак, чтобы выполнить русский долг, надо было не русскую выдержку иметь. И я позорно, трусливо сидел, потупя глаза от женских упреков, что мы – не мужчины.

Может быть не в такой постыдной форме, но так же отяготительно сколько раз моя изнуряющая литературная конспирация лишала меня свободы поступков, свободы высказываний, свободы выпрямленной спины. Всех нас гнуло, но меня ещё этот подвальный огрузняющий этаж как пригибал, сколько души отбирал от литературы. Все кости ноют, все кости просят – разогнуться!! – и хоть умереть.

Отвёз я архив, но из январской встречи в "Новом мире" понял, что в печать, собственно, ничто не идёт. В новом уязвимом положении надо было и дальше, совмещая со школой, писать в урывки дней. Была у меня потребность ещё в одной, последней, перепечатке "Круга", и с января 62 г. я рискнул. Четыре месяца, до конца апреля, ничем другим я не был занят, а в судьбе "Ивана Денисовича" только тем озабочен, чтоб лучше эти месяцы ничего не страгивалось, не менялось, пусть и не продвигается – лишь бы спокойно мне кончить роман.

И молиться было не надобно: ничего с "Иваном Денисовичем" и не стронулось. На майские праздники развёз я благополучно экземпляры отпечатанного романа, и ещё занимался разными доработками, и уж лето подошло, и надо было славно провести его в движении. Всё дело с "Новым миром" настолько казалось заглохшим (и к лучшему! – думал я, вернусь постепенно в безопасное состояние), что придумали мы с женой ехать на Енисей и на Байкал (был я в Сибири, но только в "Столыпине" и только до Новосибирска). Так и вышло по пословице "бедному жениться...". Именно в Иркутске, не ближе никак, ожидала меня копия срочной телеграммы Твардовского, приглашающего "на короткое время" заехать в редакцию.

Ещё до того "короткого времени" езды от Иркутска было четверо суток, и оставался Байкал неосмотренным.

Опять устроили всередакционное заседание. Неопределённо было мне объявлено, что в одной важной инстанции (это значило – B. C. Лебедевым) повесть моя одобрена. Но высказаны некоторые пожелания к её улучшению. Твардовский считал, что этих пожеланий совсем немного, и он бы очень просил меня выполнить их, не упустить появившейся возможности.

Он очень себя сдерживал, чтоб не ликовать слишком открыто. Детскость его проявлялась непогасимой радостью в глазах. Очень он был доволен своим удающимся многомесячным планом и только из редакционной церемонийности делал вид, что добавляет какие-то свои замечания, а иных от меня не хотел, лишь бы я принял лебедевские. Но так прямо он не говорил, а серьёзно вёл заседание и предлагал всем членам высказываться о необходимых исправлениях.

Говорили что-то, но никто ничего существенного, потому что не имели другой цели, как угодить Главному редактору, и не хотели даже иметь собственного мнения, от него отличного. Когда-нибудь с удивлением изучит и узнает история литературы, что эта свободолюбивая, самая либеральная журнальная редакция в СССР в эти годы поношения культа личности Сталина содержалась внутри себя по культовому принципу. (И это не Твардовский так сложил, это само так сложилось в журнале, естественно, по подобию всякой части своему целому, это сложилось как во всяком учреждении, во всяком звене советской системы, – только именно здесь это выглядело вопиюще, а у Твардовского не хватило простоты и юмора заметить это и растеплить.) Но Дементьев-то сидел здесь, и он-то видел, что лопается обруч, что выбивается крышка. Александр Григорьевич Дементьев, кто в злом 1949 году не замялся на должности палача-парторга ленинградской писательской организации, а в хрущёвские времена стал комиссаром самого либерального журнала, – кем-то же и зачем-то же был послан сюда? – долею освежиться, долею очиститься – но и не пущатъ же! Перед теми, кем послан был он сюда на полставки, но с ответственностью двойной, не мог он теперь признать авторитет даже хрущёвского референта и поддаться благодушию всей редакции. Деловой человек, он не спорил тогда, в декабре 1961-го, когда все меня хвалили и ласкали: он-то знал, что повесть эта всё равно не будет напечатана.

