Текст книги "Бодался телёнок с дубом"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Обсуждение было объявлено в служебно-рекламной книжечке ЦДЛ – и так впервые, вопреки "Н. Миру" было типографски набрано это уже неотменимое название: "Раковый корпус". Однако, обнаружилось слишком много желающих попасть на обсуждение, руководство СП испугалось, дату сменили, и назначили час дневной, объявили уже не публично, и жестоко проверяли у входа пригласительные билеты прозаиков.
Было это 16 ноября. За три месяца прочли и многие враги, кто не только в журнальных статьях разносил мою убогую философию и убогий художественный метод, но даже (В. Панков) целые главы учебников посвящали этому разносу. Однако, чудо: из той всей шайки, кроме 3. Кедриной ("общественной обвинительницы" Синявского и Даниэля) и лагерною ортодокса (стукача?) Асанова, никто не посмел явиться. Эго был двойной знак силы уже возросшего общественною мнения (когда apгуметов нет, так и не поспоришь, а доносов перестали бояться) и силы ещё уверенной в себе бюрократии (зачем им идти сюда гавкаться и позориться, когда они и так втихомолку этy повесть затрут и не пустят?).
И превратилось, обсуждение не в бой, как ждалось, а в триумф и провозвещение некой повой литерагуры – ещё никем не определённой, никем не проанализированной, но жадно ожидаемой всеми. Она, как заявил Каверин в отличной смелой речи (да уж мною лет им можно было смело, чего они ждали!), придёт на смену прежней рептильной литературе. Кедриной и говорить не дали: демонстративно, повалом, вслед за Виктором Некрасовым, стали выходить26.
Не по разумному заранее плану, а по стечению случаев сложился у меня очень бурный ноябрь в том году. Есть такие удивительные периоды в жизни каждого, когда разные внешние неожиданные силы сразу все приходят в движение. И в этом только движении, уже захваченный им, я из него же и понял, как мне надо себя вести: как можно дерзей, отказавшись от всех добровольных ограничений. Прежде я отказывался от публичных выступлений? А теперь -согласен на все приглашения. Я всегда отказывался давать интервью? А теперь – кому угодно.
Потому что – терять ведь нечего. Хуже, чем они обо мне думают – они уже думать не могут.
Не я первый тронул, не я первый сдвинул свой архив из его покойного хранения: ЧКГБ скогтило его. Но и ГБ не дано предвидеть тайного смысла вещей, тайной силы событий. В их раскруте уже стали и ГБ и я только исполнителями.
Моё первое публичное выступление сговорено было внезапно: случайно встретились и спросили меня на ходу, не пойду ли я выступить в каком-то "почтовом ящике". А отчего ж? – пойду. Состроилось всё быстро, не успели опознать охранительные инстанции, и у физиков в институте Курчатова состоялась встреча на 600 человек (правда, больше ста из них пришли со стороны, никому не известные персоны, "по приглашению парткома"). Были, конечно, гебисты в немалом числе, кто-нибудь и из райкома-горкома.
На первую встречу я шёл – ничего не нёс сказать, а просто почитать – и три с половиной часа читал, а на вопросы отвечал немногие и скользя. Я прочёл несколько ударных глав из "Корпуса", акт из "Света, который в тебе" (о целях науки, зацепить научную аудиторию), а потом обнаглел и объявил чтение глав (свидания в Лефортове) из "Круга" – того самого "Круга", арестованного Лубянкой: если они дают его читать номенклатурной шпане – то почему же автор не может читать народу? (Узелок запрета развязывал как будто первый не я, в этом было утешение моему лагерному фатализму.)
Нет, время не прежнее и мы не прежние! Меня не заглушили, не прервали, не скрутили руки назад, даже не вызвали в ГБ для объяснения или внушения. А вот что: министр КГБ Семичастный стал мне отвечать! – публично и заочно. На этом посту, зевая одну за другой свои подрывные и шпионские сети в Африке и Европе, все силы он обратил на идеологическую борьбу, особенно против писателей как главной опасности режиму. Он часто выступал на Идеологических совещаниях, на семинарах агитаторов. В том ноябре в своих выступлениях он выразил возмущение моей наглостью: читаю со сцены конфискованный роман. Всего таков был ответ КГБ!
