Текст книги "Бодался телёнок с дубом"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Вы стали радио...? А о вашем письме к Федину слышали?
Нетерпеливо, но с опаской:
– А подробный текст его не передавали?
Вот, наверно, откуда! – от своего письма стал он и слушать. Естественный путь. Но первый-то рубеж – отважиться, переступить свободным актом воли, послать само письмо! Надо помнить, что именно с весны 1968 года растерянные было власти стали теснить расхрабрённую общественность, теснить очень примитивно и успешно: "собеседованиями" пять к одному с подписантами в парткомах и директоратах, исключениями одиночек из партии и из институтов – и поразительно быстро свелось на нет движение протестов, привыкшие пугаться люди послушно возвращались в согнутое положение. Твардовский же, напротив, именно в это время стал упираться там, где можно бы и уступить: не только по журналу, это всегда, но из-за отдельных абзацев обо мне жертвовал статьёй о Маршаке и задерживал целый том своего собрания сочинений.
После Би-Би-Си:
– Такая серьёзная радиостанция, никакого пристрастия.
Недавно Твардовский ехал в Рим и предупредил Демичева: "Если спросят о Солженицыне – я скажу, что думаю". Демичев, уверенно-цинично: "Сумеете вывернуться!" Но, говорит А. Т., с ним за границей обращались как с больным, не напоминая о здоровьи: избегая вопросов о "Н. мире" и Солженицыне...
В этот раз научил я его приёму, как оставлять копии писем при шариковой ручке. Очень обрадовался: "А то ведь не всё машинистке дашь".
Сердечно мы расстались, как никогда.
Это было – 16 августа. А 21-го грянула оккупация Чехословакии.
И я не доехал до Твардовского со своей бумагой. Нет, её бы он не подписал и, вероятно, кричал бы на меня. Однако, вот как он себя повёл. Верховоды СП, чтобы шире и надёжней перепачкать круг писателей, в эти дни прислали А. Т. подписать два письма: 1) об освобождении какого-то греческого писателя (излюбленный отвлекающий манёвр) и 2) письмо чехословацким писателям: как им не стыдно защищать контрреволюцию? Твардовский ответил: первое – неуместно, от второго отказываюсь.
Отлистайте сто страниц назад – разве это прежний Твардовский?
Я ему, в сентябре: – Если это подлое письмо появится за безликой подписью "секретариат СП", можно ли рассказывать другим, что вы туда не вошли?
Он, хохлясь:
– Я не собираюсь делать из этого секрета.
(Три года назад: "нежелательная огласка"!..)
– Я глубоко рад, Александр Трифоныч, что вы заняли такую позицию!
Он, с достоинством:
– А какую я мог занять другую?
Да какую ж? ту самую... Ту самую, которую в этих же днях совсем неокупаемо, бессмысленно подписал "Новый мир": горячо одобряем оккупацию! Гадко-казённые слова, в соседних столбиках "Литературки" – одни и те же у "Октября" и "Н. Мира"!..
Глазами чехов: значит, русские – все до одного палачи, если передовой журнал тоже одобряет...
Напомним: во многих московских НИИ всё-таки нашлись бунтари в те дни. В "Новом мире" не нашлось. Правда, на предварительно собранной партгруппе не соглашался подписывать эту мерзость Виноградов, но благоразумные Лакшин-Хитров-Кондратович отправили его домой – и так состоялось единогласие, и его поднесли общему собранию редакции. Да впрочем, и "Современник" голосовал единогласно. Да кто не голосовал? кто себя не спасал? Сам ли я не промолчал, чтобы бросить камень?
И всё-таки этот день я считаю духовной смертью "Нового мира".
Да, конечно, жали: не обычный секретариат СП, к которому уже привыкли, но райком партии (дело партийной важности!) звонил в "Н. Мир" каждые два часа и требовал резолюцию. Замечешься! А Твардовского в редакции не было: он формально в отпуске. И Лакшин с Кондратовичем поехали к нему на дачу за согласием.