Но сейчас, когда искажённым, незаконным ходом событий прорисовалось повести вырваться в свет – сейчас он должен был сделать всё, чтоб её исправить.

И куда же делось то лукаво-дружеское, то душевно-дружеское его выражение в приятном отклоне седеющей головы? И как ожестело его покоряюще-милое оканье! Как нарумянило его, как распалило, и до самых ушей! Одно только: он не вещал громом с Олимпа, а спорил, волнуясь, – волнуясь не выиграть, не убедить. Раскаты были только в самих формулировках – в коммунизме, в патриотизме, в материализме, в соцреализме. Воля бы Дементьева, он всю повесть мою сострогал бы под гладь, не осталось бы ни задоринки. Но уж тут надо было бить по ядру. И обвинил он меня, что я позорю знамя и символ советского искусства – "Броненосец Потёмкин", и весь разговор о нём надо снять. А ещё надо снять разговор Шухова с Алёшкой о Боге – потому что он художественно совсем невыразительный, а идеологически неправильный, и длинный слишком, и только портит хорошую повесть. А ещё не должен автор уклоняться от политически точной оценки бендеровцев, даже в их лагерном существовании, ибо они запачканы кровью наших советских людей. А ещё... Да оказывается, он на рукописи сделал много пометок и может мне их конкретно показать, только рукопись мою забыл дома.

Распалённым яростным кабаном выглядел Дементьев к концу своего монолога, и положить бы сейчас перед ним полтораста страниц моей повести он бы, кажется, клыками их разметал.

А Твардовский молчал. Ещё бы не верно! очень верно рассуждал политический комиссар, он хотел из моей аморфной повести выковать оружие соцреализма – и что же мог возражать ему главный редактор? Он не мог ему возражать, но он почему-то молчал. Он не поддержал его ни кивком, ни бровью. И ожидательно на меня смотрел. Если б я уступил, значит так бы и было.

Однако – перебрал Дементьев! При своём несомненном и быстром уме совсем он не знал породы зэков, племенного нашего закала. Выражайся он осторожно, требуй он маленьких, но гадких уступочек, достаточно портящих вещь, – я бы это всё записал, а потом вперемежку с требованиями хрущёвского эксперта обдумал и наверно что-нибудь бы испортил. Но перед напирающими обозленными глазами я ответил без колебания, без труда, совсем не задумываясь, насколько это выгодно. Перед моими зеками, перед моими братьями, перед экибастузской голодовкой, перед кенгирским мятежом мне стыдно и отвратно стало, что я ещё обсуждаю тут с ними что-то, что я серьёзно мог думать, будто литераторы с красными книжечками даже после XXII съезда способны напечатать слово правды.

– Десять лет я ждал, – ответил я освобождение, – и могу ещё десять лет подождать. Я не тороплюсь. Моя жизнь от литературы не зависит. Верните мне рукопись, я уеду.

Тут вмешался переполошённый Твардовский:

– Да вы ничего не должны! Всё – на ваше доброе усмотрение, что сказано было сегодня. Но просто всем нам очень хочется, чтобы рукопись прошла.

И – не спорил больше Дементьев! Он стих. Он смяк. Он дошёл до того упора, где обрывалось его влияние на Главного. Дальше он не мог рисковать.

И тут же потребовалось мне ехать... именно к нему домой – забирать основной экземпляр. Как он переменился, как он стал дружественен! Да разве это он полчаса назад так разгорячённо шёл на меня, стуча копытами? Вдруг он предложил мне... свою квартиру для работы. Вдруг, совсем позабыв ту терминологию раскатистых -измов, он какими-то смутными намёками стал искать у меня понимание. Э-э, не из куска чугуна был этот комиссар. Он кажется был за перегородками многими, и за каждой следующей всё грустней. (Кстати, слышал я потом, что он происходил из богатой купеческой семьи; по возрасту должен был тот быт ещё захватить. Из опасений ли анкетных он так выпирал в ортодоксальность? Бывает. Ведь и Софронов кажется...)