Каждый их шаг показывал мне, что мой предыдущий был недостаточен.
Теперь я искал случая ответить Семичастному. Прошел слух, что я выступал у курчатовцев, и стали приходить мне многие приглашения – одни предположительные, другие точные и настоятельные, я всем подряд давал согласие, если только даты не сталкивались. И в этих учреждениях всё как будто было устроено, разрешено директорами, повешены объявления, напечатаны и розданы пригласительные билеты, – но не тут-то было! не дремали и там. В последние часы, а где и минуты, раздавался звонок из московского горкома партии и говорили: "Устроите встречу с Солженицыным – положите партийный билет!" И хотя учреждения-устроители были не такие уж захолустные (несмеяновский НИИ, карповский, семёновская Черноголовка, мехмат МГУ, Баумановский институт, ЦАГИ, Большая Энциклопедия), протестовать никто не имел сил, а академики-возглавители – мужества. В карповском так поздно отменили, что успели меня туда сами же и привезти, но уже объявление висело: "Отменено по болезни автора". А директор ФБОН отменил сам от испуга: ему позвонили, что придёт на встречу инкогнито в штатском генерал КГБ, так место ему приготовить.
Поздно понял я, что у курчатовцев был слишком сдержан, искал теперь, где ответить Семичастному – но захлопывались все двери: упущено, голубчик! Одно, всего одно выступление мне было нужно, чтоб ответить крепенько разок – да поздно! За всю жизнь не ощущал я так остро лишения свободы слова!
И вдруг из Лазаревского института Востоковедения, где однажды моё выступление уже запретили (а потом все партийные чины отпёрлись – не они это запретили) меня пригласили настойчиво: не отменят! Прямо с рязанского поезда и пошёл я на ту встречу. И действительно – не отменили (30 ноября).
Теперь-то я пришел говорить! Теперь я пришел с заготовленной речью, и только повод надо было искать, куда её пристроить. Прочёл две главы из "Корпуса", набралось несколько десятков записок и, сцепив с какой-то из них, я спешил, пока не согнали меня с этого помоста, выкрикнуть и вылепить всё, что мне запретили в девяти местах. Рядом со мной на сцене посадили нескольких мужчин из парткома – не для того ли, чтоб и микрофон и меня выключить, если очень уж косо пойдёт? Но не пришлось им вступить в действие: сидели в зале развитые гуманитарии, и для них достаточно было на хребте говорить, не обязательно перешагивать. Я волны принимал, что сидит здесь кто-то крупный из ГБ и может быть даже с портативным магнитофоном. В лепке старинных лазаревских стен я представлял выступающий горельеф шефа жандармов, и он ничего не мог мне сейчас возразить, а я ему – мог! И голосом громким, и чувством торжествующим, просто радостным, я объяснял публике – и выдавал ему. Ничтожный зэк в прошлом и может быть в будущем, прежде новых одиночек и прежде нового закрытого суда – вот я получил аудиторию в полтысячи человек и свободу слова!
Я должен вам объяснить, почему я отказывался от интервью и от публичных выступлений, – но стал давать интервью, но вот стою перед вами. Как и прежде, я считаю, что дело писателя – писать, а не мельтешить на трибуне, а не давать объяснения газетам. Но мне преподали урок: нет, писатель не должен писать, он должен защищаться. Я принял урок! Я вышел сюда перед вами защищаться! Есть одна организация, которой вовсе бы не дело опекать художественное творчество, которая вовсе не должна руководить художественной литературой, – но она делает это. Эта организация отняла у меня роман и мой архив, никогда не предназначавшийся к печати. И ещё в этом случае я – молчал, я продолжал тихо работать. Однако, используя односторонние выдержки из моего архива, начали кампанию клеветы против меня, нового вида клеветы – клеветы с трибуны на закрытых инструктажах. Что остаётся мне? Защищаться! Вот я пришел! Смотрите: я ещё жив! Смотрите: ещё эта голова на шее! (кручу), – а уже без моего ведома и против моей воли мой роман закрыто издан и распускается среди избранных – таких, как главный редактор "Октября" Всеволод Кочетов. Так скажите, почему от того же должен отказываться я? Почему же мне, автору, не почитать вам сегодня главы из того же романа? (крики: "Да!").