Твардовский уже распрямлял свою крутую спину, уже готовился – впервые в жизни! по такому важному вопросу! – к необъявленному, молчаливому устоянию против верхов. С какой же задачей неслись к нему по шоссе его заместители? Какие доводы везли? Если бы к этому новому Твардовскому они приехали бы с горячим движением: "на миру и смерть красна, а может и выстоим гордо!" (и выстояли бы! – чувствую, вижу!) – решение состоялось бы мгновенно и ясно какое: плюс на плюс даёт только плюс.
Но если позиция Твардовского была плюс, это мы знаем, а умножение дало минус, то позиция Лакшина открывается нам алгебраически. Ясно, что, приехав, он сказал Твардовскому: "надо спасать журнал!".
Спасать журнал! Дать визу на публичную позорную резолюцию – и сосморкано наземь собственное одинокое горделивое устояние главного редактора. Разъезжались ноги – одна на земле, одна на плотике. Устоять душой – и сдаться публично! Разве надолго это спасёт журнал? Разве злопамятные верхи забудут ему, что сам он сказал оккупации нет, да только ловкости не имел разгласить.
Спасать журнал! – крик, на который не мог не отозваться Твардовский! С тех лет, как всё реже и реже поэмы и стихи выходили из-под его пера, он всё страстней любил свой журнал – действительно, чудо вкуса среди огородных пугал всех остальных журналов, умеренный человеческий голос среди лающих, честное лицо свободолюбца среди циничных балаганных харь. Журнал постепенно становился не только главным делом, но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все камни, пинки, плевки, он для журнала шёл на унижения, на потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на потерю представительства, на опадание из разных почётных списков (что больно переживал до последнего дня!), разрывал дружбы, терял знакомства, которыми гордился, всё более загадочно и одиноко высился – отпавший от закоснелых верхов и не слившийся с динамичным новым племенем. И вот – не из этого разве племени? – приезжает к нему молодой, полный сил, блеска и знаний заместитель и говорит: надо уступить, сила солому ломит.
Солому! – только солому. Ну, ещё хворост. Но даже жердинника не берёт.
Хотя много раз виделись мы с Лакшиным, но всегда бегло, кратко, наспех (из-за меня), да и дел-то мы с ним ни одного никогда не решали, все мои решались Твардовским. А по закрытости характера его и моего у нас не возникало и подробных ненаправленных разговоров. Итак, не имею прочных оснований судить о его убеждениях и побуждениях. Но – не обойти его повествованием. И рискну, опираясь на явные факты, дать не столько достоверный портрет его, сколько этюд о нём.
Я считаю Лакшина весьма одарённым литературным критиком – уровня наших лучших критиков XIX века, и не раз высказывал так ему. Он и сам эту традицию знал в себе и очень ею дорожил, со вкусной баритональностью поставленного голоса произносил: До-бро-лю-бов. Как и многие у нас, вряд ли он ощущал эстетическую ущерблённость той критики, никогда не отделённой от общественного направления, никогда не достигавшей высшего возможного интуитивного уровня, как судит крупный художник о другом крупном художнике, Ахматова о Пушкине. Ведь дар великого критика редчайший: чувствовать искусство так, как художник, но почему-то не быть художником.
У Лакшина тесная преемственность с русской критикой XIX века. И в том, что статьи его обычно не содержат собственно-художественного анализа, а состоят из анализа социального, дотолковывают сюжет, нравственно доясняют персонажей (что очень полезно и потребно одичавшему советскому читателю). И в том, что он прочно начитан в предшественниках, немало и к месту цитирует их. И в приёмах живого разговора с читателем, в приверженности неторопливой, очень вкусной манере изложения, отчего самый процесс чтения лакшинских статей доставляет удовольствие, а это важное достоинство всякого литературного произведения всегда, – хотя по темпу и по плотности мысли такое замедленное изложение уже не поспевает за нашим временем.
