Текст книги "Азиат"
Автор книги: Александр Шмаков
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Герасим радовался: наступал и на их улице праздник. По стране прокатилась первая волна политических стачек. Забастовали путиловские рабочие. Об этом еще глухо, но все же говорилось в саратовских газетах. Ему вспомнился разговор с Марией Петровной на одном из заседаний партийного комитета. Он не преминул бы теперь заметить: «Вот когда наступает наше время». Но жаль: Голубевой с ними нет. В декабре с мужем уехала в Петербург. Кончился срок полицейского надзора, и им разрешили проживать в столице.
Герасим мог в чем-то не соглашаться с Голубевой, даже спорить с нею, но всегда уважительно к ней относился. Ему даже нравилось, когда ее в шутку называли «твердокаменной» социал-демократкой. Она и осталась такой – убежденной и преданной своему делу.
Анюту тоже огорчил отъезд Марии Петровны. Жалко было с ней расставаться и как с близким человеком. Она запросто, когда не была занята по работе, забегала на квартиру, расспрашивала обо всем, а та поверяла Анюте свои желания и намерения.
Герасим, увлеченный до самозабвения работой, возвращался домой. Болью в сердце отозвалась сдача Порт-Артура. Где-то там была теперь добившаяся своего Софья Богословская? Как-то себя чувствует? Нелегко ей с таким бурным характером, с такими мгновенными переменами в настроении. Буйная, буйная головушка! Анюта полюбила ее и привыкла к ней.
Многие из слушательниц фельдшерской школы, в том числе и Саша Пятибратова, остались в Саратове и сейчас работали сестрами милосердия в городских лазаретах.
Анюта с завистью думала о них. По рукам и ногам связывали дети. Да и Герасиму с каждым днем становилось все хуже и хуже.
– Сходи к врачу, – настаивала Анюта.
Но он, криво усмехаясь, отвечал:
– Пройдет, моя Касатка. Мне уже легче. Установится погода – совсем полегчает.
Сам-то давно понимал, что выздоровление его едва ли возможно. И стремился успеть сделать для партии как можно больше. Не об этом ли говорил он когда-то рудокопу Дмитрию Ивановичу у Шихан-горы?
Анюта обратилась к Егору Васильевичу. Тот обещал что-то предпринять.
Всех в те дни ошеломила весть о Кровавом воскресении. Но все казалось настолько запутанным, что ясно представить картину происходившего Анюта не могла. Она не могла уяснить, почему Герасим, терзаемый недугом, радовался и говорил, что на их улице наступает праздник?
А Мишенев действительно верил в надвигающийся революционный подъем. Он словно слышал толчки нарастающего движения, угадывая предстоящий взрыв. Был получен первый номер новой большевистской газеты «Вперед». В статье «Самодержавие и пролетариат» говорилось о неизбежности революции в России, о причинах краха царизма в русско-японской войне.
– Анюта, читай! – Герасим был не в силах скрыть своей радости. – Это Ленин писал! Только он так может ясно говорить и писать! Я прочитал газету от первой строчки до последней и будто переговорил с Владимиром Ильичей.
Первый номер газеты вышел в Женеве в начале января, но полученный с запозданием был все равно кстати.
Вместе с газетой дошло и письмо Ленина, в котором говорилось, что большинство товарищей-единомышленников ликует: наконец-то удалось вырваться из тенет склоки с мартовцами и начать дружную работу. Однако между строк Герасим читал, что трудности еще есть, даже очень много их. Но если Ленин призывал не падать духом, значит, ждал и надеялся, прежде всего на тех, кто был вдали от него.
Еще не дошел второй номер газеты «Вперед» с заметкой о том рабочем собрании, проведенном партийным комитетом в чайной на Пешем базаре, но в Женеве уже знали о нем и знали о событиях, которыми начинался новый год в России, многотысячной демонстрации в Питере и разгоне ее вооруженными казаками. Ленин готовил для очередного номера газеты статью, в которой подчеркивал, что на пролетариат России смотрит теперь с нетерпением пролетариат всего мира и что низвержение царизма будет поворотным пунктом в истории развития всех стран – всего земного шара!