Нужно прожить долгую жизнь раба, пригибаться перед начальством с детского возраста, со всеми вскакивать для фальшивых аплодисментов, кивать заведомой лжи, никогда не иметь права возразить, – и это ещё рабом-гражданином, а потом рабом-зэком, руки назад, не оглядываться, из строя не выходить, – чтоб оценить этот час свободной речи с помоста пятистам человекам, тоже ошалевшим от свободы.
Кажется, первый раз – первый раз в своей жизни я чувствую, я вижу, как делаю историю. Я избрал читать глaвы о разоблачении стукачей ("родина должна знать своих стукачей"), о ничтожестве и дутости таинственных оперуполномоченных. Почти каждая реплика сгорает по залу как порох! Как эти люди истосковались по правде! Боже мой, как им нужна правда! Записка: объясните вашу фразу из прочтённой главы, что "Сталин не допустил Красного Креста к советским военнопленным". Современникам и участникам всеохватной несчастной войны – им не дано ведь даже о ней знать как следует. В какой камере какая тупая голова этого не усвоила? – а вот сидит полтысячи развитейших гуманитариев, и им знать не дано. Извольте, товарищи, охотно, эта история к сожалению малоизвестна. По решению Сталина министр иностранных дел Молотов отказался поставить советскую подпись под гаагской конвенцией о военнопленных и делать уплаты в международный Красный Крест. Поэтому наши были единственные в мире военнопленные, покинутые своей родиной, единственные обречённые гибнуть от голода на немецкой баланде27...
О, я кажется уже начинаю любить это своё новое положение, после провала моего архива! это открытое и гордое противостояние, это признанное право на собственную мысль! Мне, пожалуй, было бы уже и тяжело, уже почти невозможно вернуться к прежней тихости. Вот когда мне начинает открываться высший и тайный смысл того горя, которому я не находил оправдания, того швырка от Верховного Разума, которого нельзя предвидеть нам, маленьким: для того была мне послана моя убийственная беда, чтоб отбить у меня возможность таиться и молчать, чтоб от отчаянья я начал говорить и действовать.
Ибо – подошли сроки...
Я начал эти очерки с воспоминания, как становишься из обывателя подпольщиком – зацепка за зацепочкой, незаметно до какой-то утренней пробудки: э-э, да я уже... И так же, благодаря своему горькому провалу, подведшему меня на грань ареста или самоубийства, и потом стежок за стежком, квант за квантом от недели к неделе, от месяца к месяцу, осознавая, осознавая, осознавая – счастлив, кто умел бы быстрей понять небесный шифр, я – медленно, я – долго, – но однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!
Так ударил я в гонг своим вторым выступлением, вызывая на бой – будто теперь только и буду, что выступать, – и в тех же днях без следа, хоть и не сбрив бороды в этот раз, нырнул опять в своё далёкое Укрывище, в глушь работать! работать! – потому что сроки подошли, да я не готов к ним, я ещё не выполнил своего долга.
Я рассчитывал, что всем переполохом три месяца покоя себе обеспечил, до весны. Так и вышло. За декабрь-февраль я сделал последнюю редакцию "Архипелага" – с переделкой и перепечаткой 70 авторских листов за 73 дня ещё и болея, и печи топя, и готовя сам. Это – не я сделал, это – ведено было моею рукой!