Ещё и отличным русским языком пишет Лакшин иногда, а это в наше время стало редкостью: многие авторы статей и даже книг вообще не ведают, что такое русский язык, особенно – русский синтаксис. Например (потеха, до чего не допишешься в этой вторичной литературе: автор даёт критический разбор собственного критика), например статья об "Иване Денисовиче". Перелагая и толкуя повесть, критик и сам старается выдержать соответствующий ей лексический фон – "ведаться с бедами", "стыден был", "со свежа", – приём художника, а не критика. И другой приём художника: Лакшин вводит в статью самого себя – то для характеристики своего поколения ("едут мимо жизни, семафоры зелёные"), то даже для прямого политического обвинения, но выраженного художнически-мягко, очень тонко: в дни когда Иван Денисович ходил на зимний развод, юный Лакшин "любил смотреть на красивые, недоступные, чуть подбелённые изморозью стены Кремля" и "зубрил курс сталинского учения о языке". Такое – по расчёту не получится, оно рождено искренним движением в те немногие месяцы перемежной хрущёвской оттепели, когда можно было увлечься и вправду поверить, что "это не повторится".
Если оценить ещё и трудолюбие критика, читающего свой материал явно не по разу, то вдоль, то поперёк. Если добавить его великолепную приноровленность к подцензурному многозначительному писанию, к полемике и иронии, когда цензура на стороне противника, а у тебя скованы руки, зубы и губы, – надо признать: этому критику дано от природы многое. К тому ж, его способности были счастливо углублены долгими болезнями в юности и, значит, обильным чтением и размышлением.
Но и печать государственной обстановки, те "семафоры зелёные" и "недоступные зубцы Кремля", тоже все вошли в личность, талант и судьбу критика. Университет принёс ему не только систематический курс русского языка и литературы, но и обширный курс марксизма-ленинизма, и для успешности диплома требовалось потеснить любимых критиков XIX века в пользу классиков изма-изма. (Впрочем, это потеснение не такое мучительное: те и другие во многом не противоречат друг другу, а в утилитарности, общественной страстности, особенно же в настойчивом атеизме – очень сходны. Где ж они рознят – гибкий ум может усмотреть переходную формулу. И вся Передовая Теория воспринимается тогда нисколько не мёртвой, но – родником для духовной жажды.) Другое требование университетской успешности – для поступления в аспирантуру, состояло в том, чтобы быть комсомольцем, да не рядовым, а заметным на факультете. (Это требование не упустили многие, да даже, не смейтесь, автор этих строк, хоть и не для аспирантуры – уж так велось для успешливых советских молодых людей 30-х-50-х годов.)
Но что делать после всякого учения? Ведь литературный критик ещё уязвимее художника для любого политического разноса. Как же иметь выдающиеся способности и несмотря на это найти им простор? Сама природа защищает свои творения, снабжает их качествами для выживания. Поколение, кончавшее среднюю школу близ великого сталинского семидесятилетия, не расщепляло в себе служебности и искренности, это перевивалось в нём – и оно могло брать воздух там, где его совсем не было. Во всяком случае, мы видим, что Лакшин не задохнулся: он вёл семинары в Университете, стал нерядовым критиком, даже заведывал отделом критики "Литгазеты", а через комиссию по наследству Щеглова, утерянного "Новым миром", всё ближе становится к этому журналу, сдруживается с редколлегией, замечен и излюблен Твардовским, который решает, что вот этого мальчика он выведет в литературные звёзды.
