Текст книги "Бодался телёнок с дубом"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
(Поверил! сразу поверил бедный Трифоныч! – Но сам поступил благороднее!.. В том и дружба.)
И где ж во всём этом разговоре был "Раковый корпус"? Да был всё-таки, переслойкой: по две фразы, по два абзаца.
2-й части "Корпуса" он высказал высшие похвалы; что это в три раза (прибор такой есть?) выше 1-й части. Но вот что...
(Я знаю: сейчас, как раз сейчас, такие условия, такая ситуация... Дорогой Александр Трифоныч! Я знаю! Я и не прошу печатать! Берегите журнал! Я и давал-то вам повесть только чтоб вы не обижались! Я в редакцию-то – не давал!)
– ...Но вот что: даже если бы печатание зависело целиком от одного меня – я бы не напечатал.
– Вот это мне уже горько слышать, Александр Трифоныч! Почему же?
– Там – неприятие советской власти. Вы ничего не хотите простить советской власти.
– А. Т.! Этот термин "советская власть" стал неточно употребляться. Он означает: власть депутатов трудящихся, только их одних, свободно ими избранную и свободно ими контролируемую. Я – руками и ногами за такую власть!.. А то вот и секретариат СП, с которым вы на одном поле не сели бы... – тоже советская власть?
– Да, – сказал он с печальным достоинством. – В каком-то смысле и они – советская власть, и поэтому надо с ними ладить и поддерживать их... Вы ничего не хотите забыть! Вы – слишком памятливы!
– Но, А. Т.! Художественная память – основа художественного творчества! Без неё книга развалится, будет...
– Ложь! У вас нет подлинной заботы о народе! – (Ну да, я же не добр к верхам!) – Такое впечатление, что вы не хотите, чтобы в колхозах стало лучше.
– Да А. Т.! Во всей книге ни слова ни о каком колхозе. – (Впрочем, не я их придумывал, почему я должен о них заботиться?..) – А что действительно нависает над повестью – так это система лагерей. Да! Не может быть здоровой та страна, которая носит в себе такую опухоль! Знаете ли вы, что система эта, едва не рассосавшаяся в 1954-55 годах, – снова укреплена Хрущёвым и именно в годы XX и XXII съезда? И когда Никита Сергеич плакал над нашим "Иваном Денисовичем" – он только что утвердил лагеря не мягче сталинских.
Рассказываю.
Слушает внимательно. И всё равно:
– А что вы можете предложить вместо колхозов? – (Да не об этом ли был и "разбор" "Матрёны"?..) – Надо же во что-то верить. У вас нет ничего святого. Надо в чём-то уступить советской власти! В конце концов, это просто неразумно. Плетью обуха не перешибешь.
– Ну так обух обухом, А. Т.!
– Да нет в стране общественного мнения!
– Ошибаетесь, А. Т.! Уже есть! уже растёт!
– Я боюсь, чтобы ваш "Раковый корпус" не конфисковали, как роман.
– Поздно, А. Т.! Уже тю-тю! Уже разлетелся! (Ещё нет. Ещё для 2-й части мне два месяца скромно терпеть. Но до писательского съезда столько и осталось.)
– Ваша озлобленность уже вредит вашему мастерству. – (Почему ж 2-я часть вышла "в три раза лучше" той, которую он хотел печатать?) – На что вы рассчитываете? Вас не будет никто печатать.
(Да, при моём поведении "достойней Синявского и Даниэля". Хороша ловушка!..)
– Никуда не денутся, А. Т.! Умру – и каждое словечко примут, как оно есть, никто не поправит!
И вот это – обидело его глубоко:
– Это уже самоуслаждение. Легче всего представить, что "я один смелый", а все остальные – подлецы, идут на компромисс.
– Зачем же вы так расширяете? Тут и сравнивать нельзя. Я – одиночка, сам себе хозяин, вы – редактор большого журнала...
Берегите журнал! Берегите журнал... Литература как-нибудь и без вас...