Расставаясь с делегатами в Лондоне, Владимир Ильич сказал:
– Одних раскол в партии надламывает, других – закаляет.
«Как это верно», – подумал Герасим Михайлович. Он воочию убедился в этом еще на Урале. Идейные столкновения неминуемы, и надо было не только разъяснять, как произошел раскол на съезде, но убеждать в правоте Ленина, принимать решения, поддерживающие позицию большевиков, и тем прибавить энергии Владимиру Ильичу в борьбе с меньшевиками в Женеве. Герасим знал, добрая весточка из России, как кровь – сердцу, давала приток сил.
Егор Васильевич также был доволен. Да и как было не радоваться в преддверии больших событий! Получены сообщения с уральских заводов. Там неспокойно. Как весной 1903 года, опять подали голое златоустовские рабочие.
Но Барамзин знал: царизм бескровно не отдаст власть в руки народа. Расправа с революционерами и большевиками будет жестокой. Кто – кого? От этого будет зависеть, победит ли рабочий класс в надвигающейся революции.
Как нужна теперь боевая листовка с верой в победу! Написать ее может только Мишенев, он владеет зажигающим словом! Но он тяжело болен. Сам пообещал Анне Алексеевне уговорить Герасима Михайловича немедленно лечь в больницу.
– Сначала надо сделать то, что требуют надвигающиеся события, – прервал Егора Васильевича Мишенев. Он обиделся и даже слушать его не захотел. – Каждый человек на счету, какое в такой момент может быть лечение?
Герасим Михайлович доказывал, что тут же, не откладывая, следует написать листовку.
Своей одержимостью Мишенев напоминал Егору Васильевичу Ванеева, товарища по сибирской ссылке, их общего друга. Тот тоже до последней минуты жизни, приговоренный чахоткой к смерти, у всех на глазах угасающий, убеждал в своей бодрости, хотя и знал, что непоправимо болен. Товарищи понимали: Ванеев боялся не смерти, а того, что могли заподозрить в расслабленности воли.
Слушая доводы Герасима Михайловича, Барамзин подумал о том, что этот будет тоже сопротивляться болезни, скрывать от друзей свои мучения до последней минуты. От него не услышишь ни жалобы, ни стона, уйдет с головой в работу, пока окончательно не угаснет!
Листовку Герасим Михайлович написал быстро.
«Товарищи! – говорилось в ней. – На пороге великих событий сейчас Россия. День ото дня, час от часу все глубже и шире врастает в сознание народных масс мысль о необходимости и неизбежности самого крутого поворота от былого постыдного рабства, лжи, продажности и унижения к свободному человеческому существованию. Кончается ночь рабства и насилия. Восходит солнце. Жестока и смертоносна будет борьба света и тьмы».
Листовку отпечатал в типографии Пятибратов, и друзья Антонова расклеили ее в городе. Особенно отличился среди них Алексей – сын машиниста; смелый, смекалистый парень, он бесстрашно развешивал листовки в депо и в мастерских, на заборах у Волжского сталелитейного и на мельницах.
Вскоре на каникулы приехал Антонов. Он рассказал о работе московских большевиков, и снова была написана прокламация, теперь Барамзиным и Пятибратовым. Ее в ту же ночь размножили и распространили по городу. В ней говорилось:
«Городской рабочий класс берет в свои руки дело всего русского народа – дело политического освобождения страны».
«Близится час революции, – были подчеркнуты слова, – и все, что есть в современной России живого, мыслящего, рвущегося к политической свободе, – все должно поддержать поднявшееся движение».
Саратовский комитет РСДРП обращался ко всем гражданам города и призывал их вооружаться.
«Вооружайтесь, чем можете!» В этих словах было что-то неизбежно грозное. Как надвигающуюся в горах лавину, остановить движение было уже нельзя.
«Вооружайтесь!»