Но и рассчитано у меня было, что на Новый 1967-й год ещё одна гранатка взорвется – моё первое интервью японскому корреспонденту Комото Сёдзе. Он взял его в середине ноября, должен был опубликовать на Новый год – однако шли дни января, а транзистор в моей занесённой берлоге ни по одной из станций – ни по самой японской, ни по западным, ни даже по "Свободе" не откликался на это интервью.
В ноябре оно совершилось экспромтом и по официальным меркам – нагло. Существовали какие-то разработанные порядки, обязательные и для иностранных корреспондентов, если они не хотят лишиться московского места, и уж тем более для советских граждан. Писатели должны иметь согласие Иностранной комиссии СП (все "иностранные отделы" всех учреждений – филиалы КГБ). Я этих порядков не узнавал в своё время, а теперь и вовсе знать не хотел. Моя новая роль состояла в экстерриториальности и безнаказанности.
С. Комото обычным образом послал просьбу об интервью – мне, а копию в Иностранную комиссию. Там и беспокоиться не стали: ведь я же давно от всяких интервью отказался. А я – я того и хотел уже больше года, с самого провала: высказать в интервью, что делается со мной. И вот она была, внезапная помощь: японский корреспондент (вроде и не криминальный западный, а вместе с тем вполне западный) просил меня письменно ответить на пять вопросов, если я не захочу встретиться лично. Он давал свой московский адрес и телефон. Даже только эти пять вопросов меня вполне устраивали: там уже был вопрос о "Раковом корпусе" (значит, слух достаточно разнёсся) и был вопрос о моих "творческих планах". Я подготовил письменный ответ. [См. Приложение 1] Всё же идти на полный взрыв – объявлять всему миру, что у меня арестованы роман и архив, я не решился. Но перечислил несколько своих вещей и написал, что не могу найти издателя для них. Если этого автора три года назад рвали из рук и издавали на всех языках, а сейчас он у себя на родине "не может найти издателя", то неужели что-нибудь ещё останется неясно?
Но как передать ответ корреспонденту? Послать по почте? – наверняка перехватят, и я даже знать не буду, что не дошло. Просить кого-нибудь из друзей пойти бросить письмо в его почтовый ящик на лестнице? – наверняка в их особом доме слежка на лестнице и фотографирование (я ещё не знал: милиция, и вообще не пускают). Значит, надо встретиться, а уж если встретиться, так отчего не дать и устного интервью? Но где же встретиться? В Рязань его не пустят, в Москве я не могу ничью частную квартиру поставить под удар. И я избрал самый наглый вариант: в Центральном доме Литератора! В день обсуждения там "Ракового корпуса", достаточно оглядя помещения, я из автомата позвонил японцу и предложил ему интервью завтра в полдень в ЦДЛ. Такое приглашение очень официально звучало, вероятно он думал, что я всё согласовал, где полагается. Он позвонил своей переводчице (проверенной, конечно, в ГБ), та – заказала в АПН фотографа для съёмки интервью в ЦДЛ, это тоже очень официально звучало, не могло и у АПН возникнуть сомнения.
Я пришел в ЦДЛ на полчаса раньше назначенного. Был будний день, из писателей – никого, вчерашнего оживления и строгостей – ни следа, рабочие носили стулья через распахнутые внешние двери. Вместо чёрного японца вошла беленькая русская девушка и направилась к столику администратора, мне послышалась моя фамилия, я её перехватил и просил звать японцев (их оказалось двое и ждали они в автомобиле) Привратники были те же, которые вчера видели меня в вестибюле в центре внимания, и для них авторитетно прозвучало, когда я сказал "Это – ко мне" (Потом я узнал, что для входа иностранцев в ЦДЛ требуется всякий раз специальное разрешение администрации.) Я пригласил их в покойное фойе с коврами и мягкой мебелью и выразил надежду, что скромность обстановки не стеснит нашей деловой встречи. Тут, запыхавшись, прибежал и фотокорреспондент из АПН, притащил здешние ЦДЛовские огромные лампы вспышки, и пошло наше двадцатиминутное интервью при свете молнии. Администрация дома увидела незапланированное мероприятие, но его респектабельность, важность, а значит и разрешённость, не подлежали сомнению.
Комото неплохо говорил по-русски, так что переводчица была лишь для штата, она ничего не переводила. В конце встречи разъяснилось и это обстоятельство: Комото сказал, что три года сам провёл в наших сибирских лагерях! Ну, так если он – зэк, он может быть, и отлично понял чернуху в нашей встрече! И тем более должен он понять всё недосказанное. Мы сердечно попрощались.
Но вот прошла одна и вторая неделя после Нового года, а транзистор не доносил в моё уединение ни четверть отклика, ни фразочки на моё интервью! Всё пропало зря? Что же случилось? Помешали самому Комото, угрозили? Или не захотел редактор тазеты портить общей обстановки смягчённости японо-советских отношении? (Их радиостанция на русском языке выражалась приторно-угодливо) только одного я не допускал: чтобы интервью было напечатано в срок и полностью, в пяти миллионах экземпляров, в четырёх газетах, на четверть страницы, ну пусть в японских иероглифах – и было бы не замечено на Западе ни единым человеком! В связи с "культурной революцией" в Китае каждый день все радиостанции мира ссылались на японских корреспондентов, значит просматривали же их газеты – а моего интервью не заметил никто! Была ли это краткость земной славы, и Западу давно уже было начхать на какого-то русского, две недели пощекотавшего их дурно переведённым бестселлером о том, как жилось в сталинских концлагерях? И это конечно. Но если бы промелькнуло где-то, хоть в Полинезии или Гвинее, сообщение, что левый греческий деятель не нашёл для одного своего абзаца издателя в Греции – да тут бы Бертран Рассел, и Жан-Поль Сартр и все левые лейбористы просто криком благим бы изошли, выразили бы недоверие английскому премьеру, послали бы проклятье американскому президенту, тут бы международный конгресс собрали для анафемы греческим палачам. А что русского писателя, недодушенного при Сталине, продолжают душить при коллективном руководстве, и уже при конце скоро – это не могло оскорбить их левого миросозерцания: если душат в стране коммунизма, значит это необходимо для прогресса!
В многомесячном и полном уединении – как же хорошо работается и думается! Истинные размеры, веса и соотношения предметов и проблем так хорошо укладываются. В захвате безостановочной работы в ту зиму я обнаружил, что на сорок девятом году жизни окончу "n-1"-ю свою работу всё, что я собирался в жизни написать, кроме последней и самой главной "Р-17". Тот роман уже 30 лет – с конца 10-го класса, у меня обдумывался, перетряхивался, отлёживался и накоплялся, всегда был главной целью жизни, но ещё практически не начат, всегда что-то мешало и отодвигало. Только вот весной 1967-го года предстояло мне наконец дотянуться до заветной работы, от которой сами ладони у меня начинали пылать, едва я перебирал те книги и те записи.
И вот теперь, в тишине почти невероятной для нашего века, глядя на ели, по крещенски отяжелённые неподвижным снегом, предстояло мне сделать один из самых важных жизненных выборов. Один путь был – поверить во внешнее нейтральное благополучие (не трогают), и сколько неустойчивых лет мне будет таких отпущено – продолжать сидеть как можно тише и писать, писать свою главную историю, которую никому до сих пор написать не дали, и кто ещё когда напишет? А лет мне нужно на эту работу семь или десять.
Путь второй: понять, что можно так год протянуть, два, но не семь. Это внешнее обманчивое благополучие самому взрывать и дальше. Страусиную голову вытянуть из-под камешка. Ведь "железный Шурик" тоже не дремлет, он крадётся там, по закоулкам, к власти, и из первых его будет движений – оторвать мне голову эту. Так вот, накануне самой любимой работы – отложить перо и рискнуть. Рискнуть потерять и перо, и руку, и голос, и голову. Или – так безнадёжно и так громогласно испортить отношения с властью, чтоб этим и укрепиться? Не туда ли судьба меня и толкает? Не заставлять её повторять предупреждение. Много десятков лет мы все вот так из-за личных расчётов и важнейших собственных дел – все мы берегли свои глотки и не умели крикнуть прежде, чем толкали нас в мешок.
Ещё весной 66-го года я с восхищением прочёл протест двух священников – Эшлимана и Якунина, смелый чистый честный голос в защиту церкви, искони не умевшей, не умеющей и не хотящей саму себя защитить. Прочёл – и позавидовал, что сам так не сделал, не найдусь. Беззвучно и неосознанно во мне это, наверно, лежало и проворачивалось. А теперь с неожиданной ясностью безошибочных решений проступило: что-то подобное надо и мне!
Узнал я по радио, что съезд писателей отсрочили на май. Очень кстати! Уж если не помогло интервью – только письмо съезду и оставалось. Только назвать теперь больше и крикнуть сильней.
Бесконечно тяжелы все те начала, когда слово простое должно сдвинуть материальную косную глыбу. Но нет другого пути, если вся материя – уже не твоя, не наша. А всё ж и от крика бывают в горах обвалы.
Ну, пусть меня и потрясёт. Может, только в захвате потрясений я и пойму сотрясённые души 17-го года? Не рок головы ищет, сама голова на рок идёт.
А ближайший расчёт мой был – ещё утвердиться окончанием и распространением 2-й части "Ракового корпуса". Уезжая на зиму, я оставил её близкой к окончанию. По возврате в шумный мир предстояло её докончить.
Но требовал долг чести ещё и эту 2-ю часть перед роспуском по Самиздату всё же показать Твардовскому, хотя заведомо ясно было, что только трата месяца, а их и так не хватает до съезда. Чтобы выиграть время, я попросил моих близких принести Твардовскому промежуточный, не вполне оконченный вариант месяцем раньше с таким письмом, якобы из рязанского леса:
"Дорогой Александр Трифонович!
Мне кажется справедливым предложить вам быть первым... (где уж там первым) ...читателем 2-й части, если вы этого захотите... Текст ещё подвергнется шлифовке, я пока не предлагаю повесть всей редакции... Пользуюсь случаем заверить вас, что несостоявшееся наше сотрудничество по 1-й части никак не повлияло на моё отношение к "Н. Миру". Я по-прежнему с полной симпатией слежу за позицией и деятельностью журнала... (Здесь натяжка, конечно.) ...Но обстановка общелитературная слишком крута для меня, чтобы я мог разрешить себе и дальше ту пассивную позицию, которую занимал четыре года..."
То есть, я даже не просил рассмотреть вопроса о печатании. После ссоры и полугодового разрыва я только предлагал Твардовскому почитать.
По времени сложилось отлично: пока я в марте 67-го вернулся и доработал 2-ю часть, – в "Н. Мире" её не только А. Т., но все прочли – и оставалось мне лишь получить их отказ, отказ от всяких дальнейших претензий на повесть. За год я получил из пяти советских журналов отказ напечатать даже самую безобидную главу из 1-й части – "Право лечить" (ташкентский журнал не поместил её даже в благотворительном безгонорарном номере); затем от всей 1-й части отказались – "Простор" (трусливым оттягиванием) и "Звезда" ("в Русанова вложено больше ненависти, чем мастерства" – а ведь этого на страницах советских книг никогда не допускали!, "ретроспекции в прошлое создают ощущение, будто культ личности полностью перечеркнул всё, что было советским народом сделано хорошего" – ведь домны вполне возмещают и гибель миллионов и всеобщее развращение; и хотелось бы "увидеть более ясно отличие авторских позиций от позиций толстовства" – так уж тем более Льва Толстого строчки бы не напечатали!).
Каждый такой отказ был перерубом ещё-ещё-ещё одной стропы, удерживающей на привязи воздушный шар моей повести. Оставалось последний переруб получить от Твардовского – и никакая постылая стяга больше не удерживала бы мою повесть, рвущуюся двигаться.
Наша встреча была 16 марта. Я вошёл весёлый, очень жизнерадостный, он встретил меня подавленный, неуверенный. Естественно было нам говорить о 2-й части, но за полтора часа с глазу на глаз меньше всего разговору было о ней.
Мой путь уже был втайне определён, я шёл на свой рок, и с поднятым духом. Видя подавленность А. Т., мне хотелось подбодрить и его. За это время он потерпел несколько партийных и служебных поражений: на XXIII съезде его не выбрали больше в ЦК; сейчас не выбирали и в Верх. Совет ("народ отверг", как объяснил Демичев); с потерей этих постов ещё беспомощнее он стал перед наглой цензурой, как хотевшей, так и терзавшей наборные листы его журнала; стягивалась петля и вокруг "Тёркина на том свете" в театре Сатиры: всё реже пьесу давали и готовились совсем снять; а недавно ЦК актом внезапным и непостижимым по замыслу, минуя Твардовского, не предупредив его, сняло двух вернейших заместителей – Дементьева и Закса: как когда-то из ГБ не возвращались люди домой, так и эти двое уже не вернулись из ЦК на прежнюю работу28. Административно это было, конечно, плевком в Твардовского и во всю редакцию, но по сути это был такой же переруб строп, высвобождение ко взлёту, ибо снятые и были два вернейших внутренних охранителя, ослаблявшие энергию Твардовского. Однако А. Т. так привык доверяться Дементьеву, так верил в деловые и дипломатические качества Закса, так уже привычно был связан с ними, и ещё форма снятия так груба была даже и для всех сотрудников редакции, – что едва ли не коллективная отставка готовилась в виде протеста, сам же А. Т. никогда не был столь близок к отказу от редакторства. (Значит, не глупо рассчитали враги. Ещё, может быть, вот было соображение: без удерживающих внутренних защёлок сорвется в "Н. Мире" вся стреляющая часть, выпалит через меру – и погубит сама себя.)
Я иначе принял отставку Дементьева и Закса: только очищение журнала. Но бесполезно оказалось убеждать в этом Твардовского, да и сотрудников. Во всём же другом я старался теперь перенастроить А. Т.: что снятие из ЦК и Верхсовета было для него не общественным падением, а высвобождением, что таким образом положение его и журнала всё более приближаются к пушкинским: вы – свободный поэт, ведущий независимый журнал. (Заслужить это сравнение было для А. Т. ещё очень далеко. Но устоявшаяся внутрижурнальная форма бесед была такова, при том градусе. Не избежать было этой формы и мне, если я хотел в чём-то надоумить.) И А. Т. сразу откликнулся: что он ничуть не жалеет о снятии его, даже рад. (Уже это было хорошо, что так говорил, хотя явно неискренно. В тех самых днях в Столешниковом переулке, в пьяном состоянии, он остановил незнакомого полковника и открывался ему, бедняга, как больно задет.)
Я:
– Тем лучше! Я рад, что вы так понимаете, что у вас уже есть внутренняя свобода. – (О, если бы!)
Он (без моей наводки):
– ...Или что медальки не дали! – (За месяц перед тем дали золотую звезду Шолохову, Федину, Леонову, Тычине, а ему – первому поэту России ведь так же было установлено по табели рангов – не дали, нарушили табель из-за смелых общественных шагов.) – Соболев рыдает, а я рад, что не дали. Мне позор бы был. – (Неискренно).
Я:
– Конечно позор, в такой компании!
Итак, хотя 8 месяцев мы не виделись и были как бы в разрыве, и в начале он меня встретил с обиженностью, и была взаимная боязнь новой обиды, боязнь неловко коснуться, – теперь свободно потёк разговор, интересный для него и для меня: моя цель всегда была, чтоб они хоть добровольный-то намордник сняли.
А. Т. подробно стал рассказывать, почему он не подал в отставку из-за Дементьева и Закса; как те сами отговаривали его; как наверху ему сказали: ваша отставка была бы поступком антипартийным. И ещё рассказывал благодушно, как он хорошо и умно перестроил редакцию журнала, как одним и тем же (?) выражением "сочту за честь" приняли его предложение войти в редакцию Дорош, Айтматов и Хитров. А ещё – как накануне прошло обсуждение журнала в секретариате союза (после ругательной статьи в "Правде"): вопреки ожиданиям благопристойно и благополучно.
И после такого огляда не горе изо всего выстроилось, а радость: в который раз журнал проявил свою непотопляемость! А что бы иначе? А иначе сомкнулись бы волны и погас бы светоч.
Но на этом светло-розовом небе вот что беспокоило А. Т.: вчера на секретариате Г. Марков сказал, что "Раковый корпус" уже напечатан на Западе. И грозно посмотрел на меня Главный редактор. (Вырастил бороду... Не сам ли и "Крохотки" отдал за границу?.. Всё сходилось против меня остриём.) Тут напомнил мне А. Т. по праву старшего, что даже некий (безымянный) буржуазный орган (ближе к моему беспартийному пониманию он давал более понятный авторитет) написал, что конечно Солженицына был бы недостоин образ действий Синявского и Даниэля.
Я ответил:
– Сам я не собираюсь посылать за границу ничего. Но от соотечественников скрывать своих книг не буду. Давал им читать, даю и буду давать!
А. Т. вздохнул. Но признал разумно:
– В конце концов, это – право автора.
(В начале начал!!)
А откуда мог пойти слух? Пытался я ему объяснить. Одна глава из "Корпуса", отвергнутая многими советскими журналами, действительно напечатана за границей – именно, центральным органом словацкой компартии "Правда". Да, кстати! я же дал на днях интервью словацким корреспондентам, вам рассказать? Да! я ведь в ноябре дал интервью японцу, я вам не рассказывал... ("Слышал, – хмуро кивнул Твардовский. – Вы что-то незаконное передали в японское посольство...") Да! ведь мы же восемь месяцев не виделись, а завтра А. Т. едет в Италию, и надо ему быть осведомлённым о моём новом образе действий: я ведь совсем иначе себя теперь веду! Дайте-ка расскажу!..
Но – всякий интерес потерял А. Т. к нашему разговору. Он стал звонить секретарю, связываться с Сурковым, с Бажаном, снова с теми, о ком на полчаса раньше остроумно выразился, что "на одном поле не сел бы рядом с ними.....": ведь именно с ними ему нужно было завтра ехать спасать КОМЕСКО. Я помнил, как парижским своим интервью осени 1965 года А. Т. успокаивал о моей судьбе и, значит, помогал меня душить. Теперь я очень выразительно сказал ему, как ненавижу Вигорелли за то, что тот солгал на Западе будто недавно беседовал со мною дружески и узнал от меня, что роман и архив мне возвращены. Он помогал душить. (Сиречь: да вы же там завтра не помогите!..)
А делаю я теперь вот что: даю рукописи обсуждать в секцию прозы...
А. Т. качает головой:
– Не следовало давать.
– ...потом – публично выступаю...
А. Т. хмурится:
– Очень плохо. Зря. Своими резкими выступлениями вы ставите под удар "Новый Мир". Нас упрекают: вот, значит, вы кого воспитали, вот кого вытащили на свет!
(Да Боже мой, да не только значит я, но и вся русская литература должна замолкнуть и самопотопиться – чтобы только не упрекали и не потопили "Н. Мир"?..)
– Я защищаю и вас! Я объясняю людям громко со сцены, почему на два-три месяца задерживаются ваши номера: цензура!
– Не надо объяснять! – всё гуще хмурился он. – Мне говорили, что вы вообще против меня высказываетесь...
– Против? И вы могли – поверить?
– Я ответил: пусть! А я против него – не буду.