То не последние были слова нашего разговора, и он не вышел ссорой или побранкой. Мы простились сдержанно (он – уже и рассеянно), сожалея о неисправимости взглядов и воспитания друг у друга. Такое окончание и было достойнее всего, я рад, что кончилось именно так: не характерами, не личностями мы разошлись. Советский редактор и русский прозаик, мы не могли дальше прилегать локтями, потому что круто и необратимо разбежались наши литературы.
На другой день он уехал в Италию и вскоре давал там многолюдное интервью (опять надеясь, что я не узнаю?). Его спрашивали обо мне: правда ли, что часть моих вещей ходит по рукам, но не печатается? правда ли, что и такие есть вещи, которые я из стола не смею вынуть?
"В стол я к нему не лазил, – ответил популярный редактор (в самом деле, в стол лазить – на это есть ГБ). – Но вообще с ним всё в порядке. Я видел его как раз накануне отъезда в Италию (подтверждение нашей близости и достоверности его слов!). Он окончил 1-ю часть новой большой вещи (когда, А.Т.? когда?..), её очень хорошо приняли московские писатели ("не следовало давать туда"?..), теперь он работает дальше. (А – 2-ю часть потеряли, А. Т.? А как "излишняя памятливость"? а – "ничего нет святого"? Почему бы не сказать этому католическому народу: "у Солженицына ничего нет святого"?)
Сам в эти месяцы душимый, – он помогал и меня душить...
Не проходит поэту безнаказанно столько лет состоять в партии.
Думал, в три раза тесней поместиться. Стыд, распёрло.
Я потому только писал, что ещё несколько дней – и разлетится моё письмо съезду [2] , и не знаю, что будет, даже буду ли жив. Или шея напрочь, или петля пополам.
И больно, что это никем потом не распутается, не объяснится.
Не я весь этот путь выдумал и выбрал – за меня выдумано, за меня выбрано.
Я – обороняюсь.
Охотники знают, что подранок бывает опасен.
7 апреля – 7 мая 1967
Рождество-на-Истье
ПЕРВОЕ ДОПОЛНЕНИЕ
(ноябрь 1967)
ПЕТЛЯ ПОПОЛАМ
Вот, оказывается, какое липучее это тесто – мемуары: пока ножки не съёжишь – и не кончишь. Ведь всё время новые события – и нужны дополнения. И сам себя проклиная за скучную обстоятельность, трачу время читателя и своё.
Ни с чем не могу сравнить этого состояния – облегчения от высказанного. Ведь надо почти полстолетия гнуться, гнуться, гнуться, молчать, молчать, молчать – и вот распрямиться, рявкнуть – да не с крыши, не на площадь, а на целый мир, – чтобы почувствовать, как вся успокоенная и стройная вселенная возвращается в твою грудь. И уже ни сомнений, ни метаний, ни раскаяния – чистый свет радости! Так надо было! так давно было надо! И до того осветилось всё восприятие мира, что даже благодушие заливает, хотя ничего не достигнуто.
Впрочем, как не достигнуто? Ведь около ста писателей поддержало меня 84 в коллективном письме съезду и человек пятнадцать – в личных телеграммах и письмах (считаю лишь тех, чьи копии имею). Это ли не изумление? Я на это и надеяться не смел! Бунт писателей!! – у нас! после того, как столько раз прокатали вперед и назад, вперед и назад асфальтным сталинским катком! Несчастная гуманитарная интеллигенция! Не тебя ли, главную гидру, уничтожали с самого 1918-го года – рубили, косили, травили, морили, выжигали? Уж кажется начисто! уж какими глазищами шарили, уж какими мётлами поспевали! – а ты опять жива? А ты опять тронулась в свой незащищённый, бескорыстный, отчаянный рост! – именно ты, опять ты, а не твои благополучные братья, ракетчики, атомщики, физики, химики, с их верными окладами, модерными квартирами и убаюкивающей жизнью! Это им бы, сохранившимся, перенять твой горький рок, наследовать твой безнадежный жребий – нет! конному пешего не понять! Они будут нам готовить огненную гибель, а за цветущую землю – гибни ты!
Среди поддерживающих писем были и формальные, и осторожные, непредрешающие, и внутренне несвободные, и с мелкой аргументацией – но они были! И подписей было сто! А венчало их доблестное безоглядное письмо Георгия Владимова, ещё дальше меня шагнувшего – в гимне Самиздату.