В Парусиновой роще состоялся многолюдный митинг, организованный городским партийным комитетом, а после митинга пятитысячная демонстрация рабочих направилась в город, прошла по центральным улицам.
Демонстранты провозглашали:
– Долой царское самодержавие!
– Да здравствует вооруженное восстание!
На Большой Сергиевской улице путь людскому потоку преградил казачий отряд. Возбужденные рабочие не дрогнули. Пристава, возглавлявшего отряд, они выбросили из седла и обезоружили. Казаки бежали.
Только подоспевшим на выручку солдатам удалось разогнать восставших.
А грозная лавина все нарастала. Рабочие почувствовали свою силу, их уже аресты не пугали.
Мишенев писал в газету «Пролетарий»:
«Здесь царит теперь всеобщая забастовка. Трамвай прекратил движение. Почти все лавки закрыты. Настроение возбужденное».
Это было 17 октября, в канун появления царского манифеста о «свободе». В Саратове о «царской милости» стало известно на второй день. Телеграфное сообщение всколыхнуло горожан. Народ ликовал. Победила революция, хотя у революции еще не хватало сил окончательно свалить самодержавие. Воодушевленные рабочие вломились в тюремные ворота и освободили политических заключенных.
…Солнечное утро. Улицы, не охраняемые казаками и полицейскими, притихли. Люди словно ждут чего-то большого и важного, что должно вот-вот развернуться здесь, в этот ясный день, ослепляющий прозрачными красками осени.
Наступает долгожданный час. По Немецкой улице стройно и могуче шагают рабочие-железнодорожники. Обгоняя их, катится и нарастает дружная песня.
Отре-ечемся-я о-от ста-арого-о ми-ра-а…
На суровых лицах решимость. За спинами – винтовки, за поясами – револьверы. Впереди шагающий Алексей с красным флагом, а рядом – Яков Степанович. Пальто нараспашку, галстук поверх пиджака. Лицо Пятибратова светится радостью. Он подхватывает песню и решительно бросает слова:
Отря-яхне-ем его пра-ах с наших ног!
Навстречу железнодорожникам с Никольской вливаются пестрым потоком приказчики и тоже с красным полотнищем в руках. При встрече как приветствие друг другу пронеслось:
– Ура-а!
Гудит и Московская улица – от вокзала до Волги. И, как ручьи в устье, – люди толпами стекались к городской думе. Там, на балконе, – члены партийного комитета. Над людской лавиной, словно костры, полыхали флаги. На душе – долгожданный праздник.
Оратор на балконе снял кепку, ухватился руками за перила.
– Товарищи!
Ударить бы в колокола, известить город о начале митинга. Пусть внемлют все от центра до окраин, от Соборной площади, где высится каменной громадой кафедральный собор с поблескивающими куполами, до Глебучева оврага и Очкинского поселка, пусть слушают слова большевика! От имени Центрального Комитета партии он приветствует восставший пролетариат.
Падают с балкона горячие слова:
– Да здравствует русская революция!
И словно одной грудью, одним дыханием людской лавины, содрогается улица:
– Ура-а!
Взволнованного и радостного Барамзина обнимает счастливый Мишенев:
– С праздником на нашей улице!
– Это только начало, – говорит Егор Васильевич. – Удержать в руках победу – вот главное.
Послано очередное сообщение в «Пролетарий».
«Народ победил, он вырвал свободу слова, собраний, союзов и законодательную власть для Думы. Идет первый свободный митинг. Народ ликует!»
…Праздник оказался недолгим. Радость пришла и ушла. Как обвал, обрушился на горожан чудовищный погром.
Стоял погожий осенний день. Ослепительное солнце сверкало в окнах домов, магазинных витринах. Тихи были улицы. И вот из ворот то одного, то другого двора вдруг стали выходить разъяренные люди. Кто они? Мастеровщина ли, дворники ли, а может, извозчичья ломовщина или пристанские грузчики?
Толпа угрожающе нарастала. Прорывались хриплые, озлобленные голоса: «Боже, царя храни».
Черный поток, затопляя улицу, направился к центру. А на упитанных лошадях в стороне гарцевали казаки. Побрякивая саблями о седла и позвякивая стременами, они выжидательно глядели на доведенных до неистовства людей.
Кто-то кричал, зверея:
– Революции захотели!..
– Бей их, христопродавцев!
Из подъездов домов вытаскивали перепуганных обывателей и били тут же на мостовой. В окна кидали камни. С верхних этажей летели вниз посуда, зеркала, разорванные подушки, и пух, долго кружась в воздухе, ложился, как снег, на тротуары.
А в центре начался погром магазинов. Еще недавно поблескивающие витрины были выбиты. Оконные проемы зияли пустотой В окна, развороченные двери врывались одуревшие, до безумия погромщики, вытаскивали костюмы, пальто, шубы, ожесточенно рвали из рук друг друга – не могли поделить между собой награбленное.
Наконец, двинулись со своих мест казаки. С гиком пронеслось по улицам и площади:
– Ра-асходись!
Но остановить обезумевшую толпу было уже невозможно. Послышалась стрельба – казаки палили в воздух. Залпы отрезвили ненадолго. Погромщики разбегались. А грабеж магазинов не прекращался. Ночью над городом пылало зарево пожаров. Оно как бы завершало и одновременно уничтожало следы дневного разбоя.
Пока продолжался погром – царская охранка брала под арест участников митинга и руководителей стачечных комитетов. Под утро пришли с обыском и к Пятибратову. Помощник пристава Дубровин, огромный детина с мясистым лицом, позевывая, курил папиросу, стряхивая пепел на белоснежную скатерть. Яков Степанович стоял у стены и презрительно смотрел, как два жандарма старательно перетрясали все в его квартире, выбрасывая белье из комода и вещи из ящиков. Саша, в ночном халатике, с распущенными волосами, испуганно прижалась к нему и безмолвно плакала. Ее знобило от охватившего страха за себя и мужа. Жандарм просматривал на этажерке книги, бегло перелистывал и бросал на пол. И вдруг она вспомнила, что в одну из них положила листовку. К сердцу подступил ужас, когда из брошенной книги выскользнул сложенный лист. Саша чуть не вскрикнула. Муж дотронулся до ее запястья.
Дубровин, не вставая, приказал жандарму поднять бумажку. Нагло, с издевкой сказал Пятибратову:
– Листовочка!? Ат-куда?
– Нашел в столовой, – спокойно ответил Яков Степанович.
– А в столовую как попала?
– Не знаю.
– Удивительно-о! – протянул Дубровин. – И всегда революционеры не знают! Скажете, сударь, все скажете. – И раздраженно жандарму: – Ищите!
Искать уже было негде – проворные руки жандармов все перетрясли и подняли вверх тормашками. Пожилой ротмистр с бугристой кожей на лице обнажил шашку, простукал стены, сковырнул в двух-трех местах известку.
– Ничего более не обнаружено, – вытянувшись, гаркнул он.
– Одевайся, Пятибратов, – скомандовал Дубровин, – пройдем в полицейский участок.
– А ее? – жандарм указал на потрясенную, словно окаменевшую Сашу.
Помощник пристава отмахнулся, дескать, ну ее, и направился к дверям, поправляя на кожаном поясе кобуру с револьвером.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Кто мог знать, что события развернутся так неожиданно круто. Все пошло насмарку! Где-то что-то они, члены партийного комитета, недосмотрели, недоучли, допустили тактический просчет, совершили стратегическую ошибку! Мысли терзали, не отступали от Герасима ни на минуту.
Никто из членов комитета не думал и не предполагал, что все обернется так безрассудно. Только назавтра зловещая волна погрома была остановлена дружиной рабочих мастерских и депо. Ее задержали молодые здоровые парни. Из железнодорожных выселков и завокзальной части города погромщики сразу же отхлынули, наткнувшись на сопротивление. Дружинники сумели оперативно предупредить грабеж, увечье и насилие в рабочем предместье. Это сделала группа Алексея, которая не зря обучалась стрельбе и элементам боя в карьерах Лысой горы. Заправлял всем до своего ареста ратник ополчения Пятибратов.
«Оружие еще пригодится, – думал Герасим, – не может сразу все утихнуть. Рабочие после столь тяжкого урока не оставят начатого дела. Наступление продолжится. Рано, рано унывать, признавать себя побежденным».
И вот арест Якова Степановича… Выходит, и этого не смогли предупредить. Саша, прибежавшая к ним, была настолько убита случившимся, что толком ничего не могла сказать. А лицо у нее было такое отрешенное, какого еще никогда не видел Герасим.
Анюта, вместо того чтобы успокоить подругу сердечным словом, заплакала горькими слезами. Она жалела Якова Степановича – душевного человека, прямого и неистового.
Галочка, видя, как рыдает ее мама, тоже заплакала. Герасим взял ее на руки. Он был удручен таким исходом и не находил ни слов нужных, ни сил, чтоб как-то утешить Сашу. Понимал, что случилось непоправимое: Якову Степановичу предъявят политические обвинения и сошлют теперь уже не в Мензелинск, а в гиблые и отдаленные места – на Север или в Сибирь. Нужно попытаться выяснить подробности ареста. Это надо знать обязательно. Вчера взяли Пятибратова, завтра могут прийти за ним или Барамзиным.
– Я виновата, я! – твердила Саша, как будто только листовка, выскользнувшая из книги, и была причиной ареста мужа.
Но Герасим понимал, что дело тут не в одной листовке. Значит, за ним давно следили, быть может, многое знали. А обнаруженная при обыске листовка – всего-навсего вещественная улика – одна из причин, самых незначительных в том обвинении, которое ему приписывается сейчас и будет предъявлено в судебном заседании. И все же было горько и обидно.
– Нет, Саша, ты не виновата ни в чем, – сказал Герасим. – Мы знаем, что делаем, и должны знать, что может быть с нами. Не убивайся и не падай духом.
Он говорил и ходил по комнате. Галочка давно заснула у него на руках. Герасим положил ее в кроватку, прикрыл одеяльцем.
– Что происходило в городе вчера, творится сегодня – страшно, – сказала в отчаянии Саша.
– Страшно! – подтвердил Герасим. – Но неизбежно.
– Сердце разрывается.
– Больно! – опять согласился Герасим. – Однако победа придет, я верю. Победа. Саша, непременно будет. Немножко раньше или немножко позже.
– Что же делать. Герасим Михайлович?
Жена и Саша стояли рядом, ждали ответа.
Мишенев положил им на плечи руки:
– Продолжать борьбу? Бороться! – еще тверже сказал. – Другого у нас ничего нет и не может быть.
Сашу вдруг порази та бледность и худоба его лица.
Герасим отошел к окну и на мгновение припал к холодному, замерзшему стеклу разгоряченным лбом. Он знал, что это уже не усталость, хотя изрядно уставал в последние суматошные дни. С роковой неизбежностью подкрадывалась незаметно неизлечимая болезнь… Мучила головная боль. В висках будто били в колокол, все звенело и раскалывалось на части от этого звона. Хотелось убежать куда-то, притаиться и забыть о боли.
С наступлением весны здоровье катастрофически ухудшалось. Герасим почти три месяца пролежал в постели. Егор Васильевич запретил ему пока не только работать, но даже думать о деле. Думать, конечно, он не переставал, да и не мог не думать. Читая газеты, он хоть смутно, но представлял себе общую картину происходящего в городе.
Многое Герасим Михайлович прочитывал между строк. В театре Очкина был, наконец, проведен вечер, посвященный памяти декабристов, перенесенный с декабря на январь. Запрограммированные живые картины: «Свидание друзей», «В пути», «Встреча» по требованию публики повторялись несколько раз под бурные аплодисменты. И перепуганные распорядители вечера объявили, что третьего отделения не будет.
Герасим понимал – почему, хотя и не был на том вечере. Власти усмотрели в напоминании о декабристах опасность революционной заразы, и без того охватившей город. Живые картины были совсем не ко времени. Исторические параллели могли быть поняты и истолкованы во вред государственной политике. В городе продолжались аресты, саратовская тюрьма была переполнена политическими. Осужденных партиями отправляли в ссылку по той же дороге, по которой шли декабристы.
В хронике сообщалось о закрытии фельдшерской школы. Анюта с Сашей участвовали в совещании, протестовали, требовали отмены этого распоряжения. Власти слушательницам отказали. Герасим знал, чем диктовалась эта «несвоевременность возобновления занятий». Школа тоже превратилась в «непристойный очаг революционной заразы», и многие ученицы ее признаны «политически неблагонадежными лицами».
Из городской газеты Мишенев узнал, что отправлены в ссылку «политические Ракитников и Пятибратов». Это было уже в середине апреля. Суд проходил раньше. Заседание было объявлено закрытым. Боялись, как бы судебный процесс над политическими не превратился в новое обвинение судей и законов.
Все эти дни и недели до суда Мишенев ждал, что могут прийти и забрать его или Барамзина. Но их беда миновала. Он понял: Яков Степанович держится стойко. И знает, конечно, что ждет его за продолжение «преступной деятельности». Раз уже отбывал Мензелинскую ссылку, как «деятельный член революционного кружка Самары», «неблагонадежность», приписанная тогда, теперь усилит его политическое обвинение.
На предварительном допросе в полицейском участке помощник пристава Дубровин, жевавший от злости мундштук папиросы, так ничего и не добился, несмотря на угрозы. Якову Степановичу важно было в ходе допроса выяснить, что известно жандармам. Эта мысль мучила его больше всего. Что еще, кроме обнаруженной при обыске листовки, они могли предъявить как вещественные и неопровержимые улики?
Участие в митинге? Да, он участвовал, шел с рабочими-железнодорожниками. Он не мог не участвовать: демонстрации и митинги состоялись по всей России. Отрицать свое участие в митинге было бы бессмысленно. Его могли видеть многие переодетые полицейские чины. И ему казалось, что такое откровенное признание спутает карты допроса, выбьет из рук дознания важный козырь.
Так или примерно так представлял Мишенев поведение Якова Степановича на суде. Однако Пятибратову предъявили более тяжкие обвинения: его считали зачинщиком, возмущавшим рабочих. Он упорно их отметал, не признавал себя виновным. И все же приговором суда Пятибратов ссылался как активный участник революционных событий в городе, один из организаторов митинга. Шествовавший в колонне рабочих с красным флагом Алексей по молодости не был привлечен к ответственности.
Судя по хронике событий, которую узнавал Мишенев со страниц городской газеты, а также из рассказов Анюты и забегавших понаведаться Саши и Егора Васильевича, догадывался – революционное брожение в массах не утихало. Его не могли заглушить ни арестами, ни судами, ни ссылкой.
Царизм впервые отступил перед мощным натиском народных масс. Но Мишенев понимал, он не мог не понимать, что эта первая явная победа революции не окончательная. Она не решала судьбу всего дела свободы. Самодержавие продолжало существовать. Значит, оно будет собирать силы, чтобы задавить революцию. Рано почить на лаврах. Надо готовить себя к серьезной битве. Царь еще не капитулировал. Ленин в своей статье предупреждал: уж слишком легка и быстра оказалась бы победа революции. Владимир Ильич раскрывал лживость царских заверений. Он прав. Не о такой победе рабочих говорил Ленин на съезде, не о ней записано в программе партии, она еще впереди.
Владимир Ильич, нелегально вернувшийся в Россию, писал об этом в газете «Новая жизнь», не переставал говорить на заседаниях Петербургского Совета, на рабочих митингах. Его статьи помогали уяснить обстановку, правильно оценить ход революционных событий. В газете «Волна», которую начал выпускать Саратовский комитет, Мишенев писал:
«Минуты последней, решительной борьбы не на живот а на смерть переживает Россия… Казалось, поверженный грозным потоком враг лежал уже во прахе, испуская последнее ядовитое дыхание. Могучий авангард народной армии, рабочий класс нанес ему неизлечимые раны – и он, по-видимому, сдается, уступая народу свою сильнейшую позицию, – появляется манифест 17-го октября.
Но это пока только слова, только обещания. Вот почему пролетариат, до тонкости изучивший предательскую тактику коварного противника, вынужден продолжать битву, стараясь нанести неприятелю решительный удар и принудить его к безусловной капитуляции».
Это было последнее печатное выступление Мишенева. Вскоре газету «Волна» закрыли.
Герасим Михайлович впал в уныние.
Больной, он бесцельно ходил по комнате. Врач запретил бывать на улице, чтобы избежать новых вспышек болезни. Он не жаловался, но чувствовал, как заметно убывают силы. Холодный пот покрывал все тело, мокрое белье липло к спине и груди. Хотелось вырваться, убежать куда-то на время…
В эти дни он много думал о своей короткой жизни. В мыслях возвращался к Ленину, к его соратникам и близким товарищам по борьбе. Где теперь Сергей Гусев – лихой песенник и весельчак, что поделывает Петр Ананьевич? А где-то рядом с ними, как живой, всплывал тихий, совсем не похожий на них Андрей. Вспомнилось, как вместе бродили по Женеве, осматривали ее средневековую крепость.
Женева, Брюссель, а то и бледное небо Лондона вспоминались ему все чаще. Он словно бы бродил по их тихим улочкам.
Ему хотелось вновь услышать бодрящее слово Владимира Ильича, рассеять тяжелое настроение, навеянное болезнью, набраться сил, почувствовать себя здоровым и ринуться в круговорот жизни, испытать счастливое упоение борьбой и работой. Но прежних сил уже не было. Дух борца еще жил в нем, помогал сопротивляться, но физические боли угнетали его.
В эти дни Анюта получила письмо от Бойковой. Лидия Ивановна сочувственно спрашивала о Герасиме Михайловиче и его здоровье, жаловалась, что стало трудно работать в комитете, правда, последнее время начали помогать ей молодые люди. Она сообщала о делах в Уфе и с горечью писала о Хаустове:
«Пошатнулся, заявляет, меньшевики забрали силу, заправляют теперь в ЦК. Ленин не может с ними сладить, а всем верховодят Плеханов и Мартов. Переубеждала его, но ничего не помогает».
Эту запоздалую новость Герасим Михайлович воспринял с тяжкой болью, даже с каким-то внутренним укором. Вот уже от Хаустова перебежки не ждал, верил в него, и пытался сейчас объяснить самому себе причины его поступка. Если бы был здоров, непременно съездил в Уфу, посмотрел в глаза Хаустову, спросил, чтобы узнать мотивы. Мучительно думал: бесповоротно отошел или есть еще надежда вернуть его в свои ряды? Как жалко терять рабочего человека для партии в такой момент, когда дорог каждый надежный и верный товарищ особенно для Бойковой.
Гремел Глебучев овраг. Неслись по дну желто-мутные потоки, поднимая на гребнях мусор, пенясь и злясь. Надрывались по утрам горластые петухи, кудахтали куры, на подсохшей земле у завалинки, в пыли, с радостью купались воробьи.
Герасим выходил из дома подышать воздухом, посидеть на лавочке у ворот и сразу пьянел от полынно-свежего запаха, принесенного из заволжских лугов и степей. Жмурился от яркого солнечного света, щедро льющегося с высоты чисто-синего неба. Обостренный слух не пропускал ни одного звука. Скрипела на взвозе ломовая телега грузчика, слышались щелчки бича, ворчанье подремывающих у подворотен собак. И над всей этой уличной симфонией, знакомой с детства, главенствовали чудные, пронизывающие душу щелканья, свист, переливы, нежное треньканье скворцов у скворешен, поднятых над крышами почти в каждом дворе.
Иногда он не спеша спускался по Горной улице к реке. Смотрел на Приволжский вокзал, который старательно красили, на серый, грязный берег, застроенный пароходными конторами, складами, загруженный баржами. Справа, дальше по берегу, дымили паровые мельницы.
От речного вокзала открывался широкий видна Волгу, на пойменные луга, нефтяные баки, железную дорогу, пробегающую мимо Покровской слободы. Сердце тянуло в эти далекие, заволжские просторы, и Герасим слышал, как оно учащенно и звонко билось. Так оно билось, когда в детстве он бывал в ночном, сидя у затухающего костра с ребятами: доносились звуки медного колокольца Воронухи из перелеска, окутанного предутренним туманом.
«Неужели все это было и не повторится теперь? – спрашивал себя Герасим, прищуренно всматриваясь вдаль. – Уйдет вместе со мной навсегда из жизни?.. Нет, не уйдет! Оно должно повториться в детях, может быть, чуточку не так, но обязательно – повториться! Ибо жизнь – это и есть тысячи рождений и смертей, беспрерывно повторяющихся в обновлении ее всегда прекрасного и всемогущего лика земли».
Однажды Герасим задержался на прогулке дольше обычного. Уж очень легко дышалось свежим воздухом, еще холодноватым от Волги. Но вдруг снова почувствовал себя хуже. Усилились приступы кашля, голову опять начали охватывать страшные боли, словно ее сжимали обручами. Анюта перепугалась, выговаривала ему: будто маленький, не понимает, что нельзя и вредно, не бережет себя, не думает о ней и детях.
Он виновато молчал, конечно, жена права: болезнь его измучила Анюту не меньше, чем его самого. Он знал, в словах ее, безжалостных и обидных, сказанных не в злобе, а в отчаянии, – заключена вся ее женская любовь к нему, боязнь за его жизнь, за детей, которые останутся сиротами, и бог знает, как она сумеет поднять их на ноги.
Все это отлично сознавал Герасим, но ничего не говорил, чтобы не растравлять сердце жены, и благодарил судьбу, пославшую ему такую верную, терпеливую и самоотверженную подругу. Вот только совместная их жизнь оказалась короткой. Как хотелось, чтобы жизнь его продлилась именно теперь, когда он познал счастье любви и еще более высокое счастье борьбы.
Часто бывавший у Герасима врач укоризненно качал седой головой. Слушал, осматривал, двигал сурово лохматыми бровями, прикрывающими добрые глаза. С жалостью смотрел на больного.
– На улицу в сырую погоду категорически запрещаю. Попробуем еще одну целительную микстуру. Придется все-таки лечь в больницу. Так лучше будет…
В голове Герасима еще долго звенели эти слова. «Значит, вынесен окончательный приговор, не подлежащий обжалованию». Лицо его искривилось от подступившего приступа надрывного кашля.
…Прогремел над Волгой первый гром, прошумела освежающая гроза. Дождь, что смыл с земли зимнюю ржавую пыль, словно обновил ее. Выглянуло солнце. Ярко заблестели склоны Соколовой горы, заполыхали зеленью тополя в больничном дворе.
Память до крайности обострилась. Все, что было годы назад, виделось так, как будто происходило вчера. Здесь, на Волге, Герасим скучал о родном крае, а в дни болезни особенно. Ему не хватало родного Синегорья, запахов вспаханного чернеющего поля, первых всходов, зеленеющих среди светлого березняка. Ему чудилось, словно вился сейчас перед глазами голубоватый дымок костра. На таганке, в закопченном, лоснящемся чернотой ведерке они кипятили чай и, обжигаясь, пили из железных кружек, съедали по ломтю сытого ржаного хлеба, отрезанного от ковриги, припорошенной мукой, как снегом.
И тут же виделось Женевское озеро и будто слышался знакомый глуховатый, но твердый голос, с мягкой картавинкой. Владимир Ильич говорил, что на Урале еще тьма остатков крепостничества, что там настоящее его гнездо. Когда он говорил быстро, напористо, заметнее становилась его мягкая картавость. Мишенев слушал, соглашался и мысленно переносился к рудокопам.