И взял его, с ревнивым нетерпением к своим лучшим открытиям, и приобрёл перо, украшающее журнал. Правилен был и выбор Лакшина: он нашёл единственную из ста невозможностей расцвести в этой стране, в эти годы защищённый верным прочным крылом Твардовского. И быстро стало укрепляться их взаимопонимание, двоякое: художественное и общественное, две линии, которые Твардовскому всегда очень трудно было гармонировать, он как бы разными органами их воспринимал, а у Лакшина всегда сходилось ладно и примирительно, всегда подворачивались ленинские цитаты, которые соединяли мостиками несоединимое. В апреле 1964-го у меня записано: "Вл. Яков, принимается Твардовским предпочтительно перед другими членами редакции", легко вхож к нему в кабинет. Как ни был А. Т. издавна близок с Дементьевым, он чутьём художника ощущал, что дементьевские формулы уж слишком окостенели, что надо связывать судьбу журнала с более гибким, отзывчивым молодым поколением. С другой стороны, сколько я помню и могу теперь сопоставить, мнение наблюдательного, внимательного, догадливого Лакшина всегда совпадало с мнением Твардовского, иногда опережая и ещё невысказанное и хорошо аргументируя его. (Впрочем, на открытом лице Твардовского работа его мысли бывала предварена.) Не помню их не только спорящими, но хоть с каким-нибудь клином возражения. Так смена первого заместителя была подготовлена душевно, прежде чем она грянула сверху организационно, и тем была смягчена, оказалась для Твардовского переносимой. Очень кстати в том же 1966 году Лакшин вступил и в КПСС – и ведь, вероятно, без противоречия с общим мировоззрением (хотя уже многие интеллектуалы в тот год не знали, как из той партии ноги унести) – и лишь враждебность секретариата СП помешала Лакшину стать первым заместителем. Официально стали числить "первым" главного ходатая в цензуру литературно-холостого Кондратовича (A. T. не думал так о нём, сам его сотворя), а реально первым стал Лакшин.
Сами мы себя вперёд не ожидаем, как изменимся, занимая новые посты, принимаясь за новую работу. Не только внешне – осанка, другое лицо, тонко-шнуровые усики, другая походка, переход на "вы", кого называл раньше на "ты". Но и сам твой литературно-критический талант как-то переображается, перераспускается в талант административный, талант оглядчивости, учёта опасностей – словом, для либерального журнала, талант хождения по канату, без чего журнал такой не может выходить. Главный – поэт и ребёнок, может себе разрешить быть простодушным и в гневе, и в милости, и в щедрых обещаниях, – первый заместитель не может отдаться порыву чувства, а должен осторожно подправить Главного, должен отсекать опасности. Раньше эту благородную работу выполнял твой предшественник, а ты мог позволить себе большую свободу, – теперь же oбручи мономаховой шапки отзывно стягивают кожу твоей головы. И если приносят тебе рукописи двух сестёр: огненного "Пушкина и Пугачёва" покойной Марины и длинноватые, не колкие, никому не обидные воспоминания живой Анастасии, то оценив: "да, талантливы обе сестры!", ты откладываешь блистательно-опасную рукопись, а гладенькую ещё приглаживаешь – и всё равно будет шаг передовой. Ведь "Новый мир" – это единственный светоч во тьме нашей жизни, и нельзя дать задуть его. Для такого журнала – чем не пожертвуешь? на что не пойдёшь? только здесь развивается наша литература, наша мысль, и тому нисколько не мешает марксистско-ленинская идеология, умно понятая, – а Самиздат, какие-то молодые группки, петиции и демонстрации – всё гиль. В том-то и чрезвычайная сложность задачи, что несдержанным бунтарям не дано высказываться перед публикой в ста сорока тысячах экземпляров. Вот почему слишком выхлёстывающие, резкие публикации лучше самому прежде цензуры приостановить, переубедить, подрезать. Это уже теперь не только наш журнал, но в каком-то смысле и твой– высшего положения нет и не будет для критика, пишущего по-русски, а ты достиг его моложе пушкинского возраста, так будь же не по возрасту оглядчив, и именно для общего литературного дела береги этот журнал от слишком опрометчивых рядовых редакторов, которым лишь бы продвинуть материал, даже с антисоветским душком, послать в цензуру "на пробу", подвергая журнал смертельной опасности.
По тому, что я раньше писал о Дементьеве – как же должна была посвободнеть редакция от замены его! Но вот говорит Дорош: "С Александром Трифонычем только разбеседуешься по душам – войдёт в кабинет Лакшин, и сразу меняется атмосферное давление, и уже ни о чём не хочется".
Новое поколение не всегда приносит обновление форм жизни (достаточно видим это и по руководству нашей страны), напротив, расчёт на долголетний путь заставляет искать стабильности.
А сам критик? Меняется ли он? Да, с человеком меняется и критик, но, разумеется, неизменна в нём ось Единственно Верного мировоззрения. То, что в раннем Лакшине было лишь досадными тенями (вера баптиста "наивна и бессильна" по сравнению с мужицким здравым смыслом, но и Шухову "непосильно" охватить общее положение в деревне), теперь выступает чёрными полосами.
Вот он оценивает роль насилия. Естественно заметить, что именно насилие, а не самоусовершенствование ведёт к историческим вершинам. Конечно, благородным деятелям оно даётся не всегда легко. Такие мягкие сердечные люди, как Урицкий, мечтательно шепчут между двумя казнями: "Не пылит дорога, Не дрожат листы, Подожди немного, Отдохнешь и ты." Так неоспоримо принимается критиком вся мифологическая ложь о нашей новейшей истории. И в таких пропорциях понимается история двух веков. Если Александр II дал там какое-то освобождение крестьян и другие куцые реформы (величайшие во всей русской истории), то он – "либерал поневоле", a нa подавление польского восстания (это уже – свободной волей), осуждение Чернышевского и нескольких сот(!) революционеров – палач, достойный своей бомбы. Напротив, Никита Хрущёв со своим светоносным XX съездом, не освободивший крестьян, не давший ни одной последовательной освободительной реформы, подавивший (поневоле) венгерское восстание и Новочеркасск, осудивший десятки тысяч в лагеря, не мягче сталинских, возобновивший лютое гонение на религию – начал великое прогрессивное движение современности, в которое, не щадя сил, и вливается "Н. Мир".
Не замечает никогда сам человек, как его душевные движения отлагаются на его наружности Не замечает и – как перо его меняется. Как ты долго готовишься, как пробиваешься к заветной статье о редком романе. Но вот достигнуто, открылось, можно писать – а само перо выписывает и выписывает вензеля оговорок на всякий случай. В интересе к Булгакову есть, конечно, "издержки сенсационности". "Коли уж говорить о его слабостях" (коли очень придаёт оттенок хлебосольной манеры глаголанья), что ж тот Булгаков? "субъективность его социальных критериев и эмоций заметно сужала его художественный обзор", "изображение социальной конкретности – наиболее уязвимая сторона его таланта" (– выделено мной. Ну, в самом деле, кто изобразил нам Москву раннесоветских лет так вяло и бледно, как Булгаков?) Да и с художественной стороны – пусть не всё (в романе) отделано ровно и до конца." Да и с философской – "христианская легенда", как если бы реальный эпизод истории. Да ведь известно, что и у Лермонтова "Божий суд" нисколько "не выражает религиозного чувства". Ну может какой "суеверный читатель" и осенит себя "крестным знамением" (это ж милая такая ужимка, создающая с читателем благорасположенное доверие). А наша линия – "в согласии со старой марксистской традицией", – коммунизм не только не гнушается моралью, но она есть необходимое условие его конечной победы"...
Для этого романа – в пируэтах фантазии, во вспышках смеха, тридцать лет трагически таимого, едва не растоптанного – рост ли в рост написана статья? Опять подражательная старомодная замедленность, кружной путь пересказа, манерная эпиграфичность (накопилось эпиграфов про запас – куда их деть-то?) – а мыслей, скачущих как воландовская конница – нет! а разгадки загадочного романа – нет! Это распутное увлечение нечистой силой уже не в первой книге (в "Диаволиаде" – и до бесвкусия), и это сходство с Гоголем уже во стольких чертах и пристрастиях таланта – откуда? почему? И что за удивительная трактовка евангельской истории с таким унижением Христа, как будто глазами Сатаны увиденная – это к чему, как охватить?
Да что там, да куда там! – возражает Лакшин. И за эту-то статью, с реверансами, чуть голову не отгрызли. Ну, правда, правда... Но вот опаска: сносно, если только пишешь так, при нагнутой шее – а что если и думаешь не выше, не шире? В ноябре 68 г. всё это о статье я высказал Лакшину, и он ответил:
– Я не хочу сослаться на то, что мне что-то не дали из-за цензуры говорить. Я умею всё сказать и при цензуре.
Так это и – всё?..
И что ж теперь, если эта статья подписана к печати 19 августа, а в ночь на 21-е начинается чехословацкий ужас, а 23-го, когда ещё сигнального экземпляра нет, а весь тираж и ничего не стоит пустить под нож – звонят из райкома партии и требуют незначащей формальности, ни к чему не обязывающей резолюции в поддержку оккупации, которая всё равно и без этого произошла и победила – почему бы этой резолюции не дать? с каким склонением поедешь на дачу к Твардовскому?
Может быть не всё так именно Лакшин думал – но так делал.
А Твардовский, недавно именно так думавший и веривший – вот стал переколыхиваться, переливаться, не помещаться.
И с тех месяцев 1968 г., когда я кончил "Архипелаг", и Твардовский так зримо углублялся, искал, – потянуло меня дать ему прочесть. Это нужно было ему – как опора железная, это заменило бы ему долгие околичные рысканья по нашей новейшей истории. Но препятствия были:
– меньшее: доставить "Архипелаг" из глубокого укрытия и те 5 дней, какие А. Т. будет его читать, жить с ним вместе, не упускать книгу из виду;
– большее: при первой же нетрезвости он не удержится, станет делиться впечатлениями и – потечёт, потечёт мой хранимый, мой самый тайный. (Почему-то подозревая такую же человеческую слабость – неспособность держать тайны, я и Ахматовой не мог дать читать своих скрытых вещей, даже "Круга" – такому поэту! современнице! уж ей бы не дать?! – не смел32. Так и умерла, ничего не прочтя.)
Всё же на ноябрь договорились мы, что привезу я Трифонычу "Архипелаг". Однако, к моему приезду он не оказался на ногах, появился, тут же опять на чьём-то юбилее распил коньячка, снова ослаб. Потом не приехал в редакцию из-за того, что оборудовал у себя на даче какую-то комнату-книжный шкаф.
И спрятал я "Архипелаг".
А через несколько дней, 29 ноября, А. Т. вышел ко мне с редакционного партсобрания в теплом веселe, очень доброжелательный, сразу целоваться.
– Ничего, что с собрания?
– Да я ж там не председатель. Видели, что пришёл, сидел – хватит!
Конечно, о бороде прошёлся. Тут же, самокритично:
– Когда будете знатным и богатым – не заводите шкафов-комнат... А впрочем, что делать с подаренными книгами? Шлют, шлют, наплывом, каждый с надеждой получить рецензию в "Н. Мире". Я им отвечаю: "Вы знаете, как поступил в редакцию "Иван Денисович"? Через окошко регистратуры. Причём автор по забывчивости не написал своего адреса, и мне пришлось его искать через угрозыск".
Новая легенда, и не без тенденции.
В этих днях состоялись выборы в Академию Наук. По секции русского языка был в кандидатах Твардовский, но давлением сверху не дали его выбрать. Очень огорчён. Однако:
– Для честолюбия достаточно, что в газете была кандидатура.
От меня узнал, что физматики на общем голосовании прокатили и Леонова. Доволен.
Но вот и новая тревога: позавчера в Би-Би-Си, будто бы "провокационная передача", "меняет всю картину". Что такое? Передавали цитаты из его письма к Федину – "и совершенно точно! Как могло просочиться?" Это – за десять-то месяцев!..
– Вот как? Вы даже мне дали читать под арестом, вот тут в кабинете, без выноса!
А. Т. (добродушно довольный своею выдумкой):
– Не могли ж вы переписать все семнадцать страниц!
(Верно, я только четыре тогда переписал, экстракт.)
Всё же надеется:
– Может быть, всех семнадцати у них нет?
Я:
– В Самиздате – всё письмо! К нам в Рязань привезли даже не из литературных кругов, а – врачи.
– И всё – точно?
– Совершенно точно!
A. T. изумляется неисповедимости путей, однако больше с удовольствием, чем со страхом. Вообще-то он Би-Би-Си одобряет, и что оттуда "Раковый" читают – "хорошо, пусть читают". Вздохнул, но не завистливо ничуть:
– У вас в Европе уже бoльшая слава, чем у меня.
Я перевёл: в армии сейчас, если у кого увидят голубую книжку "Н. Мира", занесённую с "гражданки" – таскают к политруку, как за подпольную литературу. Вот это – слава.
Он вдруг:
– А всё-таки шкаф красивый получился, хотя из самого дешёвого, из ясеня! Вот приедете ко мне следующий раз, торопиться не будете...
Когда это бывало, чтоб я не торопился... когда это будет?..
Денег опять мне предлагал:
– Тысячу? Две тысячи? Три тысячи?.. Раньше говорили: мой кошелёк – ваш кошелёк, теперь: моя сберкнижка – ваша сберкнижка!
Я отклонил. Мне бы вот – за "Раковый" 60% получить, а не 25. Мне нужны официальные поступления по годам – на какие средства живу.
Смутился. Это – ему трудней. Это надо опять продвигать через начальство, через бухгалтерию "Известий", ещё прежде – через своего же молодого выдержанного осмотрительного Хитрова.
– Вот Хитров приедет, может сообразит.
(Ещё и эту последнюю выплату A. T. устроит мне – "семь бед – один ответ", вопреки возражениям Лакшина-Кондратовича, что это может повредить журналу.)
А узнав, что я сценарий сдал на Мосфильм – стал просить с милой хмельной настойчивостью, как запретную рюмку – дать ему тот сценарий, и сейчас же!
Я – пошёл за ним, к портфелю, A. T. сразу ревниво:
– Вы с первым этажом ближе, чем со вторым?
(На втором – главные члены коллегии, на первом – все рядовые, и отдел прозы, и мой портфель всегда остаётся там, к постоянной ревности A. T.)
Убрал прочь крамольные (особо номерованные) листы, остальное принёс A. T. (Бедный Трифоныч! Он со мной – открыто, а я – никогда не имею права.) Через час, после партсобрания, уже вся коллегия собралась над моим "Тунеядцем", и A. T. уже требовал:
– Право первой ночи – нам! Предупредите Мосфильм – право первого печатания за "Н. Миром"!
Это – пока не прочли подробно.
Но вот интересно, отмечено в моей тетради: хотя в тех самых днях прошлась по мне "Правда" – мы с Трифонычем в разговоре даже о том не помянули! даже для него правдинское ругательство уже было ничто!.. Времена-а!..
После того следующий раз о чтении "Архипелага" договорились мы с A. T. на четыре майских дня 1969-го (был день Победы в пятницу, смыкались выходные), что беру его в свой "охотничий домик" (так он ласково, не повидав, называл мою неведомую истьинскую дачу). Но перед самым тем A. T. снова "впал в слабость" – не глубоко, ещё вызволимо. Узнал я, что Лакшин едет к нему в Пахру, кинулся к Лакшину на квартиру, передал для Трифоныча подбодряющую записку, а самого Лакшина упрашивал: подействуйте на него, уговорите ехать ко мне, это важно для его же стойкости, для отстаивания журнала.
(Сосредоточенный всегда на своём, я не удосуживался тогда приглядеться и размыслить: ведь для осторожных целей Лакшина моё влияние на А. Т. было разрушительно. По старой привычке, со времён "Ивана Денисовича", я привык видеть в Лакшине своего естественного союзника. А это давно не было так.) Лакшин кивал мне – вежливо, дружелюбно, но, пожалуй, отсутствующе. Увидел я: нет, не станет он уговаривать. Тем более, что у меня застрянет Твардовский и на понедельник, а в тот понедельник состоится важный звонок Воронкова в редакцию, и по всем соображениям расчётливой дипломатии надо Главному быть к звонку на своём кабинетном месте. (Шла молчаливая осада Твардовского, применялась новая тактика: давили на него с глазу на глаз, вынуждая добровольно подать в отставку.)
Да только при всех раскинутых лабиринтах дипломатия не знает неба. Для этого-то скрытого противостояния и нужна была Твардовскому огнеупорная твердость, какую лишь на зэковском Архипелаге и воспитывают.
Нет, не приехал A. T. Зря протаскал я книгу. И спрятал, – уже навсегда для него.
Вот так мы жили: рядом колотились – а прочесть он не мог.
Из сплетенья своих чиновных-депутатских-лауреатских десятилетий высвобождался Твардовский петлями своими, долгими, кружными. И прежде всего, естественно, силился он проделать этот путь на испытанной пахотной лошадке своей поэзии. В душные месяцы после чехословацкого подавления он писал – сперва отдельные стихотворения:
– "На сеновале", потом они стали расширяться в поэму – "По праву памяти". В те самые весенние месяцы 69 года он её дописывал, когда я не дозвался его читать "Архипелаг". Бедняге, ему искренне казалось, что он важное новое слово говорит, прорывает пелену всеми недодуманного, приносит освобождение мысли не одному себе, но миллионам жаждущих читателей (уже давно шагнувших на километры вперед!..). С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в вёрстке, отвергнутой цензурой, и летом 69-го снова собирался подавать её куда-то наверх. (Судьба главного редактора! В своём журнале свою любимую поэму напечатать не имел права!) В июле подарил вёрстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочёл – и руки опустились, замкнулись уста: что я ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (как будто дело в нём, ягнёнке!) и "сын за отца не отвечает", а потом "и званье сын врага народа", "И всё, казалось, не хватало Стране клеймёных сыновей"; и – впервые за 30 лет! – о своём родном отце и о сыновней верности ему – ну! ну! ещё! ещё! – нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора
"Держался гордо, отчуждённо,
От тех, чью долю разделял...
...Среди врагов советской власти
Один, что славил эту власть".
И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов – сгиньте в тундру и тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но:
"Всегда, казалось, рядом был...
Тот, кто оваций не любил...
Чей образ вечным и живым...
Кого учителем своим
Именовал Отец смиренно..."
Как же и чем я мог на эту поэму отозваться? Для 1969-го года, Александр Трифонович, – мало! слабо! робко!
Вообще, у Твардовского и возглавленной им редколлегии увеличенное было представление о том, насколько они – пульс передовой мысли, насколько они ведут и возглавляют общественную жизнь даже всей страны. (Что они знали хотя б о националистах Украины и Прибалтики? о церковных вопросах? о сектантах?..) В редакции все они друг друга так восполняли и убеждали, по нескольку человек по нескольку часов просиживая в комнате, что казалось им они, члены редакционной коллегии, и есть движущий духовный центр, самозамкнутый во владении истиной, авторы – воспитуемые, от авторов не получишь светового толчка.
Зимой 68/69-го, снова в солотчинской тёмной избе, я несколько месяцев мялся, робел приступать к "Р-17", очень уж высок казался прыжок, да и холодно было, не раскутаешься, не разложишься, – так часами по лесу гулял и на проходке читал "Новый мир", прочёл досконально целую сплотку, более двадцати номеров подряд, пропущенных из за моей густой работы, – и сложилось у меня цельное впечатление о журнале. Конечно, более приятного и разумного чтения в СССР не было. Чтение освежающее, броунизирующее мысли. Интеллектуальная лёгкая гимнастика. Всегда – благородно, честно, старательно (если простить, пролистывать целые сотни пустых или гадких страниц туполобых казённо-революционных, казённо-интернациональных и казённо-патриотических публицистов.)



