И опять моей шаровой коробки на шее не хватило предвидеть самые ближайшие последствия! Я писал и рассылал это письмо – как добровольно поднимался на плаху. Я шёл по их идеологию, но навстречу подмышкой нёс же и свою голову. Я видел в этом конец моей ещё в чём-то неразваленной, нераспластованной жизни, обрыв последнего отрезка того усреднённого бытия, без которого все мы сироты. Я шёл на жертву – неизбежную, но вовсе не радостную и не благоразумную. А прошло несколько дней – и В. А. Каверин сказал мне: "Ваше письмо – какой блестящий ход!" И с изумлением я увидел: да! вот неожиданность! оказалась не жертва вовсе, а ход, комбинация, после двухлетних гонений утвердившая меня как на скале.
Блаженное состояние! Наконец-то я занял своеродную, свою прирождённую позицию! Наконец-то я могу не суетиться, не искать, не кланяться, не лгать, а – пребывать независимо!
Уж кажется – боссов нашей литературы и боссов идеологии я ли не понимал? И всё-таки недооценил их ничтожества и нерешительности: я боялся разослать письмо слишком рано, дать им подготовить контрудар. Я рассылал письма лишь в последние пять дней29, – а можно было хоть и за месяц, всё равно бы по тупости не придумали они, чем ответить, всё равно б не нашлись. Зато многие порядочные люди получили слишком поздно, разминулись с письмом в дороге (треть писем и вообще цензура перехватила30) – и так не собралось подписей, сколько возможно бы, не полыхнуло под потолок зала съезда.
Но по Москве разошлось моё письмо с быстротой огня. И на Западе было напечатано удивительно вовремя – 31 мая в "Монд", тотчас после закрытия съезда, когда ещё не увяла память об этом позорище. И дальше по Западу расколоколило оно во всю силу, опять превосходя мои ожидания (не то, что безудачное интервью японцам. А потому что всякое интервью немногого стоит, как понял я теперь. Письмо же Съезду было событием нашей внутренней жизни). Даже та сторона письма, где оспаривался западный опыт, кое-где была понята, а уж наша сторона была подчёркнута и подхвачена. И целую декаду – первую декаду июня, чередуя с накалёнными передачами о шестидневной арабо-израильской войне – несколько мировых радиостанций цитировали, излагали, читали слово в слово и комментировали (иногда очень близоруко) моё письмо.
А боссы – молчали гробово.
И так у меня сложилось ощущение неожиданной и даже разгромной победы!
И тут мне передали, что Твардовский срочно хочет меня видеть. Это было 8 июня, на Киевском вокзале, за несколько минут до отхода электрички на Наро-Фоминск, с продуктовыми сумками в двух руках, шестью десятками дешёвых яиц – а по телефону давно неслышанный знакомый голос доброжелательно и многозначительно рокотал, что – очень важно, что немедленно, всё бросив, я должен ехать в редакцию. Досадно мне было и перестраиваться, электричку упускать, тащить продукты в редакцию (нашу земную жизнь – как им понять, кому всё на подносиках?), но быстрее и выше того я смекнул: зачем бы нужно было ему меня искать? только для какого-нибудь покаяния, в пользу "Нового мира", – но это впусте было и обсуждать. Если же, лето упустя, кинулись по насту за грибами, если решили меня печатать после стольких лет – так подождут ещё до понедельника, именно те дни подождут, пока (расписание уже объявлено) будет Би-Би-Си трижды читать моё письмо на голову боссам. Крепче будет желание!
И я ответил А. Т., что – совершенно невозможно, приеду 12-го. Он очень расстроился, голос его упал. Потом, говорят, ходил по редакции обиженный и разбитый. Это – всегда в нём так, если возгорелось – то вынь да положь, погодить ему нельзя. А. Т. покоряется, когда помеха от начальства, но не может смириться, если помеха от подчиненных. А тут ещё: он хорошо придумал, он в пользу мне придумал – и я же сам оттолкнул руку поддержки.
Столь уж разны наши орбиты – никак нам не столковаться...