И остался я перед своей повестью опять. Я-то знал, чего не знала редакция: что это совсем не истинный вариант, что здесь уже было и трогано, и стрижено, совсем это не целокупная недотрога, моя повесть. Где начато, можно и продолжать. Заряду хватит здесь и после отбавки. Но дурным казалось мне такое начало литературного пути: уступать, как и все они. Отчётливо помню, что для себя мне было в этот момент ничего бы лучше не исправлять, а – чёрт с ними, пусть не печатают. Однако, глупо было не попробовать вовсе. Ослабленное на полпроцента, на три четверти процента (так по значению и объёму весило то, что решил я Лебедеву и "Новому миру" уступить) – как это всё-таки будет разить в напечатанном виде! Нет, попробовать стоило.

Если вникнуть, то требования Лебедева даже поражали своей незначительностью. Они ничего не трогали в повести главного. Самые отчаянные места, которые, сердце сжав, я пожалуй бы и уступил, были им обойдены, как будто не замечены. Да что ж это за таинственный либерал там, наверху, в первой близости к первому секретарю ЦК? Как он пробрался туда? Как держится? Какая у него программа? Ведь надо ему помочь!

Главное, чего требовал Лебедев – убрать все те места, в которых кавторанг представлялся фигурой комической (по мерке Ивана Денисовича), как и был он задуман, и подчеркнуть партийность кавторанга (надо же иметь "положительного героя"!). Это казалось мне наименьшей из жертв. Убрал я комическое, осталось как будто "героическое", но "недостаточно раскрытое", как находили потом критики. Немного вздут оказывался теперь протест кавторанга на разводе (замысел был – что протест смешон), однако картины лагеря это, пожалуй, не нарушало. Потом надо было реже употреблять слово "попки", снизил я с семи до трёх; пореже – "гад" и "гады" о начальстве (было у меня густовато); и чтоб хоть не автор, но кавторанг осудил бы бандеровцев (придал я такую фразу кавторангу, однако в отдельном издании потом выкинул: кавторангу она была естественна, но их-то слишком густо поносили и без того). Ещё – присочинить зэкам какую-нибудь надежду на свободу (но этого я сделать не мог.) И, самое смешное для меня, ненавистника Сталина, – хоть один раз назвать Сталина как виновника бедствий. (И действительно – он ни разу никем не был в повести упомянут! Это не случайно, конечно, у меня вышло.) Я сделал эту уступку: упомянул "батьку усатого" один раз...

Внёс я исправления, уехал из Москвы, и снова начался для меня период полной затиши и темноты. Снова всё пришло в неподвижное прежнее состояние, как будто движение повести никогда не начиналось, как будто это всё сон. Лишь в конце сентября и то под большим секретом, от Берзер, узнал я, как развивались дела. На даче в Пицунде Лебедев стал читать Хрущёву вслух (сам Никита вообще читать не любил, образование старался черпать из фильмов). Никита хорошо слушал эту забавную повесть, где нужно смеялся, где нужно ахал и крякал, а со средины потребовал позвать Микояна, слушать вместе. Всё было одобрено до конца, и особенно понравилась, конечно, сцена труда, "как Иван Денисович раствор бережёт" (это Хрущёв потом и на кремлевской встрече говорил). Микоян Хрущёву не возразил, судьба повести в этом домашнем чтении и была решена. Однако, Хрущёв хотел всё обставить демократично.

Недели через две, когда уже вернулся он из отпуска в Москву, получил "Новый мир" среди дня распоряжение из ЦК: к утру представить не много не мало – 23 экземпляра повести. А в редакции их было три. Напечатать на машинке? Невозможно успеть! Стало быть, надо пустить в набор. Заняли несколько наборных машин типографии "Известий", раздали наборщикам куски повести, и те набирали в полном недоумении. Так же по кускам и корректоры "Нового мира" проверяли ночью, в отчаянии от необычных слов, необычной расстановки и дивясь содержанию. А потом переплётчик в предутреннюю вахту переплёл все 25 в синий картон "Нового мира", и утром, как если б труда это не составило никому никакого, 23 экземпляра было представлено в ЦК, а типографские наборы упрятаны в спецхранение, под замок. Хрущёв велел раздать экземпляры ведущим партвождям, а сам поехал налаживать сельское хозяйство Средней Азии.

Он вернулся недели через две под роковыми для себя звёздами середины октября. На очередном заседании политбюро (тогда – "президиума") стал Никита требовать от членов согласия на опубликование. Достоверно мне не известно, но кажется-таки члены политбюро согласия не проявляли. Многие отмалчивались ("Чего молчите?" – требовал Никита), кто-то осмелился спросить: "А на чью мельницу это будет воду лить?" Но был в то время Никита "я всех вас давить!" по сказке, да не обошлось, наверно, и без похвал, как Иван Денисович честно кирпичи кладёт. И постановлено было – печатать "Ивана Денисовича". Во всяком случае решительного голоса против не раздалось.

Так стряслось чудо советской цензуры или, как точней его назвали через три года – "последствие волюнтаризма в области литературы".

20 октября, в субботу, Хрущёв принял Твардовского – объявить ему решение. Это была не знаю первая ли, но последняя их неторопливая беседа голова к голове. В сердце Твардовского, как наверно во всяком русском да и человеческом сердце, очень сильна жажда верить. Так когда-то вопреки явной гибели крестьянства и страданиям собственной семьи он отдался вере в Сталина, потом искренне оплакивал его смерть. Так же искренне он потом отшатнулся от разоблачённого Сталина и искал верить в новую очищенную правду и в нового человека, испускающего свет этой правды. Именно таким он увидел в эту двух-трёхчасовую встречу Хрущёва; через месяц, в пору нашей самой восприимчивой близости, А. Т. говорил мне: "Что это за душевный и умный человек! Какое счастье, что нас возглавляет такой человек!"

В то свидание с Твардовским Хрущёв был мягок, задумчив, даже философичен. Можно этому поверить. Уже кинжальным клином сошлись против него враждебные звёзды. Уже наверно имел он телеграмму от Громыко, что накануне в Белом доме тот спрошен был: "Скажите честно, господин Громыко, держите вы ракеты на Кубе?" И как всегда честно и уверенно ответил Громыко: "Нет". Не знал конечно, Хрущёв, мирно разговаривая с Твардовским о художественной литературе, что уже готовятся в Вашингтоне щиты с увеличенными фотоснимками советских ракет на Кубе, что в понедельник они будут предъявлены делегатам американских государств и Кеннеди получит согласие на свой беспримерно-смелый шаг: досматривать советские суда. Всего только одно воскресенье отделяло Хрущева от его недели позора, страха и сдачи. И как раз в эту последнюю субботу довелось ему дать визу на "Ивана Денисовича".

"Я даже его перебивал! – вспоминал мне Твардовский, сам удивляясь. – Я сказал ему: "от поцелуев дети не рождаются, отмените цензуру на художественную литературу! Ведь если ходят произведения в списках – хуже же нет!" И Никита примирительно выслушивал, он будто сам был близок к тем мыслям, как показалось Твардовскому. (Из сопоставления его пересказов в редакции можно допустить, что А. Т. невольно приписал молчащему Хрущёву свои собственные высказывания.)

Хрущёв рассказал Твардовскому, что собрано уже три тома материалов о преступлениях Сталина, но пока не публикуются7. "История рассудит, что мы предприняли". (Никита всегда возвышался и смягчался, когда говорил о всеобщей смертности, об ограниченности человеческих сроков. Это звучало у него и в публичных речах. Это была у него неосознанная христианская черта. Никто из коммунистических вождей ни до ни после него, ни западнее ни восточнее его, никогда так не говорил. Никита был царь, совершенно не понимавший своей сущности, ни своего исторического назначения, подрывавший всегда те слои, которые хотели и могли его поддержать, никогда не искавший и не имевший ни одною умною советника. Проворный хваткий зять его был тоже неумён, только авантюрист, ещё ускоривший падение тестя.) В убийстве Кирова Сталиным Хрущёв был уверен, но и понимал, что сам по себе Киров был личностью незначительной.

Кажется, всё было решено с повестью, и скомандовал Твардовский запускать её в 11-й номер. Но тут началась ракетная драма с Америкой. Могло и так, что от карибской бури завихрение по коридору ЦК смелo бы мою повестушку.

Однако, утихло! Перед ноябрьскими, как раз через год с тех пор, как я выпустил повесть из рук, я был вызван на первую корректуру. Пока я сидел над машинописными текстами – всё это был миф, не ощущалось нисколько. Но когда передо мной легли необрезанные журнальные страницы, я представил, как всплывает на свет к миллионам несведущих крокодилье чудище нашей лагерной жизни – и в роскоши гостиничного номера я первый раз плакал сам над повестью8.

Тут передали мне просьбу Лебедева: ещё выпустить из рукописи слова Тюрина: "Перекрестился и говорю Богу: "всё ж таки есть ты, Создатель, на небе – долго терпишь, да больно бьёшь"." Досмотрелись... Досмотрелись, но поздно, до этого главного места в повести, где я им опрокинул и вывернул всю легенду о гибели руководящих в 37-м году! Склоняли меня в редакции: ведь Лебедев так был сочувственен! ведь это он пробил и устроил! надо ему теперь уступить. И правильно, и я бы уступил, если б это – за свой счет или за счёт литературный. Но тут предлагали уступить за счёт Бога и за счёт мужика, а этого я обещался никогда не делать. И всё ещё неизвестному мне мифическому благодетелю – отказал.

И такова была инерция уже сдвинутого и покатившегося камня, что сам советник Хрущёва ничего не мог исправить и остановить!

Это попробовал сделать Аджубей: не остановить качение, но хоть перенаправить. Может быть – под давлением ортодоксов-благомыслов, которые хотели всё же по-своему в первый раз представить историю лагерей (себя как главных страдальцев и главных героев); но скорее – мельче того: просто перехватить инициативу ("вставить фитиля"), обскакать Твардовского уже после трудного пути и выхватить приз первым. На редакционном сборе "Известий" гневался Аджубей, что не его газета "открывает" важную тему. Кто-то вспомнил, что был такой рассказик из Читы, но "непроходимый", и его отвергли. Кинулись по корзинам – уничтожен рассказ. Запросили Г. Шелеста, и тот из Читы срочно по телефону передал свой "Самородок". В праздничном номере "Известий" его и напечатали – напечатали с бесстыжей "простотой", без всякого даже восклицательного знака, ну будто рассказы из лагерной жизни сорок лет уже печатаются в наших газетах и настряли всем. Твардовский очень тогда расстроился и обиделся на Аджубея. А я думаю – ничего им "Самородок" не дал: неотвратимо катился наш камень и именно в таком виде суждено было русским читателям впервые увидеть контуры лагеря.

Уже осознав победу, Твардовский, как предусмотрительный наторелый редактор, заглядывал дальше, и в те же ноябрьские праздники прислал мне большое письмо:

"...Хотел бы вам сказать по праву возраста и литературного опыта. Уже сейчас столько людей домогалось у нас в редакции вашего адреса, столько интереса к вам, подогретого порой и внелитературными импульсами. А что будет, когда вещь появится в печати?.. Будет всё то, что называется славой... Речь я веду к тому, чтобы подчеркнуть мою надежду на ваше спокойствие, выдержку, на высокое чувство собственного достоинства... Вы прошли многие испытания, и трудно мне представить в вас нестойкость перед этим испытанием... наоборот, порой казалось, что не чрезмерна ли уже ваша несуетность, почти безразличие... Мне, вместе с моими товарищами по редакции..., пережившему настоящий праздник победы, торжества в день, когда я узнал, что "всё хорошо", – мне показалась чуть-чуть огорчительной та сдержанность, с которой вы отозвались на мою телеграмму-поздравление, то словечко "приятно", которое в данном случае было, простите, просто обидным для меня... Но теперь я взываю как раз к вашей сдержанности и несуетности да укрепятся они и останутся неизменными спутниками вашего дальнейшего труда... К вам будут лезть с настырными просьбами "дать что-нибудь", отрывок, кусочек, будут предлагать договоры, деньги... Умоляю держитесь... не давайтесь в руки, ссылайтесь (мы имеем некоторое право надеяться на это) на обязательство перед "Новым миром", который де забирает у вас всё, что выйдет из-под вашего пера".

У них был "праздник победы"! А я объяснил ему свою обстановку:

"Знаете ли вы, с какими мыслями я вскрыл ваш конверт? Жена принесла и говорит встревоженно: "Толстое письмо из "Нового мира". Почему такое толстое?" Я пощупал и сказал: "Совершенно ясно. Кто-то хочет от меня ещё уступок, а я их больше делать не могу. На этом печатание пока закончено..." Моя жизнь в Рязани во всём настолько по-старому (в лагерной телогрейке иду с утра колоть дрова, потом готовлюсь к урокам, потом иду в школу, там меня корят за пропуск политзанятий или упущения во внеклассной работе), что московские разговоры и телеграммы кажутся чистым сном... Для меня из вашей телеграммы только то и стало ясно, что пока запрета нет. Поэтому, дорогой А. Т., не оставляйте в сердце обиды на моё словечко "приятно", я был бы неискренен, если бы выразился сильней, никакой буйной радости я тогда не испытал. Вообще вся жизнь приучила меня гораздо больше к плохому, и в плохое я всегда верю легче, с готовностью. Я усвоил ещё в лагере русскую пословицу: "Счастью не верь, беды не пугайся", приладился жить по ней и надеюсь никогда с неё не сойти... Главную радость "признания" я пережил в декабре прошлого года, когда вы оценили "Денисовича" бессонной ночью".

Но призыв его "держаться" и "в руки не даваться" ещё бы не нашёл у меня отзыва!

Слава "меня не сгложет... Но я предвижу кратковременность её течения и мне хочется наиболее разумно (для моих уже готовых вещей9) использовать её".

Мы уже стали так теплы, хотя с глазу на глаз, без редакции, ещё и не встретились ни разу. Вскоре я был у него дома – и как раз курьер из редакции (потом – уличённый стукач) принёс нам сигнальный экземпляр 11-го номера. Мы обнялись. А. Т. радовался как мальчик, медвежьим телом своим порхая по комнате: "Птичка вылетела! Птичка вылетела!.. Теперь уж вряд ли задержат! Теперь уж – почти невозможно!" (Почти... И он тоже до последнего момента не был уверен. Да разве не случалось – уничтожали весь отпечатанный тираж? Труд ли, деньги ли нам дороги? Нам дорога идеология.) Я поздравлял: "Победа – больше наша, чем моя".

"Шпарьте прямо ко мне!" – в таком необычном тоне заговорил он со мной по телефону в мой следующий приезд. Сразу после выхода тиража 11-го номера был пленум ЦК, кажется – о промышленности. Несколько тысяч журнальных книжек, предназначенных для московской розницы, перебросили в ларьки, обслуживающие пленум. С трибуны пленума Хрущёв заявил, что это – важная и нужная книга (моей фамилии он не выговаривал и называл автора тоже Иваном Денисовичем). Он даже жаловался пленуму на своё политбюро: "Я их спрашиваю – будем печатать? А они молчат!.." И члены пленума "понесли с базара" книжного – две книжечки: красную (материалы пленума) и синюю (11-й номер "Нового мира"). Так, смеялся Твардовский, и несли каждый под мышкой красную и синюю. А секретарь новосибирского обкома до заключительной речи Хрущёва сказал Твардовскому: "Ну, было и похуже... У меня в области и сейчас такие хозяйства есть, знаю. Но зачем об этом писать?" А после Никитиной речи искал Твардовского, чтобы пожать ему руку и замять свои неправильные слова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю