Текст книги "Бодался телёнок с дубом"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Текут часы – и вдруг меня серое щемление охватывает изнутри: а не допустил ли я подлости? а не слишком ли резок я к Западу? а не выглядит это как сломленность, как подслуживание к нашим?..
Очень мерзко на душе. Вот самая страшная опасность: защем совести, измаранье своей чистой чести, – никакая угроза, никакая физическая гибель и в сравненье идти не могут. Хотя уверяют меня друзья, что ничего позорного в письме нет, но с замиранием жду звонка "Литазеты" – не хочу звонка!
Да его и нет. Лишил их Бог разума на их погибель, давно лишил (а всё не гибнут...). В международной политике они справляются неплохо – потому что Запад перед ними едва ли не на коленях, потому что все прогрессисты наперебой перед ними заискивают, – а вот во внутренней почти всегда наши выбирают худшее для себя решение изо всех возможных. При отсутствии свободных собеседников это не может быть иначе.
Отсылаю в "Ле Монд" заказное с обратным уведомлением. (Всё – кобелю под хвост, не отошлют.) А в "униту"? Говорят, Витторио Страда в Москве, на днях уезжает, коммунистический литературный критик, – вот его и попросим.
Но, по лагерной терминологии, Витторио Страда – небитый фрей, глупей бы не мог он выдумать: клочок письма не в карман положил, а – в чемодан, с пачками тяжёлого Самиздата. А на него, видно, стукнули, что многое везёт и осмелились проверить, да! – где гордость "свободных независимых" коммунистов? – протряхнули и ободрали как последнего буржуазного туриста. И что же в Италии? Написал в свою "Ринашиту"? Пожаловался в свой ЦК? Их ЦК опротестовал перед нашим? Да ничего подобного, смолчали, тут их независимость и кончается: ведь придут ко власти – сами будут делать так же.
А в Рождестве – нежная зелень, первые соловьи, перед утрами туман от Истьи. От рассвета до темени правится и печатается "Архипелаг", я еле управляюсь подавать листы, а тут ещё машинка каждый день портится, то сам её паяю, то вожу на починку. Самый страшный момент: с нами – единственный подлинник, с нами – все отпечатки "Архипелага". Нагрянь сейчас ГБ – и слитный стон, предсмертный шёпот миллионов, все невысказанные завещания погибших – всё в их руках, этого мне уже не восстановить, голова не сработает больше. Столько десятилетий им везло, каждый раз перед ними уходила вода из Сиваша – неужели попустит Бог и теперь? неужели совсем невозможна справедливость на русской земле?
Но – щебечут, заливаются разноголосые птички, квакают лягушки, всё крупнее листы на деревьях, всё гуще тень, – а людей нет, дачные соседи ещё не приехали, никакие шпионы не бродят, – да не знают они, да не видят нас, прохлопают!
Правда, слух дошёл, что ободрали В. Страду на таможне. Провал на границе – как будто страшная вещь для советского человека, – но я так обнаглел, что уже и не пугаюсь: я начинаю ощущать свою силу и взятую высоту. Да и письмишко невинное, да и в коммунистическую газету – чёрт с ним. Работаем дальше!! И вдруг – по дачному адресу, куда никакие письма не приходят – (всем запрещено писать, приезжать) – письмо из таможни: "в связи с возникшей необходимостью по касающемуся вас делу" меня приглашают на шереметьевскую таможню к какому то Жижину (Куда утекла русская нация! Знаем куда, всосалась в землю Архипелага. А на поверхность вот эти и всплыли какие-то Жижины, Чечевы, Шкаевы)
Так не безмятежное небо над нами – огромное зреймо КГБ – и мигнуло, как Голова из "Руслана": знай наших! поминай своих... Всё они видят, всё копошенье наше – и мы у них в руках. Оледенели. Но – спокойно! Взять себя в руки, подумать несколько часов. Без лагерной выучки ещё, пожалуй, и помчишься, свободный гражданин, по вызову таможни. А не пора бы – поставить их на место! А напишем так:
"Выраженной вами необходимости встретиться я не вижу. Как правило, у художественной литературы не бывает общих дел с таможней. Если, однако, для вас эта необходимость настоятельна – ваш представитель может посетить меня."
И – квартира Туркиных, в Москве, дата – на десять дней позже, чем они меня вызывают, и – три льготных часа, буду их ожидать.
Послано. Две рабочих недели продолжаем напропалую – держимся, никто не огрызнулся, никто не нагрянул. И вот моя работа кончена, ещё несколько дней работы на машинке. Еду в Москву. Сидим на квартире, час проходит – смеются родственники и ты поверил, что придут? нашёл дураков! Под окнами – сквер, я ухожу туда гулять с приятелем, а хозяина квартиры прошу если придут распахни вот это окно. Но заговорились, забыл я на окно оглядываться, и оттуда разбойничьи мне свистят на квартал. (Что подумали бедные таможенники – попали в засаду и со всеми документами.) Я быстро вернулся:
– Простите, заставил вас ждать.
Они – полны любезности, плащи сняли, ещё стоят – да напуганные, после такого свиста сейчас, гляди, их самих свяжут!
Майор, лет шестидесяти, с тонким пустым портфелем, и по виду, пожалуй, правда таможенник. Лейтенант молоденький – гебист безусловно.
Садимся, полчаса разговариваем – и никому ж не вдогляд, что рядом со мной на диване беспечно, открыто валяется только что мне привезенный мондадорьевский "Раковый корпус" контрабанда явная!
Молодой:
– Давайте дверь закроем, мы кому-то мешаем.
(А там за дверью моих двое молодчиков подслушивают.)
Я:
– Ну что вы, кому ж мы мешаем! Тут все свои.
Пожилой:
– Всё-таки бывают исключительные случаи, когда у таможни находятся общие дела с литературой.
Открывает свой тонкий портфель, оттуда достаёт тонкую папочку и с ехидной готовностью подаёт мне – моё "Изложение". Моё "Изложение", но первым же зырком ухватываю: машинка не моя, не из наших.
Я:
– По содержанию моё, оформление – не моё, а как это к вам попало?
– На границе задержали.
Я (очень укоризненно):
– На границе?! – (Качаю головой) – Это ведь – для внутреннего употребления.
Он:
– Вот именно.
Пауза, в обоюдном сокрушении. Я ведь ничего не знаю, ни о Страде, ни о ком, нельзя сделать ошибочного движения, фигуру тронешь – ходи.
Тогда пожилой уже из кармана изящно украдчивым движением достаёт конверт и подаёт мне с превосходной любезностью.
– А это?
И – впились в меня четыре глаза! Да зрячий и я: почерк на конверте мой, и даже обратный адрес рязанский, ещё и лучше – значит, не прятался. Но теперь надо быстро хватать фигуру, а то опять неестественно будет, называй сам.
– Как – у Витторио Страды? вы – взяли! Боже мой, что вы наделали! Что вы наделали! Зачем же вы это сделали!
Пожилой (благородно):
– Это – по нашим правилам. Ведь конверт был распечатан. Вот если бы он был запечатан – мы бы ни в коем случае не стали его открывать!
– А – что же?
– Мы бы сказали пассажиру – бросьте при нас в почтовый ящик...
(А из того почтового ящика труба идёт, конечно, к ним в заднюю комнату.)
– ...Ну, а уж если распечатано – мы смотрим, и вот видим такое дело от вас... Надо выяснить... А я "Изложением" трясу:
– Скажите, а вот с этим материалом вы познакомились?
Пожилой, не так уверенно:
– Д-да.
– У вас там много людей работает? Мне бы хотелось, чтоб как можно больше с ним познакомились! чтоб вы были в курсе литературной жизни.
– Н-ну, не все у нас прочли, – всё-таки обнадеживает меня майор, значит похватывали!
– Так вот, – приступаю я к нему уже плотней. – Вы теперь понимаете, что делается? Происходит какая-то тёмная игра: какие-то мрачные силы продали мою вещь за границу. Теперь я пытаюсь остановить это проституирование нашей литературы...
– Почему проституирование?
– А как же? Произведение наше – продаётся, там искажается, а каким словом это назвать? – и мне не дают возражать! Я пишу в одну газету, в другую, обещают – и не печатают! Тогда я протестую в "Ле Монд", сдаю письмо на почту, заказным с обратным уведомлением -перехватывают...