Впрочем, я в тот день одним ухом слышал – и изумился: ещё одна полная неожиданность – Твардовский нисколько не возмущён моим письмом съезду, даже доволен им! нет, не разобрался я в этом человеке! Написал о нём четыре главы воспоминаний, а не разобрался. Я представлял, что он взревёт от гнева, что проклянёт меня навеки за ослушание. (А подумавши, всё понятно: ведь я не Западу жалуюсь, не у Запада ищу защиты – я тут, у нас, внутри, в морду даю. Это, по понятиям А. Т., можно. И просто, по характеру кулачной драки: нас, "Новый мир", теснят, год поражений, – а мы им с другой стороны – в морду!) 12-го июня в редакции я увидел его впервые после того мартовского разговора, который считал нашим последним вообще. Ничего подобного! А. Т. сдерживался при рукопожатии, но весёлые игринки прыгали в его глазах.
– Я очень рад, Александр Трифоныч, что вы не отнеслись к моей акции отрицательно.
Он (неудачно пытаясь быть строгим): – Кто вам сказал, что неотрицательно? Я не одобряю вашего поступка. Но нет худа без добра. Может быть вы в сорочке родились, если это вам так сойдёт. А надежда есть.
Тут он перешел на внушение заклинательным голосом, и не увидел я надежды вернуться нам к дружбе:
– Вы должны вести себя так, чтобы не погасить то место, откуда вы вышли, единственное место, где что-то горит.
Самая трудная для меня аргументация, самое сильное, в чём может он меня упрекнуть... Но от вас ли я вышел, друзья?.. И неужто нигде больше не горит?.. И после всех колоколов – неужели я отойду хоть на ступню? Как можно так уж не понимать?
– Как получилось, – всё с той же нагнетенной серьёзностью спрашивал он, – что ваше письмо стало известно на Западе и вызвало такой шум?
– А как вы хотите в век всеобщей быстрой информации: функционировала бы демократия – и ничего не становилось бы известным за границу? В Англии же не упрекают Бертрана Рассела, что в СССР печатаются его статьи!
А. Т. замахал большими руками, большими пухлыми ладонями:
– Вы этой чуши пожалуйста не заводите на секретариате СП! Вы, скажите вот что: обращались вы в самом деле к съезду или у вас был расчёт на западный шум?
– Что вы, А. Т.! Конечно -только к съезду.
– Так вот давайте поедем в секретариат – и вы это им подтвердите. Скажите, что западный шум у вас у самого вызывает досаду.
(Мой спаситель, от которого я ликую?!)
– А. Т.! Ни от одного слова письма я теперь не отрекусь и не изменю. Если захотят, чтоб я что-нибудь писал, извинялся...
– Да нет! – опять махал он руками. – Никто от вас не просит ничего писать! Вы только подтвердите им то, что сейчас сказали мне, больше ничего! Да не говорите им, что вы боретесь против советской власти! – Уже смеялся он, уже кончал одной из любимых своих шуток.
А оказалось вот что. Верхушкою Союза моё письмо было воспринято как "удар ниже пояса" (правила-то – в их руках, они знают), и призывали витии "ответить ударом на удар". Но быстро слабела решимость и у них и наверху: от поддержки меня ста писателями, главное же – от того, как разливался звон по загранице (ничего подобного они не ожидали!). Твардовский же проявил необыкновенную для себя поворотливость и дипломатический напор. Он и у Шауры (вместо Поликарпова, "отдел культуры") успел высказать ("вы думаете, первый русский писатель – кто? Михаил Александрович? Ошибаетесь!") и вразумить секретариат союза, что так нельзя, невыгодно им самим: топя меня, они потопят и себя. И убедил их составить проект совсем другого коммюнике: подтвердить мою безупречную воинскую службу; признать что-то в моём письме как заслуживающее разбора; и "сурово" осудить меня за "сенсационный" образ действий. И так как никто в секретариате не мог предложить ничего умней, а это выглядело для них довольно спасительно, отмалчиваться же дальше казалось невозможным (в предвидении международных поездок и вопросов) – то и склонялись они представить наверх именно такой вариант решения. И в такой-то момент я не помог Твардовскому своим появлением, не дал ему завершить одну из лучших его операций!.. (Впрочем, не была б она всё равно завершена: верхи были заняты скандальным поражением арабов, а больше одной проблемы сразу не вмещают их головы.)
Почему же секретариат союза меня просто не вызвал?
Потому что после моего письма они не были уверены, соглашусь ли я прийти. А вдруг – не приду, а сверху не будет указания изгнать меня – и как им тогда выйти из этого тупика?.. Как я постепенно разобрался – для того и должны они были на меня взглянуть, чтоб убедиться, что я вообще с ними разговариваю. Иначе теряло смысл и их коммюнике.
Вот на какую скалу я вскочил своим "ловким ходом"!
Приехали мы в знаменитый колоннадный особняк на Поварской, и А. Т. повел меня к секретарям. Это были секретари-канцеляристы К. Воронков (челюсть!), Г. Марков (отъевшаяся лиса!), С. Сартаков (мурло, но отчасти комическое), даже и не писатели вовсе, но именно им шесть тысяч членов союза "поручили" вести все высшие и важные дела СП. Я вошел как жердь с головою робота – ни человеческого движения, ни человеческого выражения. Воронков подбросил из кресла с почтением свою фигуру коренастого вышибалы и украсил челюсть улыбкой: кажется начинался день из его счастливейших. Уже то для него было явной радостью, что в две двери он имел возможность пропустить меня вперед себя. В полузале с кариатидами и лепкой Марков с хитреньким мягеньким полубабьим лицом швырнул телефонную трубку, увидав наконец под сводами союза самого дорогого и желанного гостя. Из какой-то потайной, не сразу заметной, двери вышел Сартаков. Но этот нисколько не был мне рад, и вообще все часы просидел с безразличной угрюмостью. А ещё ждали Соболева, тот же метался у себя на Софийской набережной, да не было свободной машины доехать, а другого пути он не знал. Я спросил, нет ли графина с водопроводной водой – и тут же та же потайная дверь раскрылась, и горничная из какого-то заднего тайного кабинета стала таскать на огромный полированный стол фруктовые и минеральные воды, потом крепкий чай с дорогим рассыпчатым печеньем, сигареты и шоколадные трюфели (народные денежки...). Начался гостиный разговор: о том, что это – дом Ростовых и как его берегут; и как графиня Олсуфьева, приехав из заграницы, просила его осмотреть (со смаком выговаривал Воронков "графиню", представляю, как он перед ней вертелся – и как бы ту графиню пошёл расстреливать в 17-м); и что за тканые портреты Толстого (18 миллионов петель), Пушкина и Горького украшают стены этого полузала. От моей спины до окна, открытого в знойный неподвижный день, было метров шесть. Но сохранение моей драгоценной жизни так волновало Воронкова, что вкрадчиво он осведомился, не дует ли мне, а то у них "коварная комната".
За время этой болтовни я выложил перед собою на стол два-три старых моих письма – Брежневу и в "Правду". Белые листы с неизвестным машинописным текстом невинно легли на коричневый стол, но ужасно взволновали Маркова, сидящего по другую сторону. Он так, наверно, понял, что какую-то ещё новую бомбу я положил, сейчас оглашу, и нетерпение не давало ему сил дождаться удара: он должен был прочесть! Нарушая весь приличный тон беседы, он выкручивал шею и выворачивал глаза.
Пришел Соболев – и Марков начал так: на съезде нельзя было разобрать моего письма, у съезда была "своя напряжённая программа". К сожалению письмо стало фактом не внутреннего, а международного значения и задевает интересы нашего государства. Надо разобраться и найти выход. (Чем дальше, тем больше это станет главной мелодией: как нам выйти из положения? помогите найти выход!)
Коротко сказал и беспокойно смотрел на меня. Тем же гостиным тоном, как мы говорили об особняке Ростовых, я осведомился, не будет ли им интересно "узнать историю этого письма". Оказывается – да, очень интересно. Тогда я длинно стал рассказывать историю всех клевет на меня, и как я возражал, и как вот письма посылал (трясу ими, Маркову отлегло). Потом был – налёт, стоивший мне романа и архива...
Полканистый Соболев:
– Какой налёт?