– Откуда вы знаете, что перехватывают?
– Ну, если обратное уведомление за месяц не вернулось – что я должен думать?.. Надеялся на "Униту" – в "Уните" почему-то тоже нет. А теперь мне понятно! теперь всё понятно... Что ж вы наделали?.. Кому ж вы на руку играете?..
Надо же: тотчас разобраться, и это письмо дослать Витторио Страде с извинениями, чтоб они его успели напечатать.
Он ещё держится:
– Нет, простите, у нас правила...
Я (с лёгкостью, сочувствием, да просто как между советскими партийными людьми):
– Товарищи! Ну, я не хочу вас называть чиновниками, вы понимаете? Не хочу думать о вас так плохо. Ведь кроме своего служебного долга вы же граждане нашего общества! Вы же не можете так относиться: вот это – моё дело, а что рядом – я не знаю? Ваши правила – да, хорошо, а – почтовые правила? Они – обязательны? Почему же письмо, отправленное по почтовым правилам – не идёт? Хорошо, я не буду ссылаться на конституцию... Но по смыслу – если письмо было выгодно для нашей страны, для нашей литературы почему было задерживать? Это же последняя тупость была...
– Ну, работы почты мы не можем касаться...
– Если вы граждане? Вы всё должны охватывать вокруг! Шло письмо против разбойников издателей – в итальянскую коммунистическую газету. Это выгодно для компартии Италии! Зачем же вы задержали? Разве только из общего отвращения к моему имени?
И вдруг пожилой таможенник улыбается, как бы извиняясь за свои погоны, как бы на миг и без них (сегодня вечером с этим выражением будет семье рассказывать?):
– Не у всех. Не у всех.
Щадя его перед молодым, я не замечаю поправки:
– И вот потеряно три недели!
– Так вы же не являлись!
– Позвольте, а что это за вызов? – Достаю, сую: – "Необходимо явиться..." – кого так вызывают? Это ж милицейский вызов! Одну старуху вызвали так – она чуть не умерла, а оказывается – реабилитация покойного мужа, приятное известие!
Майор стеснён:
– Ну, мы в письме не могли прямо написать.
Я уже – прямо в хохот:
– Перехватят? Прочтут? да если вы не перехватите, кто же?
Таможенник делает последнее усилие вернуться к программе, с которой его послали, но – между прочим, это же не существенный вопрос:
– А вы – сами Витторио Страде передавали?
– Нет, я сам его не повидал... – (Я его в жизни не видал.)
Ещё легче, ещё незначительней:
– А – через кого?
Но к этому легчайшему вопросу я наиболее готов. Обворожительно-язвительно, водя пальцем по их же бланку:
– Скажите, пожалуйста, это правда, здесь написано, что вы министерство внешней торговли.
– Да, конечно, – ещё не поняли они.
Я откидываюсь на диван, так мне с ними легко и хорошо:
– А для министерства внешней торговли – не слишком ли много вопросов?
Живо схватились оба:
– Мы – не комитетчики! Вы не думайте, мы – не комитетчики!
Ишь, какой термин у них. "Гебисты" – не говорят. Так полное понимание:
– А если так – остальное вас не может интересовать.
Разговор – к концу, взаимная ясность, и только я настаиваю:
– Я настаиваю! Я очень прошу, чтоб вы как можно скорей отправили это письмо Витторио Страде! Boт сейчас наши представители едут на КОМЕСКО в Рим, и если бы это письмо было напечатано – как им было бы легко отвечать на вопросы!
– Мы доложим, мы доложим. Мы сами понимаем.
Я уж совсем развязно:
– Там – марки нет. Если нужно – я, пожалуйста, сейчас наклею.
И приятно обрадованные, как будто очень довольные выяснением, они ушли, не предлагая мне никакого акта и ничем не грозя.
Вот так с вами и разговаривать! Веселятся мои свидетели.
Через несколько дней "Архипелаг" закончен, отснят, плёнка свёрнута в капсюлю – и в этот самый день, 2 июля, такая новость:
Вышел на западе "Круг первый"! – пока малый русский тираж, заявочный на "copyright", английское издание может появиться через месяц-два, и такое предложение: будет на днях возможность отправить "Архипелаг"!
Только потянулись сладко, что работу об-угол, – так в колокол! в колокол! – в тот же день и почти в тот же час! Никакой человеческой планировкой так не подгонишь! Бьет колокол, бьёт колокол судьбы и событий оглушительно! – и никому ещё не слышно, в июньском нежном зелёном лесу.
Отправление будет авантюрное, с большим риском, но по малым возможностям другого не видно, не рисуется. Значит, отправляю. Только-только вынырнуло сердце из тревоги – и ныряет в новую. Отдышки нет.
А – выход на Западе двух моих романов сразу – дубль?! Как на гавайском прибое у Джека Лондона, стоя в pocт на гладкой доске, никак не держась, ничем не припутан, на гребне девятого вала, в раздире лёгких от ветра угадываю! предчувствую: а это – пройдёт! а это – удастся! а это слопают наши!
Но – мрачная, давящая неделя. Неудачные случайности, затрудняющие отправку. Сгущается всё под 9-е июня, под православную Троицу. И так стекается, что провал или удачу я узнаю лишь несколькими днями позже. У меня уже следующая работа – последняя редакция истинного "Круга" "Круга-96" (из 96 глав и сюжет неискажённый), которого никто не знает (на Западе выходит "Kpyг-87"), но валится из рук, работать не могу. Когда тебе слабо и плохо – так хорошо прильнуть к ступням Бога. В нежном берёзовом лесу наломать веток и украсить деревянную любимую дачку. Что будет через несколько дней – уже тюрьма или счастливая работа над романом? О том знает только Бог один. Молюсь. Можно было так хорошо вздохнуть, отдохнуть, перемяться, – но долг перед умершими не разрешил этого послабленья: они умерли, а ты жив – исполняй же свой долг, чтобы мир обо всём узнал.
Если провал – можно выиграть несколько дней, недель, даже месяцев, и ещё поработать, последнее что-нибудь сделать, – только надо скрыться из дому, где я засечён, куда придут. И вечером под Троицу я убегаю с дачи (поспешные сборы, голова плохо соображает, это не первый мой побег из дому – горький побег из родного дома, а в гражданскую войну сколькие, наверно, вот так?!), сплю на укрытой квартире, без телефона.
И целый день – и ещё день – и ещё день – вся Троица в неизвестности. Работа – вываливается. Воздуха нет, простора нет. И даже к окнам подходить нельзя, увидят чужого. Я – уже самозаточён, только нет намордников и не ограничен паёк. А как не хочется на Лубянку! Тем, кто это знает... Вообще я стою крепко, мне многое спускается. Но "Архипелага" – не спустят! Поймав его на выходе, ещё неизвестного никому, – удушат вместе его и меня.
Только на третий день Троицы узналось об удаче. Свобода! Лёгкость! Весь мир – обойми! я – разве в оковах? я – зажатый писатель? Да во все стороны свободны мои пути! Я свободнее всех поощряемых соц. реалистов! Сейчас за три месяца сделать "Круг-96", потом исполнить несколько небольших долгов – и сброшено всё, что годами меня огрузняло, нарастая на движущемся клубке, и распахивается простор в главную вещь моей жизни – "Р-17".
И – почти как юмор, летним пухлым, но не грозным, облаком прошла большая против меня статья "Литературки" (26.6.68). Я быстро проглядывал её, ища чувствительных ударов – и не находил ни одного! Как они не находчивы, как обделены ясным соображением, как расшатались их дряхлые зубы! Даже рассердиться на эту статью – не хватает температуры. И ещё, выпарывая сами себя, привели с 9-недельным опозданием моё апрельское письмо, запрещающее "Раковый". И сколько, небось, обсуждали и правили статью в секретариате СП, в агитпропе ЦК, а никто не доглядел моего уязвимого места: что против печатания "Круга" – я ведь не возразил, не протестовал, – почему?..
Не тот борец, кто поборол, а тот, кто вывернулся.
Вот-вот, к осенним месяцам, на главных языках мира должны были появиться два моих романа. После улюлюканья вкруг Пастернака, после суда над Синявским и Даниэлем – казалось я должен был съёжиться и зажмуриться в ожидании двойного удара за мой наглый дубль. Но нет, другое наступило время – уж так обуздывали, уж так зарешёчивали, – а оно текло всё свободней и шире! И все пути и ходы моих писем и книг как будто были не моей человеческой головой придуманы и уж конечно не моим щитом осенены.
Когда-нибудь должны же были воды Сиваша в первый раз не отступить!..
Счастливей того лета придумать было бы нельзя – с такой лёгкой душой так быстро доделывал я роман. Счастливей бы не было, если б – не Чехословакия...
Считая наших не окончательными безумцами, я думал – они на оккупацию не пойдут. В ста метрах от моей дачи сутки за сутками лились по шоссе на юг танки, грузовики, спецмашины – я всё считал, что наши только пугают, маневры. А они – вступили и успешно раздавили. И значит, по понятиям XX века, оказались правы.
Эти дни – 21, 22 августа, были для меня ключевые. Нет, не будем прятаться за фатум: главные направления своей жизни всё-таки выбираем мы сами. Свою судьбу я снова сам выбирал в эти дни.
Сердце хотело одного – написать коротко, видоизменить Герцена: стыдно быть советским! В этих трёх словах – весь вывод из Чехословакии, да вывод из наших всех пятидесяти лет! Бумага сразу сложилась. Подошвы горели бежать, ехать. И уже машину я заводил (ручкой).
Я так думал: разные знаменитости, вроде академика Капицы, вроде Шостаковича, ищут со мною встреч, приглашают к себе, ухаживают за мной, но мне даже и не почётна, а тошна эта салонная трескотня – неглубокая, ни к чему не ведущая, пустой перевод времени. А ну-ка, на машине быстро их объеду – ещё Леонтовича, а тот с Сахаровым близок (я с Сахаровым ещё не был знаком в те дни), ещё Ростроповича (он в прошлом году в Рязани вихрем налетел на меня, знакомясь, а со второго свидания звал к себе жить), да и к Твардовскому же, наконец, – и перед каждым положу свой трёхфразовый текст, свой трёхсловный вывод: стыдно быть советским! И – довольно юлить! – вот выбор вашей жизни – подписываете или нет?
А ну-ка, за семью такими подписями – да двинуть в Самиздат! через два дня по Би-Би-Си! – со всеми танками не хватит лязга у наших на зубах вхолостую пролязгают, осекутся!
Но с надрывом накручивая ручкой свой капризный "москвич", я ощутил физически, что не подниму эту семёрку, не вытяну: не подпишут они, не того воспитания, не того образа мыслей! Пленный гений Шостаковича замечется как раненый, захлопает согнутыми руками – не удержит пера в пальцах. Диалектичный прагматик Капица вывернет как-нибудь так, что мы этим только Чехословакии повредим, ну, и нашему отечеству, конечно; в крайнем случае и после ста исправлений, через месяц, можно написать на четырех страницах: при всех успехах нашего социалистического строительства... однако, имеются теневые стороны... признавая истинность стремлений братской компартии к социализму..." – то есть, вообще душить можно, только братьев по социализму не следовало бы. И как-нибудь сходно думают и захлопочут искорёжить мой текст остальные четверо. А уж этого – не подпишу я.
Зарычал мотор – а я не поехал.
Если подписывать такое – то одному. Честно и хорошо.
И – прекрасный момент потерять голову: сейчас, под танковый гул, они мне её и срежут незаметно. От самой публикации "Ивана Денисовича" это первый настоящий момент слизнуть меня за компанию, в общем шуме.
А у меня на руках – неоконченный "Круг", не говорю уже – неначатый "Р-17".
Нет, такие взлёты отчаяния – я понимаю, я разделяю. В такой момент – я способен крикнуть! Но вот что: главный ли это крик? Крикнуть сейчас и на том сорваться, значит: такого ужаса я не видел за всю свою жизнь. А я видел и знаю много хуже, весь "Архипелаг" из этого, о том же я не кричу? все пятьдесят лет из этого – а мы молчим? Крикнуть сейчас – это отречься от отечественной истории, помочь приукрасить её. Надо горло поберечь для главного крика. Уже недолго осталось. Вот начнут переводить "Архипелаг" на английский язык...
Оправдание трусости? Или разумные доводы?
Я – смолчал. С этого мига – добавочный груз на моих плечах. О Венгрии – я был никто, чтобы крикнуть. О Чехословакии – смолчал. Тем постыдней, что за Чехословакию была у меня и особая личная ответственность: все признают, что у них началось с писательского съезда, а он – с моего письма, прочтённого Когоутом.
И только одним сниму я с себя это пятно: если когда-нибудь опять же с меня начнётся у нас в отечестве.
И – гнал, кончал "Круг-96". И опять – совпадение сроков, какого не спланируешь в человеческой черепной коробке: в сентябре я закончил и, значит, спас "Круг-96". И в тех же неделях, подменённый, куцый "Круг-87" стал выходить на европейских языках.
Была третья годовщина захвата моего архива госбезопасностью. Два моих романа шли по Европе – и, кажется, имели успех. Прорвало железный занавес! А я бродил себе по осеннему приистьинскому лесу – без конвоя и без кандалов. Не спроворилась чёртова пасть откусить мне голову вовремя. Подранок залечился и утвердел на ногах.
Тут много б ещё смешного можно было рассказать: как на истьинскую мою дачку повадился ходить изнеженный Луи со своей бригадой – выяснять отношения, а я вылезал к нему, чумазый и рваный работяга из-под автомобиля. Как он тайно фотографировал меня телеобъективом и продавал фотографии на запад с комментариями вполне антисоветскими, а по советско-чекистской линии доносил на меня само собой, да кажется и звукоаппаратуру рассыпал на моём участке. Как соседи дачные, по своей советской настороженности, считали, что у меня в лесу закопана радиостанция, иначе зачем я так часто в лес ухожу, да ещё с приезжающими – очевидно, – резидентами разведок? Как выполняя договор, благородно навязанный мне "Мосфильмом" года полтора назад, я тужился подать им сценарий кинокомедии "Тунеядец" (о наших "выборах") и как наверх, к Демичеву, он подавался тотчас и получал абсолютно-запретную визу. Как Твардовский с редакторским сладострастием выпрашивал у меня тот сценарий в тайной надежде: "а вдруг, можно печатать?" – и возвращал с добродушной улыбкой: "Нет, сажать вас надо, и как можно быстрей!"
Я шёл по окаянно-запретным литературным путям, а вёл себя с наглой уверенностью признанного советского литератора. И – сходило. В секретариате СП РСФСР допытывались у нашего рязанского секретаря Э. Сафонова: как я ответил на критику "Литературной газеты" и "Правды" – они хотели бы тот документ посмотреть, проскочил он мимо них, – и поверить не могли, что никак не ответил! В советских головах это ведь не помещается, полвека так: если критикуют, значит надо покаяться, признать ошибки. А я, вдруг – никак.
В тот декабрь исполнилось мне пятьдесят. У моих предшественников в глухие десятилетия сколько таких юбилеев прошло задушенными, так что близкие даже друзья боялись посетить, написать. Но вот – отказали чумные кордоны, прорвало запретную зону! И – к опальному, к проклятому, за неделю вперёд, понеслись в Рязань телеграммы, потом и письма, и меньше "левых", больше по почте, и мало анонимных, а всё подписанные. Последние сутки телеграфные разносчики приносили разом по 50, по 70 штук – и на дню – по несколько раз! Всего телеграмм было больше пятисот, писем до двухсот, и полторы тысячи отдельных личных бесстрашных подписей, редко замаскированных (как Шулубин, Нержины, Ида Лубянская, дети Сима).
– "...дай Бог вам таким держаться..."
– "...трудную минуту вспоминайте обсуждение в Союзе..."
– "...чтоб мы долго-долго ещё были вашими читателями и отпала бы нужда быть вашими издателями..."
– "...дороги выбирает себе каждый, и верю я, вы не сойдёте с избранного вами пути... радуюсь, что наше поколение по крайней мере выстрадало таких сыновей."
– "Живите ещё столько же всем сволочам назло; пусть вам так же пишется, как им икается."
– "...пожалуйста, не откладывайте перо. Поверьте, не все любить умеют только мёртвых."
– "...и в дальнейшем быть автором только тех произведений, под которыми не стыдно подписываться."
– "...Моя совесть это вы."
– "...всё, что вы сделали – надежда на пути от духовной оторопи, в какой застыла вся страна..."
– "...жить в одно время с вами и больно и радостно."
– "...Слава Богу, что в этот день вам не придётся услышать ни полслова неискреннего, фальшивого..."
– "...читаем ваши книги на папиросной бумаге, оттого они нам ещё дороже. И если за свои великие грехи Россия платит дорогой ценой, то наверно за великие её страдания и ещё, чтоб не упали совсем мы духом от стыда, посланы в Россию вы..."
– "когда мне надо думать, как вести себя на работе – я обращаюсь к вашим поступкам... когда бывают моменты душевного упадка – обращаюсь к вашей жизни..."
– "...оказываешься перед лицом своей совести и с горечью сознаёшь, что молчишь, когда молчать уже нельзя..."
– "Не люблю предателей. Вы отпраздновали свой день рождения, а спустя 10 дней мы будем праздновать день рождения товарища Сталина. За этот день мы поднимем полные бокалы!!! История всё и всех поставит на своё место. Заслужив признание Запада, вы приобрели презрение своего народа. Привет Никите – другу вашему" (на машинке, без подписи, брошено в дверной почтовый ящик).*
– "Вашим голосом заговорила сама немота. Я не знаю писателя, более долгожданного и необходимого, чем вы. Где не погибло слово, там спасено будущее. Ваши горькие книги ранят и лечат душу. Вы вернули русской литературе её громовое могущество. Лидия Чуковская".
– "...Живите ещё пятьдесят не теряя прекрасной силы вашего таланта. Всё минётся, только правда останется... Всегда ваш Твардовский".
Скажу, не ломаясь: в ту неделю я ходил гордый. Настигла благодарность при жизни и, кажется, не за пустяки. В день же 11-го, между сотенными пачками телеграмм, стали складываться, выхаживаться строки ответа, хотя и некуда их послать, только в Самиздат спасительной, ну с отвлеченьем на "Литературку" [10] :
"...Моя единственная мечта – оказаться достойным надежд читающей России".
И не ведаю, что близок день, когда эта клятва стреножит меня.
* А по Самиздату пришли и такие поздравления:
– "Поражены Вашей способностью дожить до 50-и лет писать правду. Просим поделиться опытом на страницах нашей газеты.
Редакция "Правды" "
– "В год Вашего 50-летия по количеству и качеству выпускаемой продукции мы заняли первое место в мире. Надеемся сотрудничать с Вами ближайшис 50 лет.
САМИЗДАТ"
– "Кацо! Дарагой! Балыпое спасиба уточнение отдельных деталей маей замечательной биографии. Нэ плохо, очень нэ плохо, паздравляю!
Иосиф Джугашвили"
ДУШАТ
Занесусь по своей линии, по своим планам и действиям – замечаю: линию Твардовского упустил, а уж она кровно в эту книгу вплелась, хотя сказать о ней могу всего лишь выведенное из встреч.
Весь 1968 год, начатый трёхнедельным письмом к Федину, был годом быстрого развития Твардовского, неожиданного расширения и углубления его взглядов и даже принципов, казалось бы устоявшихся, – а ведь исполнялось ему пятьдесят восемь! Не прямо, не ровно пробивалось это развитие (хотя б вокруг той телеграммы "Граней") – а шло!
Когда летом 68-го я увидел A. T., я поразился перемене, произошедшей в нём за 4 месяца. Он опять вызвал меня – криком в тёмную пустоту, ибо так и не знал, бедняга, где я есть (а от его дачи до моего Рождества – меньше часа автомобильной езды, уж он бы не раз ко мне накатывал!), явлюсь ли вообще. "Когда эта конспирация кончится?!" – топал он в редакции. И можно понять его раздражение и даже отчаяние, ну, как со мной договариваться и совместно действовать? Вероятно, не раз зарекался он обязать меня твёрдой связью, но я явлюсь, обезоружу его готовностью, дружелюбностью, – он смягчается и не имеет настояния жёстко условиться на будущее.
Может быть, я б и в этот раз не явился, но из редакции по секрету передали мне, в чём новость: в "отделе культуры" ЦК сказали Лакшину и Кондратовичу, что "скоро Солженицыну конец – Мондадори печатает "Пир победителей"". Беляев: "Его растерзают!" – т. е., разгневанные патриоты.
Мелентьев: "Ну, не растерзают, у нас закон. Но – посадят". Твардовский очень напугался и, главное: не я ли пьесу пустил? Он всё не верил до конца, что нет у меня "Пира", что только они могут пустить. (И ведь как им жадалось этот "Пир" увидеть на Западе! сколько раз почесуха их брала самим передать, а не решались, плюгавцы, потому что, через плечо, с оборотом, сильно кусал их "Пир", наломал-навредил бы им больше, чем мне.)
Я рванулся и приехал на дачу А. Т. тотчас – много раньше, чем он рассчитывал меня увидеть. Очень он обрадовался такой неожиданности, широкими руками принял меня. Сели опять в том же мрачном холле, где три года назад на хворостяном костре сжигались моё спокойствие и моя нерешительность. Я притворился, конечно, что повода не знаю, и А. Т. подробно мне всё рассказывал, я же, к его полному облегчению в десятый раз подтвердил, что нет у меня экземпляра "Пира", честно, что это – провокация агитпропа. (Тогда Трифоныч: "Да как же мне самому прочесть?". Я: "Возьмите у них, чёрт с ними, скажите – с моего согласия". Нет, так и не взял.) Но и встречный аргумент я ему положил: его-то "мальчики", Лакшин да Кондратович, такие изворотливые в защите журнала, могли бы не просто струхнуть и бежать плакаться А. Т., и он бы топал, меня вызывал, а сразу там, в "отделе культуры", сдвинув строго брови, ответить: "Позвольте, это – крайне важное сообщение. Чтобы действовать, редакции необходимо знать источник и достоверность его". Мол, если западная газета, так назовите число; а если вы узнали по тайным каналам – так не сами ли вы, голубчики, и продали?.. Трудно ли было найтись? Но для этого надо иметь дыхание свободное. Воспитанные же на советской службе, они, как и в случае с Луи, с "Гранями", всё, что знали и умели, по-советски: ловить сверху упрёки и травить их вниз. А. Т. и сейчас мимо ушей пропустил мой аргумент как самый незначащий.
Однако всем остальным чрезвычайно порадовал он меня. Застал я его за чтением Жореса Медведева "Об иностранных связях". Удивлялся: "Пробивные два братца!". И вообще о Самиздате, восхищённо взявшись за голову обеими руками: "Ведь это ж целая литература! И не только художественная, но и публицистическая, и научная!" Давно ли коробило его всё, что не напечатано законно, что не прошло одобрения какой-нибудь редакции и не получило штампа Главлита, хоть и не уважаемого нисколько. Лишь опасную контрабанду видел он уже во скольких моих вещах, пошедших самиздатским путем, – и вдруг такой поворот! И ревниво следил, оказывается, за самиздатскими ответами на облай меня в "Литературке". С большим одобрением: "А Чуковскую вы читали? Хорошо она!.." А с Рюриковым и Озеровым (предполагаемые авторы литературкинской статьи против меня) A. T. решил ничего общего не иметь и в Лозанну ехать не вместе с ними, как посылают, а порознь.
Да что! сидели мы, болтали – вдруг он вскочил, легко, несмотря на свою телесность, и спохватился, не таясь: "Три минуты пропустили! Пошли Би-Би-Си слушать!" Это – он?! Би-Би-Си?!.. Я закачался. Он так же резво, неудержимо, большими ножищами семенил к "Спидоле", как я бросался уже много лет, точно по часам. Именно от этого порыва я почувствовал его близким как никогда, как никогда! Ещё б нам несколько вёрст бок-о-бок, и могла б между нами потечь откровенная, не таящая дружба.



