Я (любезно): – ...госбезопасности.
Затем – мои несколько жалоб в ЦК, и все оставлены без ответа. Затем начало "тайного издания" моих вещей, все условия для плагиата. А клевета всё расширяется. (Патетически): К кому же обращаться? Да к высшему органу нашего Союза – к съезду! Разве это незаконно? (Марков и Воронков вместе: вполне законно. Сартаков и Соболев дуются.) Съезд был назначен на июнь 1966 года, я готовил письмо (вру, ещё идеи не было). Но съезд, как известно присутствующим, был перенесен на декабрь (кивают). Что же делать? Тогда я решил обратиться непосредственно к Леониду Ильичу Брежневу. Там я уже говорил и о положении писателя в нашем обществе и как вовремя можно было остановить культ Сталина. И что ж? На это письмо не было никакого ответа. (Они между собой быстро, как сговорясь, как актеры в хорошо отрепетированной массовке: "Леонид Ильич не получил... не получил Леонид Ильич!.. Леонид Ильич конечно не получил!..") Я стал ждать декабря, чтобы писать съезду. (Вру, уезжал в Укрывище, дописывать "Архипелаг".) Но съезд опять перенесли – на май. (Кивки.) Хорошо! Я стал ждать мая. Если б его ещё перенесли – я ждал бы ещё. (Небось пожалели внутренне – отчего ещё дальше не перенесли?)
Сартаков:
– Но зачем же четыреста экземпляров?! (Цифра от Би-Би-Си.)
Я:
– Откуда это – четыреста? Двести пятьдесят. Вот именно потому, что письма, посланные по одному, по два экземпляра, легли под сукно, – я был вынужден послать сотни.
Они:
– Но это – непринятый образ действий!
Я:
– А тайно издавать роман при жизни автора – это принятый?
Соболев (полканисто):
– Но где логика? Зачем посылать делегатам, если шлётся в президиум?
Я:
– Мне важно было получить поддержку авторитетных писателей. Я получил от ста и вполне удовлетворён.
Марков:
– Но зачем в какую-то "Литературную Грузию"?
Я:
– А почему же органу братской республики не знать о моём письме?
Марков:
– Со всех мест нам присылают ваши письма. И не думайте, что все – за вас, многие – решительно против.
Я:
– Так вот я и хочу открытого обсуждения.
Марков (жалостливо):
– Да, но если б это не стало известно нашим врагам (У них для "сосуществования" нет и термина другого все кругом – враги!)
Я:
– Очень досадно. Но это – ваша вина, а не моя. Это почему произошло? Потому что три недели вы на моё письмо не отвечали! Зачем же потеряно столько времени? Я-то ждал, что в первый же день съезда президиум меня вызовет, даст возможность огласить письмо либо во всяком случае устроит обсуждение.
Марков (страдательно):
– Ну что ж, это – упрёки, а главное как теперь быть?
(И все дробным эхом: как быть!)
Марков:
– Вы, находящийся в самой гуще политики, посоветуйте!
Я (с изумлением):
– Какая политика! Я – художник!
Воронков:
– Да ведь как передают! – по два раза в одну передачу! (Врёт, но я не могу возражать я же западною радио не слушаю.) Израиль – ваше письмо! Израиль – ваше письмо! Да читают как! – мастера художественною чтения!
Марков (язвительно):
– А всё-таки в вашем письме есть маленькая неточность.
Одна маленькая неточность? В письме, где я головы рублю им начисто! Где на камни разворачиваю их десятилетия?..
– Какая же?
Марков:
А вот: что "Новый мир" отказался печатать "Раковый корпус". Он не отказывался.
Это Твардовскии им так говорил. Он так помнит! Он честно, он искренно помнит так об этом: мы уже в редакции с ним сегодня толковали: "А. И., когда я вам отказывал?" – "А. Т.! Да вы же взяли 2-ю часть в руки, подняли и говорите: даже если бы всё зависело от одного меня." Нет, не помнит.
И что я "ничего не хочу забыть", и что у меня "ничего святого нет" забыл: "Может быть о какой-нибудь странице шла речь. А всю 2-ю часть я не отказывал."
Сейчас Твардовский сидит в стороне, курит и с серьёзно-внимательным видом наблюдает наш спектакль. Подошло, что все на него оглянулись.
Твардовский:
– Ну, погорячились, чего не сказали оба. Это был, так, разговор, а редакция вам не отказала.
"Так, разговор", которым едва не закончились все наши отношения.
Твардовский:
– Сейчас вся редакция согласна печатать весь "Раковый корпус". Там расхождение с автором у нас на полторы-две страницы, не стоит и говорить.
Полторы две! Помнится, целые главы вычёркивали, целых персонажей. Но всё изменилось – победители не судимы. Первый раз в жизни я могу применить эту пословицу к себе.
A. T. почувствовал заминку и – что же за молодец! откуда в нём эта расторопность и это умение! – вдруг тоном отечески-суровым, с торжественностью:
– Но в редакции я не задал вам, А. И., одного важного вопроса. Скажите, как по-вашему, могут ли "Раковый корпус" и "Круг первый" достичь Европы и быть опубликованными там?
Это нам в цвет. Такие вопросики давайте.
Я:
– Да, "Раковый корпус" разошёлся чрезвычайно широко. Не удивлюсь, если он появится за границей.
Кто-то (сочувственно):
– Да ведь переврут, да вывернут!
(Не больше, чем ваша цензура.)
Соболев (ужасаясь попасть в такое беззащитное положение):
– Да ещё какие порядки объявили: принимают к печати даже рукописи, пришедшие через третьих лиц, а за авторами, видите ли, сохраняют гонорары.
Кто-то:
– Но как случилось, что "Корпус" так разошёлся?
Я:
– Я давал его на обсуждение писателям, потом в несколько редакций, и вообще всем, кто просил. Свои произведения своим соотечественникам отчего ж не давать?
И не смеют возразить! Вот времена...
Твардовский (как будто только вспомнив):
– Да! Мне же Вигорелли прислал отчаянную телеграмму: Европейская Ассоциация грозит развалом. Члены запрашивают у него разъяснений по письму Солженицына. Я послал пока неопределённую телеграмму.
Воронков:
– Промежуточную. (Смеется цинично.)
Твардовский:
– Да ведь без нас Европейская Ассоциация существовать не может.
Марков:
– Да она для нас и была создана.
(Потом я узнал от А. Т.: в июне он должен был ехать в Рим на пленум президиума Ассоциации обсуждать тяжёлое положение писателей... в Греции и Испании. Всё сорвалось.)
Я:
– А "Круг первый" я долго не выпускал из рук. Узнав же, что его дают читать и без меня, решил, что автор имеет не меньше прав на свой роман. И не стал отказывать тем, кто просит. Таким образом, уже расходится и он, но значительно меньше, чем "Раковый".
Твардовский (встал в волнении, начинает расхаживать):
– Вот почему я и говорю: надо немедленно печатать "Раковый корпус"! Это сразу оборвёт свистопляску на Западе и предупредит печатание его там. И надо в два дня дать в "Литгазете" отрывок со ссылкой, что полностью повесть будет напечатана... (с милой заминкой) ...ну, в том журнале, который автор изберёт, который ему ближе.
И никто не возражал! Обсуждали только: успеет ли "Литгазета" за два дня, ведь уже набрана. Может быть – "ЛитРоссия"?
Они были мало сказать растеряны в этот день – они были нокаутированы: не встречей, а до неё, радиобомбежкой. И самое неприятное в их состоянии было то, что кажется в этот раз им самим предложили выходить из положения (ЦК уклонилось, письмо – не к нему!) – а вот этого они не умеют, за всю жизнь они ни одного вопроса никогда не решили сами. И пользуясь коснением их серости, всегда медлительный Твардовский завладел инициативой.
Марков и Воронков наперебой благодарили меня – за что же? За то, что я к ним пришёл!.. (Теперь и я смягчился, и благодарил их, что они, наконец, занялись моим письмом.)
В этот день впервые в жизни я ощутил то, что раньше понимал только со стороны: что значит проявить силу. И как хорошо они понимают этот язык! Только этот язык! Один этот язык – от самого дня своего рождения!
Мы возвращались с Твардовским в известинской чёрной большой машине. Он был очень доволен ходом дел, предполагал, что секретари уже советовались, иначе откуда такая податливость? где же "ударом на удар"?.. Тут же А. Т. придумал, какую главу брать для отрывка в "Литгазете", и сам надписал: "Отрывок из романа "Раковый корпус"."
Его искренняя, но обрывистая память нисколько не удерживала, что это самое название он год назад объявлял недопустимым и невозможным. Ещё до всякого печатанья все уже запросто приняли: "Раковый корпус".
Ход самих вещей.
Но слишком это было хорошо, чтоб так ему и быть. Дальше всё, конечно, завязло: наверху же и задержали, и прежде всего, Демичев. (На одной из квартир, где я юмористически рассказывал, как дурил его при встрече, стоял гебистский микрофон (очевидно у Теушей). Перед Демичевым положили ленту этой записи. И хотя, если под дверью подслушиваешь и стукнут в нос, то пенять надо как будто на себя, Демичев рассвирепел на меня, стал моим вечным заклятым врагом. На весь большой конфликт наложилась на многие годы ещё его личная мстительность. В его лице единственный раз со мной пыталось знакомиться Коллективное Руководство – и вот...)
Ни коммюнике секретариата, ни отрывка в "Литгазете", разумеется, не появилось: прекратилась радиобомбёжка с Запада, и боссы решили, что можно пережить, ничего не предпринявши. Были сведения у A. T., что 30 июня наверху обсуждался мой вопрос. Но опять ничего не было решено. А Демичев придумал такой план: чтобы секретариату СП иметь суждение, надо всем сорока двум секретарям (Твардовский: "тридцать три богатыря, сорок два секретаря") прочесть мои тома и "Круг", и "Раковый", но прежде и обязательнее всего "Пир победителей" (жалко было им слезать с этого безотказного конька!) Если учесть, что среди секретарей не только не все владели пером, но и читали-то запинаясь, то задуманный спуск на тормозах был полугодовым и обещал перетянуть телегу в послеюбилейное время, когда можно будет разговаривать покруче.
Всё это я узнал от А. Т., зайдя в редакцию в начале июля. Он был кисл и мрачен. Каждый месяц он сталкивался с этой загораживающей тупой силой но и за полтораста месяцев не мог привыкнуть. Цензура запрещала ему уже самые елейные повести (Е. Герасимова). Воронков, которого я таким подхватистым видел недавно, – и тот не всякий раз подходил к телефону, а отвечал – надменно. Но тут из-за моего прихода А. Т. посилился и позвонил ещё. Воронков изволил подойти и сказать, что секретари читают, однако не знают, где взять "Раковый корпус" (ведь его не изымала ЧК, и нет в ЦК). A. T. оживился: я пришлю!
Надежда! Он решил послать тот единственный редакционный чистенький незатрёпанный и выправленный экземпляр, который я им дал недавно. Я возмутился: "Не хочу им, собакам, отдавать – затрепят, залохматят!" Вздыбился и A. T.: "О голове идёт, а вы – затрепят!" Только стал меня просить "выбросить страничку про метастазы" – очевидно это и были те "полторы-две страницы" спорных. Помнилось ему (внушил кто то из редакции, ещё наверное Дементьев до ухода), якобы есть там длинное рассуждение, что лагеря проросли страну как метастазы (будто это пришлось бы размазывать на страницу!) Очень трудно высвобождать А. Т. от превоначального ложною убеждения. Я уверял, что нет такой страницы, он не верил. Я показал абзац, где есть примерная фраза, ну могу её вычеркнуть, ладно. Нет, есть где-то страница! Тут втёрся в дверь маленький Кондратович и живенько стал носом поковыривать под страницы: у Шулубина должно быть, у Шулубина! Я стал при них пробегать шулубинские страницы и ещё давал Кондратовичу смотреть, как своему же, не опасаясь, что тяпнет за ногу. Но у него разгорелись глаза это не его были глаза, а вставленные подменённые глаза от цензуры, и ноздри были не его, а снаряжённые нюхательными волосочками цензуры – и он уверенно радостно выкусил клок: